Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дмитрий Донской. Искупление - Василий Алексеевич Лебедев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сторож вышел из чулана, осмотрел ночлежников, но не разобрал в полутьме ничего и махнул рукой:

— Ложитесь с богом! — и ушёл к себе.

Елизар уже спал, но очнулся, не ведая, сколько прошло времени, может быть, полночи или совсем мало, от зычного голоса того самого человека, что пришёл последним.

— ...сие такоже заблуждение есть! — восклицал тот. — Ныне отцы духовны саном святы, а обычаем похабны! Мясо жрут по вся дни! Мало их извержено из епископии за мзду превелику, за лжу и прелюбодейство? То-то!

— Спаси тя бог... — вздохнул Акинф в ответ, а Елизар навострил ухо, ему показалось, что ночной пришелец открывает истины всезнаемы, вот и он, Елизар, только что за великую мзду, за серебро, окрестил Халиму...

— Ты речёшь: единая вера на Руси! Едина, да неверно отправляема! Отцы церкви гласом и видом своим — часто агнцы божий, а суть волчью внутри хоронят. То не пастыри — то наёмники! Все они своевольны вельми, гневливы и недобры к странникам, холопям, ко всим мизинным людям, а как князья на исповеди стоят — вси грехи их отпускаемы. У самого господа норовят откуп справить: монастыри взградят за серебро и злато, у людей отнятое, а им за то отцы духовные рай сулят. По писанию ли сие?

— Да оборонят их ангелы небесные! — вздохнул в ответ Акинф.

— Вестимо ли те, доброй молодец, что у человека не един ангел, а два!

— Новоук я в церковной премудрости, — ответил Акинф.

— Вот то-то — новоук! И у тя и у мя два ангела: един праведен, другой злобен. Праведен рвёт человека к себе, злобен — к себе, оттого смертному беспокойно на земле. Праведен несёт в сердце помыслы чисты и праведны, злой же сам по себе несыт, корыстен, завистлив и гневлив, но хитёр и потому силён. Кто устоит пред ним? То-то!

— Есть люди святы... — несмело промолвил Акинф.

— Где? Не в этом ли Симоновом монастыре? Игумен со братнею на постелях мягких возлежат, а мы с тобой на полу, яко псы нечисты! А что в писании сказано? Монаси призваны богом обогревати и корчити трудом своим страждущих, в нужде пребывающих. То-то! А мы ныне без яди ко сну отходим.

— Игумен с братиею не святы, потому не ведают про нас.

— А ведают — куска не отымут от уст своих!

— Уйми гнев свой, странник, — мягко ответил Акинф.

— А почто гладом плоть умертвляти? Плоть — она божьим провиденьем создана, почто губить её? В писании сказано: не тоимо-де странников, но и врагов своих имущий ухлебить должен. Аще алчет враг твой, ухлеби его, аще ли жаждет, напой его, сие гворя, углие огненное сбираешь на главу его. Не побеждён от зла тот, к о побеждает благим злое, то-то, новоук!

— Премудры речи твои, странник, — ответил Акинф всё так же смиренно. Сия премудрость ждёт меня впереди, коль войти предстоит во храм смирения от бренности мира сего.

— И куда стопы направил свои?

— С миром прощаться иду — в землю володимерьску, поклонюсь тамо пресветлым соборам Боголюбовым, потом — в землю рязанскую, а уж в конце лета поклонюсь преподобному Сергию Радонежскому[27], в обитель тихую попрошусь. Коль душа твоя обуяна страстью и ярью, пойдём в одном хлебе, и усмиришь огонь всепагубный. Просветит тебя отец Сергий.

— Не уймёт меня вера его, — ответил странник.

— У тебя иная вера? — изумился Акинф.

— Я на распутий, яко белорыбица меж двух озёр.

— Меж верой и волхвованием?

В сторожке стало тихо и было слышно, как в стороне фыркает лошадь Елизара, бродя среди могил.

— Меж верой и безверием, — задумчиво промолвил странник.

— Православно ли имя твоё, человече?

— Православно: Карп.

— Куда же несёшь ты безверие своё?

— Покуда в Ростов Великий ко диакону Никите, духовному наставнику моему, а от него внове пойду по земле русской, потрясая веру нынешнюю своею верою.

— Безверие у тебя же! — воскликнул Акинф. Он порывисто сел на полу лампаду качнуло воздухом.

— Безверие — та же вера, токмо гонимая. Акинф сидел неподвижен, как скала. Молчал.

— Ты не стригольник ли? — спросил Акинф, собравшись с мыслями.

— Таков и есмь!

— И вместе со своею ты и душу отрока рушишь? — спросил Акинф, кивнув на спутника Карпа, в котором он признал юношу.

— Душу рушит вера неправедная! — воскликнул Карп.

— Истинно! Твоя вера и есть неправедная!

— То суесловие пустое!

— Так ли? Чем вера твоя праведна? Отвещай мне с рассуждением.

— Мою веру гонят, и посему она праведна, ибо по вси века не тот прав, кто избивает, а тот, кого избивают!

Из чулана своего вышел сторож, остановился у рогожной занавески и хотел, должно быть, что-то сказать ночным гостям, но всё, что услышал он, было страшно и непонятно. Он молча постоял, махнул, как прошлый раз, рукой и снова ушёл спать.

Теперь молчали все. Акинф долго ворочался, заматываясь в рыболовную сеть, с которой он бродил по княжествам, что-то шептал порой беспокойно. Карп уснул тотчас, и храп его раскатился по всей сторожке.

"Стригольник... — с изумлением думал Елизар. — По Мономаховым временам как раз и сошлись бы с волхвами. Смелые и пречудные люди, с раем и адом играют! Непостижимы в помысле своём..." Он слышал беззаботный храп Карпа, беспокойный шёпот Акинфа, и ему казалось, что тот, кто так ангельски беззаботен после страшного спора, или прав, или беспредельно грешен и закоренел в грехе своём, а тот, кто смущён крамольными речами и неспокоен, — простодушен и честен и потому близок душе Елизара. Ему было не до сна так неотвязны и тяжелы были мысли его, коих не одолеть не только за эту ночь, но и за день и за все дни, отпущенные ему на этом свете. Он лежал неподвижно, опасаясь потревожить Халиму. Она тоже, казалось, не спала, знобко прижавшись к нему, слушала, должно быть, как беспокойно бьётся его смятенное сердце, и, не понимая ещё русскую речь, пыталась постичь не постигаемое даже им, её мужем.

Утром, чуть забрезжил рассвет, случилось то, что назревало с вечера: сторож кладбищенской церкви, всю ночь ворочавшийся в своём чулане, уложил наконец все помыслы о вчерашнем споре и вышел к ночлежникам. Елизар проснулся оттого, что сторож гнал стригольника Карпа, замахиваясь на него веником, плевал ему в спину, грозил затравить собакой. За Карпом он выгнал и отрока, пришедшего с ним, и всё это сделалось в одну минуту.

— Вероотступники! Пёсий помёт! Батыя науськаю! Затравлю! — кричал сторож уже в кладбищенских воротах, и там же слышался тяжёлый лай Батыя, большого пса.

Елизар с Халимой скоро собрались и вышли из опустевшей сторожки. Конь стоял совсем близко у ограды, прислушиваясь к лаю собаки и голосам людей. Рядом с ним темнела в рассветной сутеми крупная фигура Акинфа. Он ласково гладил коня по шее, бокам, по подбрюшью, а увидав хозяев, смутился и пошёл к воротам, крестясь. Елизар только сейчас, при свете нарождающегося дня, увидал на несколько мгновений лицо этого человека — молодое, румяно-белое, как у девицы красной, и с таким тихим, таким чистым взглядом больших серых глаз, что Елизар и Халима засмотрелись на него, не ответив даже на прощальный поклон. Акинф вышел за ворота, прямо на крик сторожа и лай собаки.

— Антихристово семя! — кричал сторож на Карпа. Карп сидел на камне саженях в десяти от ворот я перематывал онучи.

— Вот она, вера-то! Гляди! — воскликнул он, увидав Акинфа. — Суди, православный: мою веру гонят — не она ли праведней?

— Спаси тя бог, странник, сохрани и помилуй... — ответил Акинф.

Собака, лаявшая издали — страшна, но труслива, — подбежала к Акинфу, обнюхала его и села у его ног, привалившись боком к чужому человеку. Сторож воззрился на пса и тоже, как Елизар, не ответил на прощальный поклон Акинфа, а когда тот пошёл по дороге, окликнул:

— Кто ты, добрый человек? Акинф обернулся и ответил:

— Из брянских я. Из роду Пересветов.

Над зарослью ивняка, охватившего дорогу от монастыря, ещё некоторое время светилась его большая русая голова.

Елизар оседлал коня и одним поклоном простился со сторожем.

6

— Ну и тяжёл, пёс!

Бренок сдёрнул петлю с деревянной пуговицы на кафтане, обнажил распаренную грудь.

— Как не быть тяжелу, коли мёду хмельного испил ведро! — так же сердито вторил ему Захарка Тютчев.

Пот тёк с него градом. Скинуть бы кафтан, да при службе нельзя. Он украдкой посмотрел на княжий терем и пнул пьяного посла Сарыхожу — ни звука: пень пнём.

От большой гридной палаты до колодца — саженей сорок, понеси-ка такую тяжесть, да в жаркий день! Хорошо ещё Квашня тянет за другую ногу. А с крыльца гридни спускается гроза отроков, Григорий Капустин, тащит из духоты в тенёк сразу двух татарских ратников — по голове на руку, как котят. Здоров начальный дружинник: тащит и будто весу не чует, только шея надулась да сопи г по-бычьи, тыча в сторону колодца взглядом исподлобья. А тут ещё тиун княжий заорал с рундука, велит вести скороспешно, и Бренок тоже в голос:

— Волочить надобно, зубозевы!

А сам потом уливается, примеряется, как удобней взять — за голову или под спину. Помощники ноги разобрали, но Сарыхожа зашевелился, подобрал ноги под себя, на спину перекатился и пошёл ногами небо толочь — не даётся, шевелит остроносым татарским лапотьем.

— Эва, ногам-та месит! Тпрру-у! — Захарка уловил ногу — Эва как: коня куют, а жаба лапы подставлят! Так и подставлят лапы-те!

Тиун давно бы сорвался на озорников, обративших важное дело на смех, но он и сам радовался делу рук своих: напоил ордынское воинство, а особенно Сарыхожу, как повелел великий князь. Только собрались посмеяться над пьяными иноземцами по старому обычаю — беззлобно и для души, как всё переменилось. Час назад прискакал из Сарая Берке запылённый татарский отряд с неведомой грамотой для посла. Косяк татар в Кремль не пустили, указано было ехать на Арбат, отныне это место всем ханским слугам, что наезжают порой на Русь. Ближние бояре собрались на думу: показать посла в том виде, как он сейчас у колодца, или временно придержать, отходить? Показать поставить под удар в Орде: ему несдобровать от суровой ханской руки, но главное, что ему не будет веры, а княжескому верху стало казаться, что такого посла, коль он идёт на бражный мёд, можно хоть сколько-нибудь да порастрясти в ордынских тайнах... Нет, тут как ни кинь, а выходило, что надобно укрыть Сарыхожу, отрезвить, а потом пустить на Арбат, будто с тяжёлого боярского совета. А сверх того, неведомо никому, что в новой грамоте ханской, и тиун Свиблов получил новый указ: опростать посла, вдохнуть в него жизнь, а не губить, ибо в этом толку нет, Сколько их гибнет от беспощадной ханской руки, а всё равно много...

— Что стали? — взъярился Свиблов с рундука. — Волочите с солнышка вборзе! Отливайте!

Поволокли, Уложили в тень у колодца. Пошла бадья дубовая в осиновую гортань глубокого колодца, так лихо пошла, что новая верёвка задымилась облачком костры.

И пошла потеха.

— В харю качни! В харю, — неслось с рундука. — Знаем, дядька Никита! Знаем!

— На темечко лей! Да помалу пей, помалу!

— Знаем, знаем!

— Зело помыслы широки по себе имеешь, Захарка! Давно ль всё тебе знаемо стало?

— Давно, дядька Никита, когда твоя бабка внучкой была!

— Тьфу ты, частослов окаянной, прости мя боже за гнусно слово... Доберусь до тебя, Захарка! Погоню из гридников за дерзость, восплачешься! Не бывать тебе во кметях, не носить... Да в харю-ту плесните! В харю! Во! Вот так! Во!

Из новорубленой гридни, из оконец, из растворенных дверей, с крыльца, ещё не потемневшего от дождей, смотрела молодая дружина князя, гридня, завидуя двум своим счастливцам, коих возлюбил новый княжий мечник. Быть им скоро в боярской дружине... У гридников сегодня редкая служба: в оба глаза смотреть за двумя пьяными десятниками и за полестней простых, напившихся допьяна. Непривычно, правда, видеть, как развалилось на полу ордынское воинство, развалилось там, где великий князь созывает на большой совет бояр, детей боярских, воевод, сотников, дружины, пасынков, судебные власти подвойских, ябедников, но в первую го-лаву митрополита и московскую епископию... Однако нынче такая служба — не спи, но терпи! Хорошо ещё, не вся сотня ввалилась сюда, а. избранные. Хорошо, что и новый косяк оголодавших с дороги татар не допустили, а услали на Арбат.

Там, в избах, крытых землёй, в длинных конюшнях, крытых соломой, на широких дворах, где земля черна от конского перегнившего с годами навоза, где сладок человеку дух конского пота, ремённой упряжи, издавна останавливались татарские арбы, на которых до Ивана Калиты прибывали длинными обозами ордынские баскаки за данью на Русь. Там меняли они колеса, истёртые, изломанные многовёрстьем, готовясь в обратный путь, отягчённые данью... Арба — телега да ат — колесо сошлись в московском просторечии в единое слово: Арбат. Там и поныне кормится и поится Орда. Вот и в сей жаркий день повезли возами пиво, мясо, печиво... Едят и пьют татарские конники, стреляют прижмуренным глазом на злачёные купола церквей, на белокаменные степы Кремля, неожиданно ставшего неприступным. Теперь в Кремль войти можно лишь повеле московского князя или хитростью, но не силой. А совсем недавно стоял среди московского Кремля ордынский двор, неприкосновенный остров Золотой Орды. Но сгорел двор, и на его месте хитроумный и ловкий русский митрополит выговорил у хана за исцеление ханши Тайдулы построить Чудов монастырь. Митрополит Алексей свершил чудо: вернул несчастной женщине зрение... Ордынцы до сей поры жалеют, что утратили свой двор посреди Кремля, да ещё в центре самого сильного русского княжества.

А теперь тихо на Арбате. Мечут ордынцы недобрые взгляды на Кремль, и ни песен, ни гортанных криков. Молчание. Затишье перед грозой...

Но Русь ждала иную грозу — живую, с дождём и свежим ветром. Иссохшая земля ждала воды, люди ждали от земли хлеба. Седьмую неделю не упало ни капли дождя. Травы, едва поднявшись на весенней влаге, посохли. Яровые хлеба, еле пробившись сквозь корку земли, пожелтели, закаменели. Половина прошлогоднего урожая ушла под снег, рано выпавший, немало разграбил Ольгерд, а теперь — засуха. Ещё была, ещё оставалась надежда; если пройдут дожди, ещё можно поправиться. По церквам служили водосвятные молебны, но небо, с утра до ночи затянутое белёсой жаровой хмарью, оставалось глухим к молитвам. Отцы церкви винили за эту напасть грешников, стригольники всё громче кричали на папертях и по улицам о прегрешениях отцов церкви. Церковь Николы Мокрого на Великой улице ломилась от прилива страждущих и просящих, но и этот святой не послал дождя.

В ответной палате сидели бояре и воеводы в одних рубахах. Теремные оконца были растворены настежь, но и здесь, на высоте княжего дворца, стоявшего на самом верху кремлёвского холма, не было ветра. Душно в палате. Рубахи раскрыты на груди. Пот струится по спинам. Смола на стенах терема потекла. Запахло сосновым бором в ответной палате, как в сенокосную пору.

От Фроловской башни, от ворот, прискакал сотник. Тиун Свиблов не пустил его в терем — не по чину сотнику: всего-навсего из пасынкового полка. Расспросил сверху. Оказалось, ордынцы всей сотней вернулись с Арбата и вновь требуют посла Сарыхожу. Тиун довёл князю и боярам ту новость.

Дмитрий не стал ни с кем советоваться и настоял на своём: в Кремль не пускать, а для сотни выслать на Арбат четыре воза пищи.

— Напровадь им немедля с Капустиным и гридней три воза брашна и на четвёртом — две бочки пива! — повелел Дмитрий. — А жильём устроятся в избах, по конюшням и так, на дворе по-ихнему, по-степному... Что Сарыхожа?

— Отливают, Митрей Иванович! Отливают, батюшко... Надо бы не отливать: преполно ведро мёду хмельного да пряного вылакал! С перцем! Я сам себе сдумал: дай-кося перцу подбавлю — не устоит!

— В этаку теплынь и без перцу мёд свалит, — сказал Лев Морозов, ещё сильнее прежнего разгораясь крупными ушами.

— Истинно свалит! Помню, в запрошлом годе...

— Подыми посла до вечернего звону! — строго наказал Дмитрий, останавливая болтовню Свиблова.

— Небывалой страсти жара! — сказал Кочевин-Олешинский.

— Небывалой! — поддержал его Акинф Шуба. — Старики сказывают, со стародавних времён не бывало жары подобной.

— За грехи наши! — истово перекрестился митрополит Алексей. Только утром вернулся он из поездки по митрополии, но пришёл на сиденье, страдая усталостью.

Дмитрий посмотрел на старца, на согбенное, иссохшее в заботах о пастве, о делах княжеств тело его и почувствовал тепло и нежность. Сейчас он по-сыновьему любил старика, ведь это он, митрополит Алексей, в тот нелёгкий, смутный для княжества год нашёл в себе силы сесть на коня и отправиться в Орду, дабы утвердить на главном русском княжеском столе — на Владимирском — московского князя, девятилетнего Дмитрия. Тогда он, Дмитрий, ничего не смыслил и желал одного, чтобы его оставили в покое, не тащили в ответную палату княжеского терема, не сажали пред хмурым боярским сиденьем, не пугали бы Ордой, пред которой-де надобно денно и нощно держать ответ в делах княжеских. То ли дело в отчинных деревнях! Табуны, соколиная охота, звериные и рыбные ловы, прохлада чистых омутов, песчано-шёлковые рыбьи плёсы... Вспомнились сёла, где раньше любил бывать, — Напрудское, у самой Москвы, а особенно хороши отдалённые — Островское, Горки, Малаховское, Астафьевское, где какой-то радостью тешилось младенческое сердце, вспомнился отец, тихий, болезненный, пугавшийся крови даже на охоте, и лёгкая, но неуместная тоска западала в душу, как тогда, во младенчестве, перед обязательными боярскими сиденьями. Тогда вся родня и мать, княгиня Александра, а особенно митрополит Алексей мягко, но неуклонно твердили ему: ты — князь, наследник отцова и дедова престола! Твердили, что от Мономаха идёт род его, что сам великий Александр Невский, прапрадед его[28], тоже в малы лета заступил престол и славно правил, был благочестив, бояр-де чтил, званьями да землями их тешил и не кобенился... В те первые годы княжения он недолюбливал старика митрополита, но с годами всё ясней становилось для Дмитрия его значение в делах церкви и государственных. Он был едва ли не единственный, кто вживе держал ту единую и важную для Московского княжества нить, что соединяла времена Ивана Калиты и время его, Дмитрия...

За одиннадцать лет боярских сидений он вошёл во вкус княжего правления, раскусил бояр, видел с полвзора, что написано у каждого на лице, что отпечатано в душе за поклоном, за улыбкой, и пусть он ещё ошибался, но всё верней и ближе был к тому престольному часу своему, когда ошибок быть не должно. Он знал, что скрывают в лице, что прячут за бородами — скуку, злобу, неудовольствие, страх, надежду или коварную неправду, корысти своей ради. И чего только не было на сиденьях боярских и тут, в ответной, и на больших — в гридной палате, пока не обрёл он к двадцати годам свой голос, пока не укрепил руку на первопрестольном княжестве Московском! Теперь голос его слушали не в бывалом притворстве, когда можно было для чину покивать бородами, мол, молодо-зелено, а сделать своё, теперь большинство бояр даже заглазно считало юного князя ровней по уму им, старикам. Побаивались скрестить с ним мысли свои, взгляды и слова. Брал Дмитрий боярское сиденье не властью, не красивым голосом, клиросноисправным, широким, исполненным и юношеских переливов, и мужской твёрдости одновременно, а тем как раз, чего многие боялись, — неожиданной простотой и разумом, которые черпались князем из неведомого им кладезя и которыми одарила его природа.

Дмитрии смотрел, как состарился митрополит Алексей, смотрел и будто впервые видел его таким. Он подумал, каково будет Руси без него, и испугался: много значил этот старец для Москвы, для других княжеств, чаще всего лишь им и объединяемых, и всё для него, для великого князя. Как мог он в те годы недолюбливать его? Ведь не своего сана ради — Орда и без того чтила и заигрывала с духовенством! — сел этот старик на коня и поехал с двумя отроками в Сарай Берке в страшный год смерти князя Ивана. Он поехал, но не обогнал толпу князей, кинувшихся за ярлыком, как те собаки, которых дразнили мальчики-холопы. Они приехали к хану загодя, наушничали, одаривали его серебром и золотом, льстили, молили, клялись в вечном холопстве, готовые бросить всю Русь к его ногам, как было при Батые, обиравшем эту землю до нитки, — на всё готовы были князья, в том числе и его разлюбезный тесть, князь Нижегородский Дмитрий Константинович[29]... Все они, волкам подобно, взалкали власти, дабы сесть на священном Володимерском престоле, в городе ангельской тихости и красоты, где так светлы Боголюбские соборы... Сколько сил, терпенья, выдержки, мудрости, сколько даров из кладовых церковных потратил митрополит Алексей, чтобы отринуть ярлык от нечистых княжеских рук — тверских, рязанских, нижегородских — во имя того, чтобы он, Дмитрий, вокняжился по законной заповеди — по отчине и дедине.

— Не желаешь ли прохладиться, святитель? — ласково спросил Дмитрий митрополита и сделал знак.

Двое бояр — Шуба и Олешинский — кинулись к кувшину на подоконнице и налили небражного мёду со льдом. Митрополит испил, окстясь. В ту же кружку Дмитрий велел налить себе, а потом потянулись к медовой прохладе и остальные. Грузному Боброку было тяжелей многих переносить жару, но он переждал всех я только потом выпил немного, что осталось, и снова сел, начал растирать колени ладонями. В ответной не только он страдал от жары, страдали все, но не менее мучительной была неизвестность — что в грамоте из Орды? У каждого были дела по дворам, но как тут уйдёшь? С другой стороны, сидеть и ждать, когда оклемается Сарыхожа и обретёт дар речи, не было смысла: ещё неизвестно, скажет ли он, что в грамоте.

Серпуховской выкликал Свиблова, спросил:

— Что, рассмехнулся?

— Ожил! И рукама и ногама водит!

— Фыркат ли от воды?

— Фыркат, Володимер Ондреич, и главу трижды воздымал!

Это известие немного расшевелило палату, однако митрополит вздохнул и промолвил, крестясь:

— Не ждёт моё сердце добра от треокаянного. Слова эти показались Дмитрию верными.



Поделиться книгой:

На главную
Назад