«Как раз начинается цветение», — подумал я.
«Был такой прекрасный день. У челяди праздник, а у нас траур смертный. Только без мертвеца… Эх, брат, покатилось наше солнце в долинку…»
«Слышал я такие прибаутки, Митро, и не раз. Но слышал и другие: Бог стелет лесенку вверх и в долинку. Постелет и для тебя, и для твоей Мони. Слышишь?»
Человек, погрузившись в себя, задумчиво кивал головой. В смиренном взгляде его стояла густая печаль, но не было пустоты. И это меня радовало. Вдруг над его головой что-то встрепенулось, и нас оглушил голос свирели: «Ча-пить-пить-пить… витью-витью-витью… тек-тек-тек… цинь-цинь…» Дрозд певчий, задрав сероватую головку, аж захлебывался от пения. Я заметил, что его оживленные глазки похожи на Митровы. И меня это не удивило. Глаза птиц подобны глазам людей, возле которых они живут.
На той легкой ноте мы и расстались. Хозяин едва дождался, чтобы заняться телкой, которая уже не била хвостом, а нюхала мокрой мордой какую-то пищу. Я и этому не удивлялся. Мы все наследники того давнего рода пастухов, которые спустились из-под облаков и которые были ближе всех к Небу и первыми приняли Его Сына, дав ему ясли вместо колыбели. Скот для них — другая святость и часто самая важная ценность. Поэтому я и не сужу таких, как Митро Железный. У него хоть и железное нутро в тяготах, а такое же хрупкое сердце, как и у всех.
Я шел и шептал себе на дорогу: «Nescio quid sit». Это была любимая поговорка блаженного Аввакума. Она означала:
Далее я отправился в Подгород. Подножие холма Паланок затянуто кучерявыми полосами винниц. Снизу кажется, что они возносят замок-каштель, обнесенный высоким каменным забором. Первая крепость воинов Арпада на нашей материнской, на их «обретенной земле», собственно, на месте деревянной башни, которую заложили здесь еще белые хорваты после похода с Олегом на Царьград. Пышная каменная голова города, сторожевые очи, цитадель сломленного духа мятежников свободы. К скальному склону лепятся мастерские швабов и жидов, которых иногда и различить тяжело, потому что полвека назад Иосиф Второй издал указ иудейским поселенцам присваивать немецкие фамилии. Погодя прометные[117] жиды и мастеровитые швабы слились еще больше в цеховых братствах.
Высокий закопченный дымоход издалека выдавал гуту[118] Кизмана. Широкогрудый (работа же дыхалкой!) стекольщик крутил железное цевье, на котором висел раскаленный сырец. Я беззвучно стал в сторонке, чтобы не прерывать работу, — охлаждаясь, стекло теряет вязкость. Мягкое огненное месиво податливо раздулось, затем пестиком в нем углубили полость, щипцами утончили стенки, ножницами обрезали края. Деревянным желобком утолщили крэш[119], а из остатка сырца несколькими вращательными движениями изогнули, как лебединую шейку, ручку и пристроили к сосуду. Готово! Кувшинчик отправится на обжиг в печь, а через некоторое время какая-то пани будет цедить из него сливки либо мед.
Мудро кто-то изрек:
«Бог в помощь», — сказал я, когда мастер завершил свою работу.
«Твоя правда, Мафтей: человек крутит, а Бог раскручивает», — широкой зубатой улыбкой встретил меня шваб.
«Я тоже к тебе с одним закрутом», — положил я на стол зеленовато-желтую стекляшку от Пиняшка.
«Вот как! Ко мне люди сами за стеклом ходят, а ты, я вижу, со своим пришел».
«А как же, в гости не с пустыми руками приходят. Здесь тебе настойка смолы диких пчел. Коли божьи мухи ею латают свои соты, то и челядин способен поправить здоровье. Ты же горячим дышишь. Это одно. А второе: открой мне, пан-мастер, происхождение сей бутылки».
«Стекло не мое».
«Я и сам уже узрел. На кого думаешь?»
«В Унгваре такое не дуют. В Грабовнице мой родич обслуживает Шенборна, из Вены получает майстершик[123] и всякий сырец. Но рука не его. Над рекой в Хусте работают корчажки, правда, краски погуще, и печь их дает мелкие пузырьки. Кто еще?.. Мог это выдуть Ионка из Дыйды, там песок озерный, зеленоватый. Но в его робах[124] толще шейки. А в сей утонченная, гладкая — для губ… Остаются румыны. Думаю, что скляница твоя, Мафтей, из Сигота. Оттуда мараморошцы тайком проводят через Тису миндру[125]. Посудина из легкого стекла, пригодна для пробки из ботвы, а горлышко узкое, как раз для глотания. Для водки сосуд, что здесь долго думать. А пришла сюда откуда-то из Тересвы, Солотвина или Грушева. Там концы. Если бы ты, Мафтей, чаще в корчмах бывал, то не нужно было бы идти за советом к стекольщику».
«В корчмах и без меня полно».
«Знаю, тебя это гложет, а я бы голодом изошел, ежели бы не было кабаков, пивоварен и винокурен… Но должен ты вкусить вина моего отжима».
«Большое спасибо, да я целый день на ногах. Не хочу потом кунять на ходу».
«А я тебе твою же флягу-румынку и наполню. Из гостей тоже не возвращаются налегке».
Я спрятал ответный дар за пазуху и рассказал ему, как употреблять пчелиный напиток.
«А больше всего, Кизман, береги глаза. Огонь крепит стекло, однако выжигает хрусталики зрачков. А ты день за днем — возле открытого пламени. Надо чаще их холодить. Садись на корточки и прижимай лоб к земле. При этом, чтобы не тратить время зря, читай молитвы. А еще стоит давать глазам отдых тьмой. Закрывать черной тряпицей, представляя себя в пещере… Мы вышли из пещер и в коловороте человечества томимся от недостатка тесного, теплого, темного уюта. Неспроста святые отцы в них спасаются. “Пещеры обращают львов в ягнят, ибо знают ярость одних и кротость других”». Так говорил знакомый пещерник».
Здесь, в мастерской стекольщика, был свой уют, свой загадочный чар созидания. И я неохотно покидал его ради хлопот людских. Только лишь ступил на улицу, как за мной стукнул ставень. Из проема высунулась рыжая шевелюра Кизмана.
«Слышь-ка, Мафтей, что на меня внезапно нахлынуло… Вспомнил, на каких языках мы с тобой только что беседовали?»
«На каких?» — задумался я на мгновение.
«На разных. Ты по-немецки спрашивал, а я отвечал по-русински. Не странно ли?»
«Что тут удивительного, герр Кизман? Ты стекольщик и знаешь,
С тем я и ушел. В книгах из сундука Аввакума прочитано мною, что мореплаватели пускали свои эпистолы[127] в бутылках. Так люди узнавали, где плавали те бедняги и как их настигало кораблекрушение. Мне бутылка принесла не послание, а наводку. Теперь я знал, что Пеняшкова посудина и Митрова соль — из одного места, из мараморошского Солотвина. В юности я туда ходил, да не шел — летел на крыльях, ведомый пьянящим волшебством. И был там очарован еще больше…
Стекло, соль и тмин. Как это связать вместе? Связать нитками? Не знаю. А кто-то знал. И мне тот странный узелок распутывать далее.
Солнце било прямо в глаза, и я отступил с дороги на тропинку под вязами, которая вилась до самой крепостной стены. Почему-то только на теплых отрогах Паланки густо снует паук, которого здешние швабы называют «портным». И только в его тенетнике липких нитей больше, чем сухих. Сия липучка хорошо лечит раны и вытягивает нарывы. Я скручивал паутину в горошины и складывал в кошель. За тем промыслом чуть не наткнулся на женщину, которая подпирала высохший граб. Такая же серая и сухая, как ствол. Люди похожи на деревья, а деревья на них. И глаза женщина имела столь сухие, что не знаю, как и моргать могла. Она и не моргала, прикипев глазами к стене, сиречь к оконному отверстию нижней башни. Постояв минуту, я должен был вывести ее из того оцепенения:
«Что там высматриваешь, сестрица?»
Челядинка вздрогнула, как уколотая. И уколола взглядом меня. А тогда хрипловато зашептала:
«Слышите — оттуда уже ничего не доносится?!»
Это я слышал, то есть вправду ничего не слышал.
«Первые два дня он непрестанно ходил по темнице — слышала, как звенели цепи. Пак[128] его били, и он вскрикивал, и звон железа перебивал крики. После плакал, тоненько так, как плачут по ночам майские коты. Невыносимо это было слушать. Я набивала уши листьями, но рыдания все равно пробивались. А дальше только глухо стонал, и я уже не узнавала его голос. От того стона гудел камень, весь замок дрожал. Слышали ли вы такое прежде, чтобы камень рыдал с душой воедино? Пусть Бог варует[129] от сего каждого крещеного… А пак утихло, исчез всякий звук. Молчит тюремный проруб, черно молчит. Я боюсь этой тишины, она сосет мое сердце… Второй день там мертво, как в гробу, а я все слушаю. Может, хоть дыхание учую, может, губы его шелестнут, может, по волосам пробежит сквозняк… Тсс, что-то отозвалось… Слышите? Нет, почудилось. Молчит».
«Кто?» — не удержался я.
«Алекса мой, сыночек. Бедняжку там мучают, а я умираю туточки. И уже нечем окропить его муки. Я уже выплакала из себя все до росинки. Верите?»
Я верил. Глаза и губы ее были суше коры дерева, на которое она опиралась, чтоб не упасть. Я догадался, о ком речь — о молодом рыбаре, доставлявшем улов на кухню бурмистра. И он якобы цеплялся к его пропавшей дочери.
«За что ж его посадили?» — спросил я напрямую.
«Бог знает за что. Такой добряк, что никого, окромя рыбы, в сем мире не обидел. Когда пропала барская девочка, то жандармы загребли дворовую службу. А Алекса как раз пришел с реки. И его повязали. К вечеру всех отпустили, а его давай истязать. Он, видите ли, последний, кто девушку видел живой. Оговорили бедного…»
«Кого-то подозреваете?»
«На кого могу словом грешить, когда мой ребенок в руке Божьей. Молчу. Молчу и плачу. Хотя у меня уже и слез нету», — не моргая смотрела она на меня сухими изболевшими глазами.
«Крепись, мамка, — сказал я. — Кто присматривать за сыном будет, если себя изведешь? А я попробую завтра проведать Алексу в остроге. И уведомлю тебя».
Скрепя сердце, я спешно удалился. Оставил убитую горем женщину, что назвала себя Параскевой, под мерхлым[130] деревом. Две заброшенные щепки в великолепии майской рощи. О, бойтесь матерей, которые плачут сухими глазами!
Не много ли человеческих бедствий на один день? При этом раздолье улыбалось мне. Есть несколько дней перед летом, когда все цветет одновременно: и трава, и деревья, вода и даже воздух. Я это вижу, хотя большинство людей говорят, что ничего такого не замечают. На то я им отвечаю: «Воздух точно цветет! Верьте! Крота мы тоже не видим, а он есть». После грозы пение птиц в шатрах вязов было пронзительно острым, казалось, что на плечи сыплется хрустальный град. Даже поеживаешься невольно.
Достаточно для сего дня мирской юдоли, сказал я себе. Сказал и ошибся. Возле меня резко остановилась кочия[131], из дверей высунул голову какой-то чиновник:
«Уважаемый Мафтей, беда случилась возле подгорянского моста. Пан биров зовет вас туда».
Я сел, и колеса загремели по каменной дороге. По мостовой, битой еще моим дедом Данилой. Вдоль реки, покоренной моим отцом Гринем. И я — их преемник, их отросток во времени. Благочестивый Аввакум напутствовал:
Не раз себя спрашиваю: тот ли я? Каков есть, таков есть. Пусть другие судят. Они и судят. Говорят обо мне: «бай, заклинатель, мудряк», «вселюдный человек», «тихо ходит, высоко летает». Ребячество, не понимают, что не себя я несу — кто я такой пред Господом?! — а несу высоко то, что поднял с этой земли. И что наклонилось мне Сверху.
Об этом я размышлял в дороге. Мы проскочили центр города и пустились по Королевской дороге. Проехали общественную купель, Николаевскую церковь, пивоварню, Товтов сад на подгорье и перед самым мостом свернули вправо. Тут недавно воздвигли каменного истукана в честь сражения повстанцев с императорским легионом. Наши дрались под командой отважного майора Йозефа Мартини.
…Тогда, как и теперь, надрывно гудели колокола, созывая народ к обороне. Мартини бросил клич: «К оружию, свободные люди! Не пустим австрияков в город». И не пустили, хотя генерал Барков вел из Галиции целую бригаду. Думали, что с ними сражаются обученные полки, а то был мизерный батальон бунтарей с подмогой, что подоспела из города и окрестностей. Из Паланка прикатили орудия и затащили их на скалистую Сорочью гору. Тем временем хитрые русины разобрали мост. Молодежь сторожила течение ниже, чтобы враг не пустился вброд. Берега ощетинились острыми забралами, за ними вырыли окопы. Перевернутые цыганские повозки с камнями закрывали дорогу.
Почти все Мукачево цвело на Подгорянской долине. Был как раз месяц апрель. Люди ходили с рогатками, топорами, вилами и выпрямленными косами. На первый взгляд казалось, что яруют[132]. А то было оружие в руках. Мирное железо обернулось в смертоносное. Девушки и жены носили из разгромленных барских пивных вино, из графского солодового ячменя пекли хлеб. Перед тем вспахали, но не успели посеять. Багровые капли и белые крошки падали в истоптанную пашню. Сначала вино и хлеб. А уж после этого кровь и пули. И трупами забороновали поле.
Большая страстная жатва случилась в тот день. Был и я готов. Пришел с двумя коробами целительных снадобий. Сел под вербой и ждал. Ждал, как ворон своего. И кровь брызнула. С обеих сторон ударили каноны и ружья. Пули встречались друг с дружкой, плющились и сыпались в реку. Рыба глохла от грохота и крика. Железный град находил жертвы и в темном дыму. Сквозь него обильно сверкали вспышки выстрелов, лезвия штыков, безумные глаза и зубы, закусившие страх. Пули летали не слепо, они искали мягкое, в чем бы надежно застрять. Искали, чем бы испытать меня. Крови было столько, что в воздухе пахло железом. Брань смаковала свою завидную жертву.
Через час у меня не осталось кровоостанавливающей водицы, затем закончились примочки с мазями и настойка, которая приглушает боль. Снаружи стоял такой шум, что стонать уже никто не стыдился. Тряпки, вываренные с цветами ромашки, тоже до нитки пошли на раны. Я останавливал женщин и отрывал лоскуты от их рубашек, и те с расхристанной грудью бежали за новыми ранеными. Сапожник Ониско из Дилка принес сапожную дратву, чтобы я мог стягивать широкие раны. Солома, на которой лежали искалеченные, калиново горела на солнце. Оторванные ноги и руки, вспоротые животы, продырявленные груди и выбитые глаза — я обязан был помогать чем мог. Мальчишки голыми руками рвали и толкли крапиву, брости[133] сосен, девушки снимали с тополиной коры лубье, жевали его — и тем я залепливал раны. Завершало спешное заживление вино — возможно, древнейшее и самое лучшее лекарство в мире. Вино на раны и вино вовнутрь.
Растрепанная барышня, дочь офицера, которая крутилась рядом, удивленно спросила:
«Неужели это пригодно для лечения?»
«Все пригодно, когда Бог в помощь».
«Но сие не от врача, а от природы».
«Так и есть, детка. Ибо когда хворь замахиватся на здоровое, то все здоровое естество восстает против нее и помогает».
Австрияки рвались к воде, но нам и здесь послужила природа. В Бескидах гремели грозы, там шел дождь — и Латорица погнала мутные валы. Нападающих сносило, и на перекате их добивали камнями. Тела в темных мундирах сдерживали быстрину. Одного подстреленного бедолагу прибило и под мою корягу, и я, содрав с него чужеземный китель, потянул на кровавую солому, что роднила всех. Рой пехоты с той стороны порывался настелить новые мосты, но тут же с нашего берега отплыло несколько лодок и находчивые рыбари шестами сбросили плахи вместе с ратниками. Река воевала за нас.
И вот тебе на: за спинами послышался бравурный марш с молодым запевом. «Студенты! Ужгородские студенты!» — послышались крики. Хороший взвод молодых добровольцев с разгона влился в наш лагерь. Выставили на супостата заряженные ружья. Приволокли с собой легкую пушку. К ней стал детина со светлыми лохматыми волосами. Он поспешно чертил что-то на дощечке, а потом дергал за шнур. Раз, второй, третий… Я слышал, как рядами повстанцев катится радостный гул. Говорили, что с первого выстрела он разнес вражескую пушку и убил полковника. А во второй раз свалил лошадь под генералом. Тот как раз собирал в атаку кавалерию. Наступление их захлебнулось посреди реки. Прицельно били пушки с Сорочьей горы, потому что молодой артиллерист с табличкой уже был возле них, выверяя цель. Пока сам не упал на колено.
Я обмыл его рану, обмотал листьями и укрепил ногу на сгибе плашкой.
«Откуда ты взялся, витязь?»
«Я изучаю философию в гимназии. А сам из Горян. Зовусь Андреем, Андреев сын, еще и записан Андрейковичем, — смеялся с закопченным пыльным лицом. — Отец мой дьяк в церкви. Не дай Бог, чтоб услышал, как я здесь причащаю нечестивцев…»
Он и дальше рвался в битву, но едва ступил, зашатался. Я тоже ослаб, присел рядом с ним. Благо, на той стороне трубили отступление. Такая желанная боевая нота для одних и позорная для других. Череда австрияков оставляла реку и собиралась в шеренги.
«Я еще должен пустить вдогонку пару горячих галушек», — хорохорился студент, но ноги его уже не слушались.
Он, вероятно, и не догадывался, что отныне будет хромать всю жизнь. Но не такая уж это и беда. Хромая в верном направлении, можно далеко зайти. Можно и гору перенести, как показал мой дед-кривоножка. Хорошо, что живым выдержал сей экзамен парнище. А философия подождет. Сия старая причудливая пани… Ныне мы здесь возвышены духом, ибо вырвали из пасти смерти победу. Победили с одними чужеземцами других чужеземцев, которые схлестнулись на нашей земле. Как те, так и другие — чужаки. А мы посреди их сечи. И что мы днесь выиграли? Мадьяры и австрияки погрызутся и помирятся и поделят корону, сядут на престолы в своих Венах-Пештах. А мы и дальше останемся здесь, только флаги изменят на наших башнях и в управах воцарится другой язык. Не наш… Что им надобно нашего — так это только руки, что создают для них винокурни и рубят леса, а когда возникнет потребность, то берут оружие и защищают чужую свободу…
Вот такой, Андрейка-философ, черствый хлеб любомудрия, как привык говорить Аввакум, опираясь на чтимого мудрослова Грегория Сковороду, зиждителя нашей думы и нашего языка.
Господи, прими без осуждения души тех, что пали ныне невесть за что! Укрой их небом, а прах мы сами уберем. Ибо поле следует приготовить к посеву.
Красовались черешневые и сливовые сады на склоне горы. И цвели ожесточенные лица людей, сотворивших сей кровавый пир. О, тогда героям не хватило вина. Пошли громить пивоварню Шенборна.
Теперь я снова стоял на том бережке, совсем мирном, залитом заходящим солнцем. Только движение людей выказывало какую-то встревоженность. Под отрогом скалы, в окружении жандармов, несколько мужиков раскапывали глинище. В стороне, под одиноким осокорем, лежало тело, накрытое рядном. Так вот что предсказывали вороны! Сбоку стояли посадники, вполголоса говорили между собой. В центре группы живо крутил лисьей мордочкой посланец из Будапешта. Градоначальник заметил меня и дал знак подойти.
«Еще одна, Мафтей, — сказал упавшим голосом. — Только сию удалось найти. Не успел убивец спрятать следы. Можешь осмотреть убитую. Пан Холоши говорит, что оглушили в голову. Скорее всего, совершено над ней надругательство, потому что нет нижнего белья, а на бедрах кровь… Может, здесь и других девушек закопали…»
«Может, — сказал я, — но сначала расспрошу людей».
И вот что мне поведали. Девка ежедневно пасет здесь коров. А нынче в полдень не пригнала их доить. Послали за ней мальчишку. Скотина ходит где попало, а девка исчезла. Обошел прибрежье, позвал в березняке — ничего. Пошли старшие, прочесали всю округу — пусто. Когда глядь: Борко, пес их, гребет землю под горою. Схватились за лопаты, разгребли камни — что-то мягкое. Тело, спаси Господи…
Я поднял тряпку. Девица совсем молоденькая. Кожа на удивление свежая, значит, смерть настигла ее не внезапно. На макушке ссадина, ключицы тоже побиты. Грудная клетка отечная. Бедняжка еще дышала какое-то время под землей. Я попросил принести из реки воды и промыл лицо, пригожее, как у херувима. Широко раскрытые, словно от удивления, глаза. Но что это: глазные яблоки мутные, а веки обожженные. Мертвецам не заглядывают в глаза. А зря… Я пристально стал осматривать тело и, наконец, нашел то, что искал. На ноге выше икры был лилово-бурый отпечаток, похожий на папоротник. Знак молнии.
В конце концов я оставил труп и по пригорку выбрался на скалу, которую вплотную подпирало дерево. С его вершины по всему стволу сбегала трещина. А под ногами зиял обрыв… Все неведомое встало на свои места. Молния ударила в осокорь, под которым пряталась девица, притом скользнула по скале, оторвав огромную глинистую глыбу. Она и накрыла несчастную. Та была еще жива, но под завалом задохнулась. Впрочем, она скончалась бы и без этого. Так, видать, ей на небесах было написано.
Люди не только не смотрят мертвым в глаза, они и собственные глаза редко поднимают вверх. Разве что когда сверкает и гремит. Насмотрелся я при жизни молний, наслушался громов. И давно перестал их бояться.
Вдали от толпища, из-за куста боярышника, наблюдал за сутолокой одинокий растерянный глаз. Я узнал лотроша[134] Циля по торчащим патлам и охапке кольев на плече. Что он здесь потерял? Может, все-таки что-то действительно потерял. Может, глаз… В том кровавом месиве, которое я разгребал возле сего моста в позапрошлом году, не было времени заглядывать в глаза. Да еще и в выбитые. Мог быть среди несчастных и этот. Как он, не мигая, смотрит в мою сторону! Может, узнал во мне того, кто следит за ним. А может, сам следит за мной…
Я сошел вниз и посоветовал бурмистру отпустить людей — больше они ничего не откопают. И уведомил его о сути происшествия. Тот вздрогнул от неожиданности.
«А как же быть с предположением следователя Холоши? След крови на причинном месте…»
«Передайте тому пану, что у женщин раз в месяц такое случается. А что касается нижнего белья, то бедные русинки его не носят. Даже на праздники. Кстати, поздравляю вас с праздником…»
Народ неохотно расходился. Чужая смерть властно притягивает живых. Биров пошел за бричкой пешком со мной. Я спросил его о жене. «Все равно убивается, — сказал он, — но хорошо, хоть при уме». Я поменил[135] сделать для нее еще одно лекарство. Господин отправит за ним прислугу. Спросил, чем еще может быть полезен мне.
«В темнице Замчища сидит молодой рыбарь, которого посадили за вашу дочку. Я бы хотел с ним поговорить».
«Хорошо, я попрошу разрешения от коменданта. А ты что-то узнал?»
«Ненцио куид сит», — ответил я, забывшись, по-латыни.
«Что?»
«Не ведаю, до чего дошел. Знаю только, что оно где-то близко, очень близко…»
Далее мы шли молча. Был он чем-то угнетен, не в своей тарелке. В глазах — две раны. Наконец, на повороте в Кендерешив, обрел он речь: