«Знаю, о чем хотите услышать. Я панов обстирываю — новости сами ко мене сходятся. Слышала, что пасете следы пропавших девок. Дошли и до нас… Хорошо, я вам покажу след. Тропка, какой пойдем, и есть последняя дорога моей Лизы. Сошла по нему к реке и уже не вернулась… Вода, если берет, то живым уже не возвращает».
«Зато живым отдает мертвых».
«Лизу не вернула. Неделю платила людям, чтобы протянули кошками дно до самого моста. Лишь раков набрали. Они в сих омутах очень тучные…»
Про раков я слушать не хотел и взялся за короб со стиркой. Мы спустились к Латорице. Ниже гряды-запруды на водной глади плел свои кружева водоворот. В темной глубине бурлили невидимые потоки. Не каждый удалой пловец решится здесь нырнуть. На том месте с берега приладили широкую доску. С нее и полоскали. Возле доски столбец с поручнем. Девица взялась усердно толочь вальком верето[92], а мы с Голоднячкой отошли в сторону.
«Ваша дочь, слышал я, была незрячей. И ходила на реку?»
«Для стирки глаза не нужны».
«А что случилось с глазами?»
«Воспалились у Лизы очи. А еще затянулись бельмами, точно рыбий пузырь. Думаю, что от мыловарения. Ви же знаете, как это делается?»
Я знаю… Знаю, потому как мыло у меня предшествует снадобьям, а часто даже заменяет их.
Сварить такое целебное мыло — хлопотная работа. Пепел из лесных палок и сожженного зелья сеешь сквозь сито в широкое корыто. Потом смачиваешь его крещенской водой и мешаешь до тех пор, пока не станет валким. Сгребаешь в кучу и сверху делаешь углубление. В него кладешь известь, которая потихоньку гасится влажностью. Извести добавляется вполовину меньше, чем золы. Когда она превратится в порошок, месиво обливается водой и охлаждается сутки. Из него стечет первая крепкая щелочь. Ее я наливаю в котел и нагреваю до кипения. Затем добавляю всякие ошметки жира, шкуры и кости, которые оставляет Марковций. После этого доливаю щелочь послабее. Варево булькает, пока не загустеет, как студень. Чтобы затвердело, подсыпаю соль. Ядровое мыло вычерпывается, и снова варится, и еще раз солится. Когда дозреет, высыпаю в выстланный полотном лоток, подсыпаю цветы первого покоса. Пускай преет, набираясь запаха. Лишнее осядет на дне, а мыло можно резать на куски и сушить.
Не знаю, как Лиза готовила мыло, но не это погубило ей очи. Теперь уже поздно втолковывать Голоднячке, что бельма той же щелочью и согнать можно. Смешивая ее со сметаной. Для усиления надо омывать бельма травой очанкой, заодно и пить настой. И вдувать в глаза толченый сахар, чтоб слезливость началась. Слеза сама вымоет нечисть… Помню, как лысый ворожей в войлочной реверенде[93], который останавливался в торжке деда у Гнилого моста, лечил глаза соком красного лука, смешанным с молоком. Кроме всего прочего, это обостряет зрение. А горцы из-за Менчила научили меня выводить бельма еловой смолой. Хватит одной капли на день…
«Бельма укрывают очи от напряжения. Видать, ваша доченька имела привычку возиться в темноте», — молвил я Голоднячке.
«Да ведь ей темнота стояла в глазах днем и ночью. Слепой…»
«А до этого?»
Женщина испуганно вонзила в меня черные иглы глазок.
«Да вы и сам, вижу, сквозь темноту смотрите. Для виду спрашиваете, а сами все знаете… Брат мой овец держит на пастбище. Настрижет копну — и к нам. А Лиза пряла. А когда прясть, как тут днем надо с тряпками толочься? Ночью, когда ж еще. Мы ложимся, а Лиза — за веретено. Мы все одевались в ее деланья[94]. Изо дня в день до полуночи пряла. И не светила себе. Зачем, говорит, лампу жечь, я прясло и руками чувствую. Такая проворная была. В темноте на ощупь, а ровницу вела тоненькую, как шелк. Я панам показывала — не верили, что то из рук мужички…»
«Темнота и погубила ей глаза», — заметил я.
«Да и ее саму», — вздохнула прачка.
«Я такого не говорил».
«Что тут сказать. Осталась я без доченьки и помощницы. Довелось вот нанять девчушку. Да чужими руками разве что жар загребать. Лизе я доверяла все, как старшей челядинке. Послушает, кивнет головкой: «Не печальтесь, мамка». Думаете, присела после того, как глаза потеряла? Как же! Мыло, правда, уже не колотила, а белье полоскала и дальше. В работе забывала о своей беде…»
«Мучилась тем?»
«Людей стыдилась, особенно своих ровесников. Нелегко в молодые годы такую напасть испытать. Убегала на реку. Туда и пряжу брала. Мы ей лавочку поставили под орешником. Бывало, до темной ночи сидела. Что слепому потемки! В тот вечер тоже пошла с рукодельем на берег. Толстую нить Лиза свивала без струмента. Парило тогда к буре. Видать, хотела, бедняжка, освежиться с доски да и сорвалась в стремнину. Тутки, ниже брода, клокочет, как в котле. Сами видите…»
«А нитки?» — осторожно спросил я.
«Какие нитки? — куснула меня мышиным взглядом. — Не осталось после нее ни тряпок, ни ниток».
«Осталось», — я полез за черес и вытянул обрывок крученой шерсти.
Лицо женщины посерело, как мыло, а языком еле ворочала.
«Правду люди говорят, что вы знаете что-то
«Не знаю, что знаю
Я отдал Голоднячке нитку. Бабы не любят, когда у них свободные руки.
Уже за орешником догнал меня ее оклик:
«Я могла бы вам что-то постирать!»
«Если хотите услужить, наймите цыганский воз и выварите тряпье несчастных Пиняшков, что живут через реку. И не жалейте поташа. Коль Господь вас не отблагодарит, то я заплачу».
Недалеко я и отошел, как услышал за собой топот. Из тысячи звуков я угадал бы дробный стук голых детских пят. Им не только трава радуется, но и ухо челядина, который носит скрыто ребячество в себе. Того, кто и сам босиком перетоптал все прибрежья и поймы Латорицы. Узнал я и своих малых знакомцев в ватаге ребятни. И остановил их, ибо было чем. Будто догадывался о встрече и набил дома карман сухими дикими черешнями. Сладковатая квасница обтягивает косточку, зато сосать можно долго. Дети несмело протянули лодочки ладошек.
«Юрику первому, — сказал я, — потому что он был первым в беге».
Юрик, гордый вниманием, залепетал полным ртом:
«А у нас скоро первые черешни будут. Маевки».
«Вот те раз! Не ты ли раньше говорил, что ваши черешни засохли?»
«Те, что на улице. А за хлевом родят. Еленка успела им побаять[95], чтоб не посохли».
«Как это?»
«А вы не знаете? — понизил он до таинственной значительности голос. — И мы сперва не знали. Надо обвязать деревья нитками».
«Простыми нитками?»
«Куда там простыми, — засмеялся Юрик. — Нитки из иерусалимской вербы, что на той стороне растет».
«Разве верба нитки родит?» — от души удивился я.
Теперь уже все смеялись надо мной. А больше всех Юрик.
«Вы прямо как ребенок, дед. Верба ничего не родит. Одни прутья на кошарки. А нитки к ней Мара привязывает. Колдунья. Чтоб не потеряться ночью, когда ходит по берегам и метит деревья, которые должны усохнуть…»
«И ваши метила?»
«Еще как. Черной ниткою. И два дерева начали вянуть. Хорошо, что Еленка успела принести белые нитки из иерусалимской вербы. Черная сила отступила, и черешни стали файно родить. А это наш хлеб, говорит нянь, потому что черешни и сливы можно обменять в винокурне на зерно… Но за ваши сушеные дикульки не дадут и золотник овса. Ничего не дадут…»
«Я ничего и не прошу», — соглашаясь ответил я.
Хотя это была не совсем правда: за свои квасницы я получил хорошую цену. Дети — самые щедрые плательщики.
Мой бесталанный отец Грынь любил говорить:
Верба. Дерево, принесенное паломниками из окрестностей Гроба Господнего. Теперь я догадывался, откуда тянутся нитки. Я разлегся в холодке под бузиной, откуда было хорошо видно противоположный берег. И одинокую вербу на нем. Между кустистыми кочками бежал подпрыгивая человечек, неся охапку сушняка. Я узнал одноглазого скитальца. Приблизившись к вербе, он осторожно положил ношу на землю и белкою взлетел на стволище. Дупло приняло его вместе с головой. Вынырнул, держа что-то в обеих руках. Солнце поблескивало на его оскаленных зубах и на рыбьей чешуе. Соскочил на землю и поднял свою добычу над головою, похваляясь небесам. И радостно затрубил во всю грудь, как олень. Редко я видел, чтобы человек так радовался еде. Даже сам проглотил слюну. Эх-ма, в дупло иерусалимского дерева исправно заплывают давидковские щуки.
Одноглазый насадил рыбину на рожон, собрал свой хворост и исчез в орешнике. Возможно, там жег костер. А я вернулся к броду. Перешел реку и сам устремился к вербе. Первое, что попалось на глаза, — красная нитка на суку. Тоже оборванная. Отвязав ее, я заглянул в дупло, такое же глубокое, как и широкое. Ворон каркал надо мной, привлеченный рыбным духом. Но я пришел не за рыбой. Выгреб из дупла запрелые листья и мох, когда рука наткнулась на мягкий комочек. Шерстяной клубок. Нитка толстая, витая вручную. Знакомая нитка. Вот и нашелся моток, из которого протянули через реку бечеву, дабы пометить брод. Зрячему сие ни к чему, а слепому напутствие.
Я вернул труху на место, чтобы своим вмешательством не смутить калеку или кого-то еще. Дупло было в самом деле глубоченное — медведь мог усесться. Могильная какая-то яма. В сердце шевельнулось странное чувство: будто не поднимаюсь я к разгадке, а спускаюсь на ее дно. И сие дно пугало меня какой-то причудливой отдаленой известностью…
Остаток дня я слонялся по виноградникам, собирая улиток с полосатыми ракушками. И заодно собирая вместе свои мысли.
Потом я вернулся к реке. Прозрачность воздуха уже тонула в воде. Рябое солнце скатывалось с медного неба. Суббота умирала для завтрашнего воскресного дня. «Живи и умирай сего дня…» Аввакум любил повторять сии слова. Правда, никогда не объяснял их смысл. Он много еще оставлял додумывать мне самому.
Живи и умирай сего дня. И рождайся завтра.
Затесь шестая
Тот, кто съел гору
Не важно, сколько дней в твоей жизни. Важно, сколько жизни в твоих днях.
Пристройку, где стояли кони деда, досель подпирает груда камней. Дедовы камни для счета. Я подобрал горсть кругляков разного цвета и разложил их на столе. Время подвести первый итог моих изысканий.
Первый камешек — Эмешка, дочь бирова, так в народе называют бурмистра. Под камешек я подложил гусиное перо. Пропажа барышни может быть связана с лебедями, которые невесть чего снялись из заплавы. А может, с поведением болезненной матери. Неизвестно, причастен ли к этому молодой рыбарь Алекса, что ухаживал за девицей. С ним будет особый разговор. Ежели это он напугал птиц, то с каким умыслом? А если не он, то кто и зачем? Лебеди были чем-то (или кем-то) не на шутку растревожены. «Куюс либитус?» — спросил бы благочестивый Аввакум. Чей каприз? Кто-то приложился к сему очень умело. И мнительная, как ее мать, дева могла броситься за птицами на поиски. Как в той сказке… Но здесь не сказка. Тут до нее пропало еще семеро. И без лебедей. Зато у каждой своя причина.
Второй камень — Еленка, сестра Юрика. Рядом я положил две соломинки, которые должны обозначать засохшие плодовые деревья. Болезненная утрата для местного жителя. Черешни — первые ягоды в наших краях, и они всегда имеют цену. Черешневый сад кормит лучше, чем клин картошки. И над ним нависла какая-та угроза, и девчушка об этом знала и старалась помочь. Остановила колдовство и сгинула. А сад зацвел… Как и там: гуси-лебеди вернулись в родные места. Только не девоньки.
Третья метка — Марточка-вышивальница. К ней я прислонил уголек из печи. Там сожжен хлев со всем инвентарем. Сиречь отрубили мастеру руки, а у ртов забран прокорм. Хлев, заметил я, совсем близко возле хижины. Почему огонь не захватил и ее? Потому, что ветер тянул в другую сторону. Случайно ли сие произошло? Возможно. А может быть, и нет. Дома никто не файчит[96], с лампой в тот вечер к скотине не ходили. Поджог… Сразу после того исчезает Марточка. Шитье расходится по людям. И тот вышитый портрет какой-то святой… под деревом. Под сухим… Что это за парсуна, которая и иудею Мошку годится?! Пожарище затянуло лебедой, а вышивальница и следа не оставила после себя. Одни нитки…
Четвертый кремешок — Обручарова Мокрина. Пропала в тот же день, что и Марта. И унесла тайну «проклятой» усадьбы. Двое детей в ней утонуло. Провалилась земля, зачахла криница, усохли деревья. Помеченные черными ниточками… Тут Мара, как сказал бы малый Юрик, отвела душу. Еще и прихватила с собой невинную… Иль, может, обманула, искусила, соблазнила… Нитка идет за иголкой. Но ведет иглу чья-то рука. Рука, которая мешает и помогает одновременно. Умелая, грозная и властная.
Пятая заметка — добросердечная Павлина, которая бросилась спасать от смертельной хвори братьев. Ее отметил я клешней рака. Кто-то ей дал немного снадобья на временное оздоровление от сыпняка. И душа девичья встрепенулась. А еще обещана и помощь для незрячей цимборки. Тот затененный благодетель понимает в целительстве, но требует за это плату. Какую? За каким снадобьем ушла Павлина в глухую ночь? Да еще и не сама.
Шестой камешек, темный, — слепая Лиза. Как ни странно, с ней больше всего ясности. Девушка на выданье потеряла зрение — напасть и позор. За бельмами свет не черный, а мутный. И в сей каламути явился проблеск надежды. И она пошла за ним. Сначала за ниткой через брод, оттуда под руку с подругой к иерусалимской вербе. А дальше… Кто и куда повел их далее? Кто б то не был, он имел у них большой авторамент[97], большое доверие. А может, и вселял большой страх…
Мара. Ее место в центре. Я положил на стол пустую бутылку из-под керосина. Неожиданно для себя я попросил ее у Пиняшка. Подогрели мой интерес не так пятна зелья внизу, как стекло редкостного цвета — зеленовато-желтое, будто старая медь. Такой памятный, такой неприятный для меня цвет. Цвет испепеленной любви. Так сияли мне из далекой молодости знакомые и родные до боли глаза…
Напротив бутылки я разместил вербовую палку, дабы обозначить дуплистое дерево, а на нем — рыбий плавник. И объединил рядок камушков, бутылку и щепу ниткой из клубка Лизы. Получился треугольник. Пустой, как сама неизвестность. И углы его были остры, как мой интерес.
Остались еще два камушка. Подождут своего часа. Не столько ждали во дворе в куче, нагроможденной дедовым подвигом.
В начале исповеди думал я, что сожму свою повесть в короткий шаблон, как говорят стряпчие. Но живое повествование, видать, имеет свой обряд. Подобно воде, находит русло и, набирая разгон, расширяет его. Чтобы очертить свой путь, должен завершить начатый диариуш[98] своего деда Данилы.
С валки[99] вернулся он не токмо с ранами. Привел коней, как змеев, а на них — свою законную жену. Никто не узнал, откуда он ее привез — из хорватов, из сербов, из болгар или, может, из морского закрайка под Черными Горами. Никто точно не знал и ее девичьего имени. Дед называл избранницу Злотой. Потому что на самом деле она принесла ему сокровище любви. Говорят, любовь слепа. Да где уж там, их любовь была с широко раскрытыми глазами. Рай для двух пар глаз, которые одевали, испивали, купали друг дружку. Союз двух открытых сердец, соединенных в единое целое душ.
«Ангел их объеденил и восхитился», — говорили одни. «Любовь не короста — не исцелишь просто», — приговаривали другие, полукавее.
Про ангела не знаю, но дед как-то проговорился, что познакомили их кони. Он купал их на морской отмели, а на берегу девушка плела сети. Жеребец, возбужденный соленой водой, начал гарцевать на песке и запутался в бредне, что сох на шестах. «Ох, и задаст мне отец, когда с промысла вернется», — горько вздыхала девица. А глаза смеялись, обливали кавалериста горячей синькой. Тогда он сам с разгона влетел в целый невод, запутался, специально бился в воде, как большая рыба. А рыбарка давилась смехом и хлопала себя ручонками по коленям. Дедушка подхватил ее и забросил на коня, а сам вскочил на второго, держа две узды. И они летели по берегу, разбрасывая изумрудные брызги, и щиколотки их сопрекасались, а руки — десница парня и шуя девушки — сжимали друг дружку, потому что одной было страшно. Боялась оторваться от него. Уже тогда.
Прискакали на пристань, и дед купил ей новые сети и целую гору разноцветных пантликов[100] в косы. А еще монисто[101], такое тяжелое, что его держать надо было двумя руками. «Почему такое длинное? — смешливо спросила она. — У меня шея тонкая». — «Чтобы надежно привязать тебя к коню, который сам тебя выбрал». — «И куда он меня повезет?» — «Повезет тебя через сербские низины и мадьярские пустоши в горный край островерхих елей и серебряных буков, которые сторожат правду старовека. Там небо так низко, что звезды лохматят волосы. Там нет моря, зато сияющая река шепчет под самым окном, а рыба пасется во дворе». — «Тогда мне не нужно будет плести волоки?» — «Нет, только волосы заплетать, ибо наши жены ходят с косами». — «А одна будет ходить размаянная[102], — сказала морячка. — И как только ты на сие согласишься, она будет твоей…»
Дед согласился. Он на все соглашался, чего она желала. Угадывал эти желания еще до того, как она раскрывала рот.
Злота была другой не только глазами и волосами. Ходила в богатой пондоле на сотню рубчиков, в атласном лейбике, а тонкий стан ее охватывал шелковый червленый пояс. И носила сапожки из зеленоватой юхты. Босоногие росвиговские женщины завистливо поглядывали в ее сторону, а послушники монастырской винницы мелко крестились. Да что там сапоги — Злота ходила в дощатый будар[103] (возможно, первый в русинском Мукачеве) с полным кувшином воды и полотенцем. Чудеса, невиданные дотоле. Она никогда и нигде не прикрывала свои роскошные, вымытые жабьим мылом косы, что спадали с плеч, как раскрыленная шелковая реверенда. Ее маленька дочка, моя мамка, засыпала в этой теплой пахучей пеленке. А дед, ее муж, запутался в том чародейском неводе на веки вечные…
С тех пор как он ступил на родную землю, боль отошла из раненой ноги. Просто была тяжелее другой: в ней сидела турецкая пуля. Позже я расспрашивал, как ему было в дальних мирах. Чужесть чужбины, сознавался дедушка, перебарывал воспоминаниями про свой Дом. Помнил и чувствовал его, где бы ни был. Научился выживать в разных местах, нося с собой, как улитка ракушку, образ Дома. Теперь он вернулся и привез сюда познанный мир, свою суженую и добытых коней.
Княжих серебряных даров и плохонького приданого жены как раз хватило, чтобы купить кованый тарантас. И стал дед возить купцов, путешественников и панов, которые любили в воскресенье отдохнуть в своих винницах. Был при лошадях, с такими-сякими деньжатами, жил под отчим кровом с родной душой. Чего еще хотеть?
В горнице и печь была как раз по ней, по Злоте. Под печи у самого пола, а дно печи высокое и широкое, на полстены. Очажок живо помигивал днем и ночью. Южной женщине уже тогда не хватало света и тепла. Ледяная дымка, принесенная рекой с гор, тушила голубую яркость ее очей, а кисловатая свежесть утра обжигала карминовые[104] уста. Привыкший к жаркому соленому пространству взгляд упирался в нависший кряж Белебня, испещренный козьими тропами. Клин плавней между водой и горой — весь ее мирок. Здесь и рыба была водянистой на вкус, и сыр горьковатый, и соль соленей, и хлеб русинский чернее и тверже — подобный тем, кто его выращивал.
Купалась она в хлеву с фонарем. Дед выдолбил из ясеня глубокое корыто. Злота говорила, что ясень — светоносное дерево. А из камыша он сплел занавес, чтобы лошади не видели ее голое тело. На запястьях и на косточках ног имела бледно-синие печати под кожей. А когда снимала с головы красивый платок, серебряные монеты на веревочке тихо позванивали — цень-зень-цень-зень… И радость тихая подымалась в дедовой душе.
Когда его не было, Злота, нарядно разодетая, как на пиршество, сидела напротив печи; по одну руку горшочек запаренного на медах цикория, по другую — детская колыбель светлого дерева. Сидела и плела, правда, уже не сети, а кружева из выбеленного на солнце льна. Пальцы плели узоры, а губы выводили песенки. Слова в них были перевиты чужеземной, как тот густой напиток, грустью:
Маленькая пискля в колыбельке, моя мать, слушала те напевы, и они глубоко посеялись в ее душе, дабы в будущем, когда она станет просвирницей-шептухою, прорасти богатыми заговорами. Это она со временем донесла до меня сказы о сей избранной женщине, которая сдобрила морской солью нашу кровь, тех, кто родился на пресноводной реке. И которая принесла в пресноводное течение рода наводнение любви.
Дед возвращался из поездок, клал на стол деньги и подарки, становился на колени перед образом. Быстро молился, ибо его ждал другой желанный образ. Злота подходила сзади, наклонялась — и плащаница волос накрывала его. Окутанный теплом, затуманенный родным запахом, он еще долго так стоял, чтобы не нарушить волну тихой радости. Ее узкие, дрожащие от ожидания ладони лежали на крепких дедовых плечах — самая сладкая тяжесть. Ее горячие ноги прижимались к нему, и, закрыв в истоме глаза, сдерживая стук сердец, они замирали в безгреховном соитии. И дед в такой миг, возможно, думал: «Есть я, есть конь и есть сия женщина, и нас обнимают воздухи радости.
Он большего и не просил. Зато просила она, его жена. Просила солнца. Осень в том году оказалась гниловатой и влажной, под ногами чавкало. Злота мочила коноплю и простудилась. Хворь засела в груди. Высушивала ее, выбеливала лицо и, будто солью, вытравливала синеву в глазах. Боль, как и удовольствие, говорит с нами глазами. Уже взор был не той морской наяды, что утащила неводом хромого всадника. И смех уже не тот, не жемчужный, а больше трескучий, как горит хворост в огне. Студеная веялица, что двигалась по реке, рвала ей грудь, крошила кости. Но чудо: болезнь превратила ее из сочной молодки в женщину сухой, утонченной, зрелой красоты. Той красоты, что не берет, а дает, не искушает, а покоряет, не ослепляет, а озаряет. Говорили, что в самом деле она вся светилась. Может, потому (так думаю теперь я), что выгорала изнутри.
Зима осушила слякоть, со вкусом сосала дым из труб дымоходов. Подняла и больную с постели. Ранняя ярь разлеглась заливами. Куда ни станешь, ни моргнешь глазом — вода. Да еще и мокрая. До мозга костей проникает. Кукушка в голых березняках скупо врет, отмеряет, как жид проценты. Кому не досчитывает?
Красные ночки — короткие денечки. Так говорят старые люди. Пришли дни, когда для Злоты стало столько света, что в окне. На лежанке под крошечным окошком встречала поздние рассветы и провожала ранние предвечерья.