— Все. Но ты не бери себе в голову.
— Я и не беру. Я тяжелого в голову не беру.
— Легко носить пустую голову… — согласился я и ушел не попрощавшись.
С кем? Трусяк, выхлебав литр, дремал уже. А покойнику меньше всех было нужно мое прощание. А прощение и того боле.
— Эй, братец! — догнал меня за изгородью крик гробовщика, который и по пьяни не забывал о своей выгоде. — Коли тебе удастся там что-либо найти и я получу в оборот восемь костей, то за каждую отстегну тебе пенго[28]. А за бурмистрову — два. Это неплохая денежка на нынешний день. Подумай…
— Подумаю. Хотя меня больше нтересуют не кости, а души.
— Ну, а твой упровод[29], если Господь призовет тебя раньше, будет за мой счет, как я и обещал. Трусяк изо рта не делает задницу.
Я впомнил, что обещал гробовщик. Лет пять назад, в дождливую осень, упал Трусяк в колдобину и, пока выбирался, закоченел. Ко мне привезли его в свежем гробу, чтобы не нанимать фиакр. Отлежал неделю и домой вернулся своими ногами. А деревище оставил, долго царапал по нему ногтем: «Доска из настоящей лерфи[30]. Кость, а не дерево. Розовая и гладенькая, как девичья грудь. В такую и графа не стыдно положить…» Наконец, он победил скупость и решил, что гроб будет мне платой за лечение. «Пусть ожидает судного дня», — изрек печально. «Подождете», — сказал тогда я. И живу себе дальше.
Трусяк, как и большинство челяди, обходился со мной угодливо, но в душе дружеских чувств не питал. Я лечил и вылечивал людей, спасал их от смерти, собственно, забирал лакомый кусок из его рук. То есть на поле юдоли человеческой мы были соперниками и даже недругами. Он смерть звал, а я ее побеждал, зная, как страшен каждому ее холод и непонятна безграничная суть.
В городе было полно народу. Люд кипел на всех четырех сквозных улицах. Я стал на площади под черным дубовым крестом и осмотрелся. Аввакум рассказывал, что в старину здесь стоял позорный столб, к которому для общественного порицания привязывали воров и неверных жен. А когда пришли на нашу землю с искрой Христового света солунские братья, святые Кирилл и Мефодий, то именно здесь произнесли они первую свою речь. И после этого три дня и три ночи лил дождь. И отбелили тот столб небесные струи, будто отмыли его от патины злодеяния и преступления. Тогда же прибили к нему мореные в соли дубовые плечи — и появился во славу солунских просветителей крест. Будто из серебра вылит. Но со временем он тоже почернел, вбирая в себя грехи человечества. Как белые дворцовые стены вбирают пыль, копоть, жирный дым и прелость немытых тел…
Город покрылся коростой, завшивел, завонялся пуще прежнего со времени моего последнего визита. По шанцам в Латорицу текут дерьмо и помои, мерзость летит из окон на головы, в дуфортах[31] варится в котлах смола, отбеливается полотно, кипят стиральные бочки, мнутся в едких квасцах шкуры, лепятся горшки, куются кони, стригутся овцы, жарятся на вертелах рыба, птица и зайчатина, льются вино, пиво и кисель. Тут же бреют, стригут, вправляют кости и вырывают зубы. Роится торг, бурлит промысел, гудят колокола, шумят бубенщики, жужжат мухи, цокают подковы и скрипят колеса, перекликаются женщины, буянит пьянь, блестят монеты, кольца, зубы и глаза. И всем здесь привольно и уютно, как ракам в верши, — и тугодумному русину, и предприимчивому жиду, и заносчивому мадьяру, и степенному швабу, и косоглазому цыгану, и скрытному валаху…
Я стою в этой толпе, как слепец среди воды, — где брод? Об меня трутся кунтуши, гуни[32], арияки, вуйоши[33], кабаты[34], мешки и сумы. А под ногами целой бандой беспрепятственно гуляют крысы. Когда-то я губил их вовсю во дворах и истреблял в домах блох, тараканов и комаров. Находил водоносные жилы под общественные колодцы и пробивал подземные проломы, куда можна сливать ненужное. Обрабатывал ямы известью для умерших от сыпняка и корелы[35]. Теперь же, когда и зовут в город, то разве что снять залом или колдовство в доме или открыть «завороженное поле» со связанными крест-накрест колосьями. Завонялась и духом мирщина — колдуют, ведьмуют, постятся на черную свечку, заговаривают, проклинают, вещают разную чушь. При этом чинно в храм ходят. Но к Господу ли? Богу свечку, а черту ладан. На две души живут. Но заглядывая в бездну — притягиваешь ее.
А базар клокочет. Стою и присматриваюсь. Правда, не к рыночной толпе — к детям. Мертвые рассказали все, что могли рассказать. И что не могли. Теперь за детьми очередь. Сказано: слушай юродивых и детей, они Богом пахнут.
Ребятня тоже хлопотала в работе и, как все дети, обращала ее в игру. Скакали наперегонки среди навоза: кучек конских кремьяхов, коровьей балеги и овечьих бобалек, а тогда наклонялись — один с лопаткой, а другой с мешочком — запасались удобрением. Большое подспорье для маминой грядки. Черную работу делали с радостным визгом. И мак черный, да сладкий же… Я зачерпнул из кармана орехов и позвал детей. Подбежали, какое-то время настороженно поглядывали на гостинец, потом взяли по орешку. Я снял с одного шапку и опустошил ладонь, добавил еще и птенчика, вылепленного из пчелиного воска. Белые после зимы лица засветились. Белые не от солонины.
— Кукушечка сладкая. Кусайте один с головки, другой — с хвоста. А мне расскажите, что слышали о девицах, которые исчезли.
— Нельзя про это говорить, дедушка, — скороговоркой выпалил старший.
— Почему?
— Чтобы Мару не накликать. Услышит и придет за новой. Задурманит, нитями оплетет и поведет за собой. И собака не тявкнет. А коли залает, то оцепенеет…
— А вы откуда знаете?
— Юрика Еленка пропала. Правда, Юрик?
Ребенок гордо качнул головой.
— И не обмолвилась, куда идет?
Мальчуган молча пожал плечами, рот был занят вкусняшкой.
— Бануешь[36] по сестре?
— Банует, — сказал за него старший. — И мамка банует. И пес их Сивко грустил — да так и сдох. И черешни две засохли из-за Еленки…
— Фигли[37] шутишь, — изобразил я недоверие.
— Пусть мя гром ударит! — бухнул себя в грудь кулачком мальчуган.
— Это в самом деле чудеса: мать ревет, пес молчит, деревья застыли, а куда подевалась девушка, никто не ведает…
— Знает, дедушка, знает, — подтянулся он ко мне в шепотке. — Циль-дурак знает.
— Какой Циль?
— Тот, что вернулся с войны с проломленнной головой. Теперь ходит на смех людям и собирает рище[38].
— И что он говорит, несчастный?
— Говорит, что Мара ему глаз вернет. Тот, что он на войне потерял.
— Добрая челядинка, — усмехнулся я.
— Это не челядинка, а ведьма, — ребенок выпучил испуганные глаза. — Пусть Бог от нее бережет. Вы чеснок при себе носите?
— Зачем?
— Бесовщину отгоняет.
— Мне, когда родился, варги[39] чесноком намазали. До сих пор помогает… А вы бегите к той бричке — там для вас целое сокровище навалено.
Час-другой я присматривался к нищим. Все были при делах, базарный день и их кормит. Но одноглазого калеки не встретил. И отправился на улицу Трех волхвов, к бурмистровому посаду. Раньше меня привозили сюда тайком, госпожа не хотела, чтоб о ее хвори знал муж. Теперь немочи не скрыть. Об этом знал весь город. Мостовая под окнами была устлана соломой, чтобы больной не мешал грохот телег, а сами окна закрыли темными занавесками, чтоб не беспокоил солнечный свет. Дом стоял посредине липовой рощи, над тихим рукавом Латорицы. Река здесь перегорожена железными цепями, чтоб лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, которые гнездились на подбережье.
Хозяйка, бедная, и сама была похожа на лебедку — тонкошеяя, бледная, белая, лежала смертельно больная под слоями покрывал.
— Как себя чувствуешь, матушка? — спросил я.
— В сердце стрела, — еле слышно выдохнула она.
— Мы ее вытянем, — сказал я утешительно.
Болезнь одних изводит, а других калечит. Здесь было другое. Хворь не в сердце, а на сердце. Я знал сей род женщин. Любовь живет в них, как молитва в монашке. В этом их сила и в этом слабость. Ведь ежели отобрать любовь, то останется одна дуплистая пустота. А в сердце войдет всякая тоска, усиленная страхами и тревогами. Долго придется оживлять такую душу. Здоровье быстро вылетает и по-воловьему возвращается.
— На улице воздух шелковый и солнце, как золото, — откинул я плахту и открыл оконницу. — Оно и для тебя светит.
— Я мертвая, — шелестнули запекшиеся губы.
— Ты живая, как никогда. Сердце бьется как надо, кровь жиденькая — по ногтям видно, око чистое, дыхание здоровое, волосы нечесанные, а сами вьются. Твой образ прекрасный, как у водяной лилии, что цветет под берегом. Вчера я разговаривал с твоим мужем, и не встречал человека, который бы столько беспокоился о жене, так тревожился о ее самочувствии. Это он на пороге смерти от отчаянья, а ты жива-живехонька. И дочь твоя живая…
Людям надо говорить что-то такое, чтоб их расшевелить. Чтобы почувствовали себя живыми. Говорить, но только не учить.
— Живая… То знает лишь Господь, — вяло произнесла она.
— О том и речь. Когда Бог хочет сделать нам подарок, Он заворачивает его в какую-то заботу. И чем дороже ожидается дар, тем больше пучок мучений. Жди Благовеста[40], матушка, жди с надеждой — и будешь награждена… А тем временем пожуй цвет со святой горы. Очень помогает эта трава. Запьешь водицею, а остаток сохрани у себя на груди. Вытянет тяжесть из сердца. Воды побольше пей. И дыши, дыши небом, вволю дыши…
— Со святой горы? — сверкнула глазами.
— С нее, сладкая.
— Как файно баишь: сладкая. Так только мамка мне цокотала.
— Отдыхай, матушка. И думай о солнце — оно согреет в хладе сердца и засветит во тьме сомнений. Думай о Господе — это развеет потемки души.
Женщина слабо улыбнулась. И это было больше, чем ничего. Святую гору я выдумал. Пижмо[41] собрано на Ловачке, находящейся по правую сторону пути на Ужгород. Но разве не все горы святые в высокой своей чистоте?! И травы тоже.
Со двора провожала меня горничная, расторопная молодая верховинка. Горянок я издалека узнаю: у них упругие икры и острый взгляд, и, выросшие возле шумных потоков, они разговаривают громче, чем жители долин. Я сказал, что пойду по берегу, чтоб еще раз полюбоваться лебедями.
— Файные у нас птицы? — отозвалась прислуга. — Тьфу, тьфу, чтоб опять не сглазить!
— А что им мешает? — удивился я.
— Теперь уже ничего, а раньше отлетели все куда-то. Голой была заплава. Началось с того, что в какой-то день сел на плес залетный черный лебедь. Недобрый, говорили, знак. К утру черный бродяга канул, но сдохла наша гусочка, с черным пятнышком на лбу. Опустила длинную шею в воду и замерла. Гусак, бедняга, вскрикивал, поднимал ей головку, теребил перья — все зря. Сам еду не брал. А в один вечер охранник узрел, как тот взлетел над водой и начал облетать плес, низко хлопая крыльями, и плакал, как дитя малое. А тогда метнулся в небо и на Черленой горе, рассказывали козопасы, накололся на вершину сухой ели. Матерь Божья, выходит, и птица сердце рвет по паре!.. Прошла в тревоге ночка, а к утру — новая напасть: у каждой лебедки на лбу черный знак. Хуже приметы не может и быть. Госпожа от испуга слегла. А через день после этого все гуси ночью снялись, тихо, без гогота, и невесть куда полетели…
Я заметил, что, говоря, молодка поворачивается левой стороной. И понял, почему: на лице от виска до губ у нее был выпуклый шрам. Застенчиво прятала себя от мужских взоров.
— Когда отлетели гуси? — спросил я.
— На вспашку вдовы, как раз на Юрьев день[42]. Помню потому, что через неделю пропала и наша Эмешка… Шептали, что и лебеди, и ее пропажа — это работа Алексы. Парень — рыбарь, днем тут вертелся на лодке. Для отвода глаз будто рыбу ловил для панского стола, а на самом деле увивался возле барышни… Тут его и скрутили жандармы. А гуси так же безголосо, в ночных потемках, сели на воду. Вернулись домой. А Эмешки все нету…
Женщина искривила губы и зашмыгала носом, уподобившись сама испуганной гусыне. Так как я не искушен в женских утешениях, то сухо откланялся и быстрым шагом направился к городской управе. Пошел через плотину, которая в этом году все-таки спасла центр города от весеннего потопа. Река стала кроткой, вернулась в свое корыто, но берег все еще пестрел нанесенным труском[43] с гор. Низовьем с охапкой хвороста под мышкой ковылял растрепанный человек в обносках. Палкой рассекал воздух и грозно выкрикивал что-то несуразное. То и дело пускался бежать, догоняя невидимого врага, и колотил его дубинкой. Увидел меня и встал как вкопанный. Разгоряченный, бешеный. Узловатый шрам наискось прорезал его лицо, нижняя губа слюняво свисала. В одной глазнице чернела дыра, а живой глаз зловеще вращался безумием и хмелем. Привыкший ко всякому, содрогнулся и я невольно. Хотя и знаю, что плохого ждать от таких людей не приходится. Зломышления — от превратного мышления. Благословил его мысленно и пошел своей дорогой — в канцелярию, где по приказу бурмистра мне должны дать спис[44] пропавших девиц. А затылок мне сверлил следом жгучий косяк одноглазого горемыки.
В канцелярии меня остановил щупленький писарчук и отвел в пристройку во дворе. Там в просторном зале сидели двое. Чиновничий жандарм в синем мундире и хитроглазый человечек без усов и бровей, в одежде не местного покроя. Этот последний посмотрел на меня лисицей и, не выказав никакого интереса, возвратил взгляд к бумагам. Мой поводырь шепнул что-то на ухо старшине и отошел.
— Господин Холоши, — услужливо поднялся жандарм, — наш посадник приказал уделить внимание этому человеку, предоставив перепись пострадавших и другие сведения расследования.
— Что? — поморщилась лисья морда. — Этот туземец умеет читать?
Офицер вопросительно посмотрел на меня.
— Sine nobilitate, adspicit lucem celestem, — сказал я сам за себя.
Присутствующие посмотрели друг на друга.
— Что он сказал? — жандарм вопросительно оглянулся на Лиса.
— Сказал, что не нужны титулы, чтоб… чтоб видеть…
— …небесный свет, — закончил я перевод с латыни на мадьярский.
Чиновник потряс плешивой головой и раздраженно сказал:
— Не хочу идти против воли градоначальника, но до сих пор еще не встречал такого, чтобы тупой деревенщине показывали добытые королевским розыском sekretum dokumentum.
— Не волнуйтесь, господа, — влез я. — Мне нужны только имена пропавших и все. Но ежели это запрещено, то я спрошу у первого встречного на улице.
Приезжий начальник сердито погрузился в свои бумаги и больше глаза не поднимал. А жандарм протянул мне листок с колонкой фамилий. Я пробежал его глазами, вернул и поклонился.
— Как, ты не перепишешь их для себя? — удивился служитель.
— Уже записал, — я указал пальцем на голову.
Проходя через двор, я услышал из открытого окна картавый голосочек Лиса:
— Дожили, вижу, вы здесь. Всякое дерьмо пускаете на порог. Да еще и церемонитесь с ним. Скоро, капитан, эти русинские свиньи потребуют, чтоб им руку подавали…
— А я что, господин Холоши… Бурмистр наш от горя совсем голову потерял.
Все что-то теряли в этот день. А я находил. Возвращался и дышал заходящим солнцем. День уходил, но на сите после просеивания кое-что оставлял. Время земное не такое уж скупое, если бережливо делить его на часы и минуты. Теперь я обязан делать это добросовестнее.
Дома я остановился возле родника. Надо было смыть с ног огород. А с головы — пустую пыль услышанного и увиденного. Последний сиротливый луч искал в воде золотые позументы саламандры. И не нашел. Ящерицы там не было. Она пропала. Ради чего-то лучшего саламандры оставляют родные источники, змеи — кожу, улитки — раковины, щуки выбрасываются на сушу, а человек покидает дом вчерашнего дня. Почему, спрашивал я себя. И не было мне ответа.
На пороге я споткнулся о тушку перепела. Это оставил мне ужин Марковций, мой кормилец. Для себя он отгрыз только крыло.
Затесь третья
Рыба в дупле
Того, кто дает мне руку, я называю братом.
В тихую изменчивую полночь дрожит слюда в оконнице. Я сплю крепко, но коротко. Люди убегают в сон от одиночества. Сон — обманчивое наслаждение. Спишь — и все меняется, а проснулся — и с явью ничего не произошло. Той привычкой я похож на своего деда Гаврилу: ночь добавляю ко дню. Мало мне дня. В утренний жор надо натянуть в затоне первый волок — авось сдуру попадется какая рыбешка. Завялю, и будет чем поживиться в походах. А на врачевание полагаться в эти сутки не стоит. Если бы благословенья и благодарности, коими обсыпан я здесь, на земле, стали перьями, то не надобно и крыльев, чтобы вознестись на небеса. А мне и тут любо, душа цепко вросла в берег. Если бы не отрывала эта хлопотная суета…