И вот теперь… Те двое, что гребли, — гребли слабо и вразнобой. Один, слышалось, страдал от духоты, второй — просто ленивые, слабые руки. Да еще мешал им тот, что сидел на носу лодки. Своим обременительным присутствием мешал, тяжелым сердцем. Лодка плавно идет, когда гребцы гребут одним духом. А так… И это смятение человеческое направлялось ко мене.
Приплыли. Кислоокий человечек прыгнул в воду и вытянул лодку на сухое. На устланной попоной корме сидел бетяр[7] в зеленом кафтане з червлеными петлицами. У него было хмурое жесткое лицо правильной лепки. Не вставая, крикнул мне по-мадьярски:
— Мне нужен человек с хорошо видящими глазами.
— Большинсто людей зрячие, господин, — неохотно поднялся я.
— Эге, зрячие, но не ясновидящие.
— Существует лишь то, что замечают другие, — сказал я.
— Говорят, что ты видишь на три локтя в глубь земли.
— Так глубоко даже крот не залезает…
Липкий взгляд печальных глаз вцепился в меня. Я узнал эти глаза — видел их на нарисоваванном портрете в комнате жены бургомистра, которая тайно велела привести меня для лечения ее нутра. Трижды являлся я туда в указанное время. Пока из ее чрева не исчезла опухоль. Хозяйка, моложавая красавица, говорила со мной по-нашему. Покраснев, попросила странное: не мог бы я что-то сделать с ее… мочой. «А что с ней надо делать такого?» — «Ну, чтоб она стала другой…» — «Какой же: чтобы светилась ночью, как кошачья?» — «Нет, чтобы пахла…» — «Как же ты хочешь, госпожа, чтобы твоя моча пахла, — спросил я. — Может, розой?» — «О, это было бы великолепно…» И я сознался, что знал лишь одну женщину, чья моча пахла розами. Но на такое надо решиться, потому что легко можно сжечь себе все внутренности. Придется пить скипидар. А у нее и так здоровье слабенькое. Я бы ей не советовал такое делать… В исповедальной искренности метресса[8] открылась мне, как безумно любит своего мужа и как выискивает разные заговоры и колдовство, чтоб не охладить его пыл. Я сказал, причем совершенно правдиво, что Бог щедро наградил ее как женщину и не надо искушать судьбу поиском химер. «Свет не имеет тени, любезная хозяйка, и свет этот с вами…» Это ее несколько успокоило, и она спросила, кто та женщина, которую я вспомнил. Ну та, что пахла… розами. На это я ответил, что время выветривает былое и я уже мало что помню, кроме имени ее — Ружена. Я, вестимо, врал хозяйке, а еще больше самому себе… Жена бургомистра, кстати, хорошо говорила по-нашему. Мы тихо беседовали, а со стены цепко держали нас под присмотром властно-печальные глаза. Глаза господина, который привык владеть всем, что видит вокруг. Тепер эти глаза прилипли ко мне.
— Еще мне сказали, что ты лечишь людей, — начал гость, макая перст в воду.
— Господь лечит, коли на то воля Его.
— Человек, — вскипел пан, — ты хочешь меня разгневать?!
— Ой ли, это вы с гневом пришли на мой берег. Вам бы глотнуть настоя из богородского цветка…
— А говоришь, что не лечишь, — остудил он свой гнев, в то же время освежая водой и лицо.
— Не я лечу, а зелье. Божьи травы.
— Пусть так… Но не с гневом я пришел к тебе, а с отчаянием.
— Это, господин, почти одно и то же.
— Суди, как знаешь, я тебе не буду перечить, но выслушай и ты меня. Услышь мою беду.
Скинув кафтан и подбитую куницей шапку, тяжело взошел он на сушу. С непокрытой головой, сгорбленный, в одной рубахе, с лицом черным, как огарок, — выглядел, как будто ударила в него молния. Судорога сердца сбивала его дыхание.
То, что он рассказал, я выслушал, а река это знала уже давно. Почти год, как Мукачево давила эта пришта[10], эта жуткая неизвестность. Над городом хищной петлей висело тревожное ожидание жертвы. На прошлую Пасху исчезла первая девица. На Вознесение — вторая. На Петра — третья… Цепочка тайных исчезновений вилась далее и вот дотянулась и до владения бурмистра. Пять дней как пропала их единственная дочь, побежала к скорняку примерять новый лайбик[11] — и как иголка в сено. Восьмого числа исчезла бесследно…
Слова хрипло рвались из его груди, и я еле улавливал суть разговора. Челядь перепахала проволочными кошками дно Латорицы, перерыла окрестные дубравы и пущи, жандармы перетрясли вертепы, варнацкие[12] кучи и нищенские ямы — голо. Нет ни следа, ни духа.
По комитату[13] шныряют конные вояки из Кошиц и чиновники из Дебрецена. Молва докатилась и до Пешта. Оттуда явился следователь, натасканный в таких делах. Что-то вынюхивает, но нет пока даже маленького следа. Исправники свое прядут, а община единодушно твердит: проведай Мафтея, того, что за водой, — может, он заметит какой знак…
— Вот я и здесь. Стою, как на льдине. Что скажешь, добрый человек?
— Скажу, что мне на самом деле дороги не сами вещи, а знаки вещей. Однако коз в золоте не буду тебе показывать. Не мой это удел — за девицами гоняться. Старый я уже для этого. Посему не будем терять время Божье, ни твое, ни мое… — Я повернулся, чтоб уйти.
— Твоя воля, разве к такому принудишь… Но сжалься над разбитым сердцем и скажи, ежели ведаешь: хоть жива она, моя Эмешка? Можешь это сказать?
— Могу. Когда своими глазами увижу ее живой.
— И ты не знаешь… Никто не знает, кроме Господа… — упал на колени, а лицом зарылся в молодые хвощи. Плечи под мокрой рубашкой содрогались.
— Тебе, человече, надо бы одеться, — сказал я, — ибо еще дыхавицу[14] подхватишь. Эй, принесите господину одежду!
Из лодки принесли кафтан и шапку, неуклюже натянули их на дрожащее тело. Я смотрел и обдумывал то, что он раньше рассказывал. Человеческому сердцу нужна поддержка, а как же. Я коснулся его чуть посеребренной гласницы[15].
— Скажи-ка, мил-человек, а что с тем лайбиком?
— С каким лайбиком? — спросил он сквозь всхлипы.
— А с тем, что дочь примеряла в день пропажи.
— Да что с ним. Подождала, пока дошьют, оделась, покрасовалась перед зерцалом и пропала навеки. Я скорняку заплатил, разве человек виноват? Шкуру с двух ягнят выделывал. Мне не жаль ни денег этих, ни лайбика, я по ней тоскую, по своей многоценной Эмешке.
— А других семи девиц, русинок, тебе не жаль, властелин? Ты же императором и Богом поставлен, чтоб их всех пасти равной мерой. В семи домишках, хоть и бедных, но такая же скорбь…
— Не рви мне сердце, человече. Будь проклят тот день, когда я согласился принять пост в этом городе.
— Не проклинай место, где живешь, потому что проклятие прививается. Сам видишь…
— Ой вижу. Вижу сквозь слезы кровавые.
— Говоришь, лайбик забрала и была рада… Жива твоя дочь. Жива.
Человек встрепенулся, вскинул на меня глаза, сразу ожившие, с пронзительным блеском. Надежда упрямая, она и на камне родит.
— Ты это сказал… ты… слова твои, как золотая роса. Возрождаешь меня заново, отец родной.
— Оставь, высокочтимый. Достаточно росы на твоих штанах. Вставай уж на ноги.
— Я встану, встану. Правда, не встанет моя любимая жена. Отняла у нее ноги та злая весть. И сон забрала, и тягу к еде, и к жизни… Угасает, как свечка, русиночка моя. Я ее девонькой из Тересвы забрал, из дома предводителя бокорашей[16]. Вопреки своей знатной старшине[17] женился на простачке. А ты говоришь…
Я слушал вельможу, думал свою думу, и Бог читал в моей душе. Я не спешу, и я не медлю — я двигаюсь, как вода, как время. Таким я стал на этой реке, на ветрах долговременья. Вне человеческого потока, который я своей волей перегородил ради сладкого одиночества. Это моя крепость: она стоит на вершине горного хребта среди облаков, как гнездо орла; никто не может завладеть ею. Таков уж я у Господа. Но рад ли сам Господь этому?
Блаженной памяти Аввакум, тот тоже жил в норе, но духом соседствовал с нами, серыми, наполнял миром просвещения наши головы. Казалось, что русинская беднота роднее ему монастырских братьев, которые считали его главным исповедником. «Вас Дух-утешитель держит за руку, а в этих, малых, только и того богатства, что веры с горчичное зернышко. Лелеять его надо». Им сказал, а меня вдохновил другим:
Эх, человечек, ты умеешь читать следы зверей и гадов, а книгу жизни, с тех пор как ушел Аввакум, почти и не раскрываешь. Благодаришь за свое жилье, дар бесценный, и не сокрушаешься, что там, в грешной юдоли, бедняги бьются за каждый день жизни. Ты желудем оторвался от древа, нашел себе защищенное гнездышко и забыл, что носишь в себе семя. Не даешь ему прорасти, поправ все законы. Быть живой частью целого — разве не самое большое захватывающее таинство жизни! Помогая миру, помогаем себе. Помоги, оторви зад от каменного Белебня.
— Хорошо, — неожиданно для себя отважился я. — Не даю слова помочь твоей беде, но попытка денег не стоит.
— Я твой вечный должник, — как безумный, дернулся ко мне бурмистр. — С чего ты хочешь начать, за что думаешь ухватиться?
— Еще не знаю, — пожал я плечами. —
— Да, так, так, — мелкой лихорадкой дрожали его губы. — Мне сказали, что ты говоришь мало, а коли говоришь, то не договариваешь до конца.
— А ты знаешь, где конец? Я нет.
Может, он был и не глупый, тот человек. Ведь больше всего глупостей говорят умные люди.
Назад лодка плыла легче — везла надежду.
Вода притягивает сумрак раньше, чем земля. На носу довбанки[18] зажгли фонарь — и на посеревший плес вдруг упали тени. От человеческих фигур, весел и бортов. Лишь сам фонарь на шатком суденышке не бросал тени. Так как у света тени нет. Только свет.
Люди отошли — и пустота сгустилась на моем посаде[19]. Привычная, но на сей раз какая-то чужеродная. Будто река оторвала кусок моего родимого берега. И Марковций не откликался, не охотился за мышами в соломе. Видать, к ранней студеной росе. И звезды в небе танцевали к холоду. Не зажигая огня, я вошел в горницу, украшенную зеленью. Трое детей живут в этой хибаре — я, Дух луга и Время. И нам здесь уютно, как у отца-матери за печкой.
Сон мой запекся в эту ночь. Долго не приходил, пришлось звать его молитвой.
«Господи, дай узнать Твою волю. Дай понять, что Ты благоволишь моему намерению. Дай знать, что ведешь мою душу».
Затесь вторая
Саламандра на дне
Если мысли не загадка и не разгадка загадки — они ничто.
Проснулся я с окончательным решением, обглоданным за ночь недреманным разумом. Двинулся к роднику. Роса обжигала ноги стужей. Жаль было нарушить стекло воды, но я должен был остудить и чело. На дне источника затаилась саламандра, вестница чистоты. Я глотнул из ладони и увидел в зеркале родника свое отражение. Я ли это? Живешь так неторопливо и тихо, как саламандра на дне ровенника[20]. Человек, который уступил власти времени и остался пред ним беззащитным. И время лепит из него то, что хочет. Иногда заставляет проживать еще раз прошлое, а грядущего не дает вообще. Только неясный и неслышный поток тягучести нынешней поры. Единственное мое сокровище. Добросовестно и неспешно прожитый день — вот глина, из которой лепится выносливый человек…
И вот он — мой новый день.
Кто-то старается себя чем-то занять. А кто-то просто живет. И я сей день проживу среди людей. Потому что предписано:
Из своего отруба я вышел на открытое пространство сквозь пролом в стене монастыря, заглушенный кустами свербиги. О нем знал только я и Марковций, который ходил сюда на охоту. Была ранняя, уже светлозорая пора, время молочников и огородников. Они стягивались из ближних сел с кошами и тележками, направлялись к Каменному мосту. Живой шнурочек простонародья в армяках и сукманах[21], отдающих сладковатым запахом молока и навоза. Хотя земля с ночи была еще студеной, лапти и стоптанные башмаки они бережливо несли в руках, чтобы за мостом натянуть на ноги и так ступить на чистую брусчатку. За неряшливость босоту могли огреть жандармским батогом-нагайкой. Челядина без обувки и с нестриженой головой могли не пустить на торговую площадь, а господа, которым еду носили домой, еще и на руки поглядывали — не слишком ли черные. Некоторые хуторяне перед мостом поворачивали к воде и старательно терли их мелкой щебенкой и косичками жабьего мыла. Девки рвали мяту и засовывали между толкачиками со сметаной и самокишем. Изголодавшееся за ночь Мукачево ожидало их белые, как сыр, бесаги[22], тучные крапивные мешки, пропитанные зеленой росой.
В замлинской корчме я купил стаканчик вина. Вино помогает познавать людей. А мертвые лучше всего раскрывают живых. Поэтому я пошел в сторону кладбища. Там сзади к старой часовне лепилась будка мастера похоронных дел Трусяка. Застал его дома. Где же еще ему быть, когда во дворе свежий покойник. Мертвец лежал в неструганном деревище[23], притрушенный деревянной стружкой вместо покрывала.
— На каждой мелочи выгадывают грош — мертвый не осудит, — буркнул Трусяк, не имея привычки здороваться и прощаться. Оно и не удивительно: его заказчики не из разговорчивых. Зато у него самого — язык, как помело.
— Хорошо хоть у этого глаза маленькие и узкие — поэтому и меньшая монета подошла, чтобы прикрыть их. Дешевле обошлось, — откровенно радовался гробовщик.
Зато у самого глаз привычный — сразу увидел посудину в моем кармане. Вдруг пригласил:
— Садись, Мафтей, чтоб у меня добро садилось.
— Твое добро, видится мне, не сидит, а лежит…
— Хе-хе-хе. Твое бойкое слово я своим покрою: белая редька, да горькая. Труд сей окаянный, сам знаешь.
— Не знаю, бедняга. Я людей лечу, а не закапываю.
— Да-да, лелеют, кормят, милуют, лечат, а я выкопаю яму на семь ступней и положу на веко комок земли — нате! Каждому выделю.
— Щедрый ты человек.
Гробовщик оскалился съеденными, как старые грабли, зубами. У него было страшное лицо, а когда смеялся, то еще страшнее. Наверное, никому из ремесленников не подходило лицо так, как ему. Если бы, чего доброго, мертвец поднялся из гроба, то умер бы снова.
Я нацедил вина в засаленную кружку. Чувствительные ноздри его встрепенулись, как крылышки у мотыля. А губы присосались к краешку, как к сладчайшей груди.
— Чую, тебе новая работа будет, — начал я издалека. — Город гудит, что восемь душ погублено. Одна за другой, цугом…
— И что с того, а тела где?! — огрызнулся Трусяк, будто у него кто-то вырвал из рук питье. — Смерть, она порядок любит. Уважение к себе. Чтоб мощи обмыли, украсили, положили в деревище, — ударил он кулаком по доске так, что даже волосы у мертвеца качнулись. — Положено отпевать по закону, закопать, насыпать могилку, над которой слезу можно пустить, посадить скипец[24]. Умереть — не шапку слив нарвать. Это жизнь — мука, глум и греховодство, а смерть — дело серьезное, можно даже сказать, праведное. Ее, хорошую, еще и заслужить надобно. Не зря же молимся: избави нас от внезапной смерти… А эти ветреницы… Куда их занесло, ты не знаешь? Крещеный человек умирает как положено. С крестом на груди и мо… мо…
— Монетой на глазах, — подсказал я.
— Н-н-нет, с молитвой на устах… А они куда запропастились?
— Куда?
— Куда выветриваются босоркани?[25] Тебе лучше знать, потому что живешь ближе к лесным чащам и ко всякой нечисти.
— В чащах больше чистоты, нежели на улицах… — вставил я. — А девицы, говорят, все обленные[26], из добродетельных семей.
— Вестимо, благочестивы, как херувимы… И на небеса вознеслись. А крестики не взяли, чтобы их не обременяли.
— Что ты мелешь, дурилка?
— То, что слышишь. Сами пропали, а нательные крестики их остались.
— Откуда ты знаешь?
— Кому знать, как не мне. Кто смерти служит? Я, глупый, долго еще надеялся, что тела их придут ко мне в руки, узнавал, подкупал соседей… Человеческое существо должно след оставить. А тут ни волоска, ни кости. Бог забирает душу, но не плоть. Кто же их забрал? А? Нечистая это приключка, Мафтей, темная, как восьмая ночь. Немзой[27] тут пахнет… Но мне-то что до того. Мое дело есть, спать и ждать. А тут мне не обломится… Не знаю, правда, в чем твоя выгода. Что ты вынюхиваешь?
— Нет у меня для тебя ответа, Трусяк, ибо и сам не знаю. А когда такое со мной случается, то обращаюсь к размышлениям праведного Аввакума. Помнишь его?
— Да как же не помнить? Когда еще в силе был тот Божий человек, то отпевал самых уважаемых покойников Мукачева. Какие то были проводы! Сахар, а не похороны!
— Пускай так, но он больше любил живых. Вот какой сказ он мне как-то поведал.
— И все? — вытаращил затуманенные хмелем глаза гробовщик.