Да, но как бежать? И куда? «Назад к природе», — тому полвека провозгласил Руссо, отец и пророк революции. Но природа у Руссо — это постигли его ученики — есть понятие отвлеченное, искусственная схема. Природа Руссо, идеальное одиночество, разрезана ножницами республиканских департаментов , неиспорченный народ, о котором мечтал Руссо, стал чернью публичных казней. В Европе не осталось ни природы, ни одиночества.
И романтики бегут еще дальше; немцы, вечные мечтатели, углубляются в лабиринт природы (Новалис), в сказки и фантасмагории (Э. Т. А. Гофман), в подземное эллинство (Гёльдерлин) , более рассудочные французы и англичане — в экзотику. За дальними морями, вдали от цивилизации ищут они «природу» Жан-Жака Руссо, среди ирокезов и гуронов, в непроходимых девственных лесах ищут «более совершенного человека». Лорд Байрон в 1809 году, когда родина его схватилась не на живот, а на смерть с Францией, устремил свой путь в Албанию, чтобы воспеть чистоту и героизм албанцев и греков, Шатобриан отсылает своего героя к канадским индейцам, Виктор Гюго восхваляет жителей Востока. Куда только ни бегут разочарованные, чтобы увидеть, как расцветает на девственной земле их романтический идеал.
Но куда бы их ни занесло, они повсюду берут с собой свое разочарование. И повсюду сопутствует им трагическая скорбь, угрюмая печаль изгнанного ангела; свою душевную слабость, которая отступает перед действием и пасует перед жизнью, они возводят в позу гордого и презрительного одиночества.
Они гордятся всеми мыслимыми пороками — кровосмесительством, злодеяниями, которых никогда не совершали; будучи первыми неврастениками в литературе, они одновременно первые комедианты чувств, стремящиеся любой ценой поставить себя вне общепринятых норм из чисто литературного желания возбудить интерес. На своей личной разочарованности, на своей ущербной, параличной, расслабленной мечтами воле замешивают они яд, вызывающий у целого поколения юношей и девушек тяжкий недуг мировой скорби, недуг, которым десятилетия спустя еще страдает вся немецкая, вся французская, вся английская лирика.
Чем были они для мира, эти возвышенные герои, раздувавшие свою чувствительность до космических масштабов, все эти — Рене, Элоиза, Оберман, Чайльд Гарольд и Евгений Онегин? Как любила молодежь этих разочарованных меланхоликов, как уносилась в мечтах вслед за этими образами, которые никогда не были и не будут вполне правдивыми, но коих возвышенный лиризм всегда сладко волнует мечтателей!
Кто может счесть слезы, пролитые миллионами над печальной судьбой Рене и Аталы, кто измерит сострадание, излившееся на них? Мы, далекие, созерцаем их чуть не с усмешкой, испытующим взором, мы чувствуем, что эти герои уже не нашей крови и не нашего духа; но искусство, вечно единое искусство связует многое, и все, что им создано, всегда близко и всегда с нами. То, что запечатлено искусством, даже после смерти не до конца подвластно тлению. В нем не блекнут мечты и не увядают желания. И потому мы ловим дыхание и внимаем музыке давно замолкших уст.
Э. Т. А. ГОФМАН [14]
Немалая фантазия потребна для того, чтобы в полной мере представить себе то серое, будничное, существование, к которому до конца своих дней был приговорен Э. Т. А. Гофман. Юность в прусском городке, педантически точный распорядок дня. От сих до сих — урок латыни или математики, прогулка или занятия музыкой, любимой музыкой. Потом — служба в канцелярии, к тому же в прусской канцелярии, где-то на польской границе. С отчаяния — женитьба на скучной, глупой, нечуткой женщине, которая делает его жизнь еще более будничной. Однажды долгая передышка—два или три года на посту директора театра, возможность жить в атмосфере музыки, бывать среди женщин, ощущать в звуке и слове веяние неземного. Но проходит всего два года, и в канонаде наполеоновских войн рушится театр. И снова чиновничья должность, дела, присутственные часы, бумаги, бумаги и страшные будни.
Куда бежать от этого тесного мира? Иногда помогает вино. Чтобы опьянеть, надо долго тянуть его в низком, угарном погребке, и рядом должны сидеть друзья, кипучие натуры, как актер Девриент, способные воодушевить словом, или иные — простодушные глупцы, молча слушающие тебя, когда ты изливаешь им душу. Можно еще заняться музыкой, не зажигая свечей, сесть за фортепьяно и дать отбушевать буре мелодий. Можно излить свой гнев в рисунках — острых, едких карикатурах на чистом обороте какого-нибудь циркуляра, можно измыслить существа нездешнего мира — этого методично организованного, деловитого мира параграфов, мира асессоров и лейтенантов, судей и тайных советников. А еще можно писать. Сочинять книги, сочиняя, мечтать, в мечтах наделять свою собственную стесненную и загубленную жизнь фантастическими возможностями — ездить в Италию, пылать любовью к прекрасным женщинам, переживать бесчисленные приключения.
Можно описать кошмарные видения пьяной ночи, когда в затуманенном мозгу всплывают всякие рожи и призраки. Надо писать, чтобы бежать от этого мира, этого низменного, пошлого существования, писать, чтобы заработать деньги, которые превратятся в вино, а вместе с вином покупается приятная легкость и светлые, яркие грезы.
Так он пишет и становится поэтом, сам не желая и не ведая того, без всякого честолюбия, без настоящей охоты — из одного лишь желания раз и навсегда изжить в себе другого человека, не чиновника, а прирожденного фантаста, одаренного волшебной силой.
Неземной мир, сотканный из тумана и грез, населенный фантастическими фигурами, — таков мир Э. Т. А. Гофмана. Порою этот мир нежен и кроток; рассказы Гофмана — чистые, гармоничные грезы; порою, однако, среди этих грез он вспоминает о себе самом, о своей исковерканной жизни: тогда он становится злым и едким, обезображивает людей до карикатур и чудовищ, издевательски прибивает к стене своей ненависти портреты начальников, которые терзают и мучают его, — призраки действительности в призрачном вихре.
Принцесса Брамбилла — тоже одна из таких фантастических полу реальностей, веселых и острых, правдивых и сказочных в одно и то же время, насквозь проникнутых необычайным пристрастием Гофмана к завитушкам. Как всякому своему рисунку, как собственной подписи, так и каждому своему образу Гофман непременно приделывает какой-нибудь шлейф или хвостик, какую-нибудь завитушку, делающую его для неподготовленного восприятия странным и причудливым.
Эдгар Аллан По перенял позднее у Гофмана его призрачность, некоторые французы — романтику, но своеобразным и неповторимым осталось навеки одно качество Гофмана — его удивительное пристрастие к диссонансу, к резким, царапающим полутонам, и.кто ощущает литературу как музыку, никогда не забудет этого особого, ему одному присущего звучания. Есть в нем что-то болезненное, какой-то срыв голоса и глумливый и страдальческий крик, и даже в те рассказы, где он хочет быть только веселым или задорно поведать о необычайных выдумках, врывается вдруг этот незабываемый режущий звук разбитого инструмента. Ибо Э. Т. А. Гофман всегда был разбитым инструментом, чудесным инструментом с маленькой трещиной.
По натуре своей человек плещущей через край дионисийской веселости, сверкающей, опьяняющей остроты ума, образцовый художник, он раньше времени разбил себе сердце о твердыню обыденности. Никогда, ни одного-единственного раза не смог он свободно и равномерно излиться в пронизанное светом, сверкающее радостью произведение. Только короткие сны были его уделом, но сны необычайные, незабываемые, и они, в свою очередь, порождают сны, ибо окрашены в красный цвет крови, желтый цвет желчи и черный — ужаса.
Столетие спустя они все еще живы на всех языках, и фигуры, преображенно выступившие ему навстречу из тумана опьянения или красного облака фантазии, благодаря его искусству еще сегодня шествуют по нашему духовному миру. Кто выдержал испытание столетием, тот выдержал его навсегда, и потому Э. Т. А. Гофман — несчастный страдалец на кресте земной обыденности — принадлежит к вечной плеяде поэтов и фантастов, которые берут великолепнейший реванш у терзающей их жизни, показывая ей в назидание более красочные и многообразные формы, чем она являет в действительности.
«НИЛЬС ЛЮНЕ» ИЕНСА ПЕТЕРА ЯКОБСЕНА [15]
«Нильс Люне»! Как пламенно, как страстно любили мы эту книгу на пороге юности; она была «Вертером» нашего поколения. Несчетное число раз перечитывали мы эту горестную биографию, помнили наизусть целые страницы; тонкий истрепанный томик издания «Реклам» сопровождал нас утром в школу, вечером — в постель, да и теперь еще, когда я наугад раскрываю его, я могу слово в слово продолжить дальше с любого места: так часто и так пылко вживались мы в созданные им картины. Наши чувства формировались этой книгой и наши вкусы; она наполняла образами наши мечты, она подарила нам первое лирическое предчувствие истинного мира; наша жизнь и наша юность немыслимы без нее, без этой удивительной книги, нежной, чуть болезненной и почти забытой в шуме наших дней.
Но именно за эту кротость, за эту затаенную лирическую нежность мы и любили тогда Иенса Петера Якобсена, как никого другого. Для нас он был писатель из писателей — никакими словами не выразить всю глубину и беззаветность нашего восторженного, почти детского преклонения перед ним. Лишь недавно я снова почувствовал это, когда среди книг в самом дальнем углу вдруг обнаружил запыленную датскую грамматику. Сперва я даже не мог понять, каким образом попала грамматика на мою полку, потом вспомнил и улыбнулся: мы, несколько друзей, надумали изучить датский язык единственно затем, чтобы прочесть в оригинале «Нильса Июне» и стихи Иенса Петера Якобсена и, прочтя, еще сильней боготворить его. Так любили мы эту кишу, так любили этого писателя.
И мы, подростки, мальчишки, робкие, пытливые новички, были не одиноки в своем преклонении. Лучшие умы Германии, творческие силы литературы на рубеже двух веков подпали тогда под колдовские чары Севера; Скандинавия была для тогдашнего поколения то же, что Россия для вчерашнего, и, быть может, Восток для нынешнего: нетронутая целина души, родник неведомых еще проблем. Ибсен, Бьёрнсон и Стриндберг воздействовали тогда с такой же самобытной, такой же все сокрушающей силой на читающую молодежь, как в наши дни воздействуют на европейскую душу Достоевский и Толстой. Молодой Герхарт Гауптман был бы немыслим без Ибсена, молодой Рильке — без Якобсена; стоит пристальнее вглядеться в печальные и благородные черты Мальте Лаурица Бригге, как сквозь них явственно проступает лик его названого отца Нильса Люне, изможденный и все же сияющий.
Словно могучий порыв обновляющего, свежего ветра, хлынула в Европу литературная волна с Севера; как во времена великого переселения народов, в немецкую литературу вторглось целое племя, могучее германское племя, сильная победоносная фаланга, от которой ныне лишь ее духовный вождь Георг Брандес да поздно явившийся Кнут Гамсун, последний из триариев, остаются в сфере нашей духовной жизни. Давно отгремели громы минувших ожесточенных битв, и одержанные некогда победы теперь не очень нам понятны. Пьесы Ибсена «Нора» или «Доктор Штокман», чья жгучая проблематика потрясала в былые дни немецкое общество, мы воспринимаем теперь как ходульную риторику, ибсеновский титан мысли кажется нам всего лишь напыщенным резонером, Эллен Кей с ее нравственным миссионерством — всего лишь замечательной и очень доброй женщиной, а Бьёрнсон и Стриндберг значат для нового поколения, для нового мира не более, чем прошлогодний снег.
Как и при всяком переселении народов, пришельцы за какое-нибудь десятилетие приобщились к коренной культуре, и в духовной жизни наших дней их едва ли признаешь за чужаков и завоевателей. Волна скандинавской литературы, которая победоносно прокатилась по всей Германии и разбилась о твердыню французской традиции, спала. Она стала историей, историей литературы и уже не имеет власти над новым поколением.
Но как же он, Якобсен, кого мы дарили самой чистой и пламенной любовью, он, кто осенил нашу юность гением поэзии, он, кто был нам дороже всех, — ужели и его чары развеялись, ужели и его волшебная сила иссякла? Страшно задавать такой вопрос, страшно за несказанную полноту испытанного некогда и доселе таящегося в глубине души чувства: боязно поранить его ножом более трезвого познания, опасно устремить ясный взор в книгу, читанную некогда горящими глазами. Не станет ли эта встреча последней встречей, разлукой, горьким разочарованием? «...Надо, чтобы и зрелым мужем былым мечтам ты оставался верен», — говорит Шиллер устами своего героя, но истинная верность не должна быть робкой.
Десять, пятнадцать лет подряд я не осмеливался раскрыть эту книгу, чтобы не расплатиться за обретенную ясность смутным, но прекрасным и неувядающим воспоминанием. Но ясность превыше всего, ее следует добиваться даже ценой душевной утраты. Тогда с великой робостью, боясь причинить боль тому мальчику, который продолжает жить где-то в тайниках нашей души, я снова начинаю осторожно перелистывать страницы книги, некогда столь любимой мною.
И диво дивное: она все еще прекрасна! Не совсем так обворожительна, неотразима, увлекательна, как прежде, но все еще прекрасна. И, как прежде, веет от ее страниц нежным запахом расцветающей сирени, таинственным и задушевным ароматом, хотя теперь эта некогда так много нам говорившая и так бесконечно нас волновавшая книга кажется чуть поблекшей, чуть ненатуральной, чуть болезненной.
Теперь она не пьянит, как хмельное вино, теперь ее скорей пристало потягивать осторожными, неторопливыми глотками, как благовонный, экзотический и слегка переслащенный золотистый чай. Напиток до сих пор замечательно прозрачен, на фарфоровом дне, расписанном чудесными красками, видна каждая линия, каждый узор, и до сих пор не утратил он свой нежный и печальный букет, но он слегка переслащен лирикой, и слабо заварен, и холодноват. Он производит сейчас то же впечатление, что и прерафаэлиты (которыми мы в свое время не менее пылко восхищались): несколько бледные, несколько болезненные, бессильные, хилые и сентиментальные.
Запах сохранился в неприкосновенности, такой же изысканный и тонкий, но теперь это не дуновение подлинной, свободной и цветущей жизни, что врывается в открытое окно, а духота заставленной цветами комнаты; именно то, что восхищало нас прежде — переизбыток чувств, недостаток остроты, горечи и едкости, — на наш вкус, привыкший к более грубой пище и изощренный острыми приправами, кажется теперь несколько приторным.
Но как раз в этой слабости, в этой хрупкости, тихости и задушевности таится секрет волшебной силы Иенса Петера Якобсена. Мог ли, смел ли он создавать иные книги, кроме книг с тонкой, прозрачной кожей больного, с тихим шепотом немощного, с нервической чувственностью снедаемого вечной лихорадкой, если сам он был именно таков?
Нет ничего искусственного в его хрупком искусстве: всю поэзию, все лирическое дыхание своей безнадежно больной и стесненной груди он с трогательной самоотверженностью отдавал своим книгам. Все они писались прозрачными, бледными пальцами, с лихорадочным биением сердца, когда, по выражению Якобсена, «частицы мозга сотрясаются от кашля», на какой-нибудь открытой террасе в Монтрё или Риме, где страдалец медленно угасал, обратившись, словно подсолнечник, к солнцу. Все они — тоска по жизни, которая так и не была прожита, ибо пятнадцать лет его творчества свелись к непрерывной борьбе со смертью. И в этой борьбе со смертью— вся его биография. Когда Георг Брандес в письме спросил однажды Якобсена о некоторых фактах его биографии, тот грустно отвечал:
«Я родился 7 апреля 1847 года в Тистеде. Что до событий моей жизни, то я не припомню решительно ни одного, которое представляло хоть какой-нибудь интерес или вообще заслуживало упоминания». Так оно и было: Иене Петер Якобсен не пережил ничего, кроме грез Нильса Люне и Марии Груббе. Ему пришлось всю жизнь лежать на каком-нибудь балконе в ожидании солнца, постоянно питать больные легкие рыбьим жиром и молоком, чтобы не пресекся раньше времени тихий голос; так он медленно угасал, капля за каплей, то в грезах, то в стихах, и все пытался отвратить от себя смерть, и все оставался вне настоящей жизни, горячей и живой жизни, к которой тайно стремилась горячая красная кровь в его жилах. Но в удел ему достались одни лишь сны, сны, которые он с грустью пережил или воплотил в стихах, и он горько сетует в своем последнем письме на свое вынужденное бессилие: «От меня немного что осталось, да и это немногое приходится держать в вате». Его жизни, его творчеству не было отпущено ни единого крика, ни единой страсти.
Поневоле приходилось быть тихим и говорить с людьми голосом затаенно приглушенным, трогательно несмелым. Эта тихозвучность, это умение услышать все тихое и сокрытое в душе и определяет его дар. Иене Петер Якобсен — один из величайших акварелистов слова. Он владел японской кистью и нежнейшими красками для передачи мельчайших оттенков, тех неуловимых колебаний настроения, которые неощутимы для здорового; его талант воспроизводить прозрачную ткань снов наяву делает его, быть может, непревзойденным мастером среди мастеров лирической прозы: ни один из них не обладал более чувствительным инструментом, чтобы с такой страстной любовью запечатлеть в миниатюре тончайшие хитросплетения волокон души, чувствительнейшие побеги нервов, и в этой акварельной, в этой бледной и нервической манере изображения он поистине не знает себе равных.
Его бескровной руке от природы был заказан размашистый мазок и глубокие тени, дерзновенный контур и жаркие краски, — поэтому всю свою трогательную любовь, порой обладающую волшебной силой, он отдал детали. Как истинный ботаник, кем он и был в начале своего жизненного пути, Иене Петер Якобсен умел с удивительной бережностью разнимать чувства, словно нераспустившийся бутон, не срезая растение под самый корень острым и беспощадным ножом (подобно Достоевскому и другим глубинным психологам).
Не устаешь удивляться этому редкостному искусству развития душевных комплексов. Когда Якобсен бережно берет в руки чувство, оно не теряет при этом ни грана пыльцы, и, однако, нераспустившийся цветок раскрывается от одного лишь прикосновения, показывая все, что сокрыто внутри: тычинки, и пестик, и переливы красок в нежном, неповторимом сочетании. .
Правда, его устремления шли дальше передачи оттенков чувства, он пытался написать нечто более весомое и дать в своей «Марии Груббе» широкое историческое полотно, но получился всего лишь гобелен, вытканный по историческим узорам, мастерски выполненные жанровые картинки, дополняющие друг друга, как в мозаике. Да и в «Нильсе Люне» он намеревался поведать историю своего времени, трагедию целого поколения, но поведал (и притом превосходно) всего лишь историю одной души. Ибо Якобсен был взыскан природой (или обречен судьбой) навеки оставаться замкнутым в себе самом; и в его творчество также не мог проникнуть внешний мир, шумный, необузданный, страстный и беспощадный. Лишь из себя самого, из тончайших нитей тоски и снов ткал он свою пряжу — самое изысканное и великолепное из всего, что когда-либо произрастало в литературе, покрытой той чудесной росой, которая осыпает лишь творения рано умерших, проникнутое волшебными чарами быстролетного утра перед началом дня.
Наиболее полное выражение его чувствительной натуры, его болезненной замкнутости, его заточенной тоски и трагического сознания неосуществимости заветнейших желаний мы находим в его проникновенной биографии, в фантастическом и одновременно глубоко личном образе Нильса Люне, этого полу-Вертера, полу-Гамлета, полу-Пера Гюнта, у которого много страсти и совсем нет силы и который при беспредельной воле к жизни задушен собственными мечтами и побежден тяжкой усталостью. Он человек неограниченных возможностей, этот Нильс Люне, но ни одной из них не суждено осуществиться, и потому жизнь его подобна вечно расправленным многоцветным крыльям, которые, однако, никогда не устремляют свой бурный полет к живому миру.
Эта половинчатость глубоко трагична: все у него вдвойне и ничего вдоволь, «натура мечтательная и при этом жизнелюбивая», стихотворец, который не пишет стихов, пылкий любовник, не нашедший любви, существо утонченное, состоящее из одних нервов и лишенное мускулов. Он не знает, что делать с самим собой и своими дарованиями, «у него был талант, но он не умел применить его» — так Якобсен говорит о Нильсе Люне, своем хилом отпрыске, нежно пестуя его в тепличной, расслабляющей атмосфере своих грез. Но именно эти грезы обессиливают и обезволивают Нильса Люне, «он сочиняет свою жизнь вместо того, чтобы жить ею», растрачивает силы на фантасмагории в блаженном предчувствии событий, которым не суждено произойти, в чаянии переживаний, из-за которых он упускает живую жизнь.
Он постоянно ждет, что горячая, алая, пылкая жизнь приблизится к нему, увлечет его* не имеющего сил овладеть ею, в свою пламенную стихию, ждет, покоясь на цветнике своих грез, и, убаюканный этими грезами, мало-помалу погружается в забытье. Меж тем бесплодно мелькают годы и чуда не происходит, все сильней становится усталость — «вечный разбег для так и не совершенного прыжка утомил его», — и алчущая душа не расправлена более, как крыло для полета, она бессильно никнет; и когда его посещает первое истинное переживание, то это уже не жизнь, это уже смерть.
Итак, «Нильс Люне» — жизнеописание, или, вернее, нежизнеописание человека редких дарований, которому недостает одного, чтобы сделаться настоящим мужчиной, — жестокости. Он грезит о битвах и попусту расточает в этих грезах свою силу, он живет, обратившись к своему внутреннему миру, вместо того чтобы обратиться к действительности. И эта вечная неискушенность при высочайшем знании о себе самом и о тайном тайных своей души делает его образ столь дорогим, столь неповторимым для мальчиков и женщин, словом, для тех, кто стоит в преддверии жизни или вне ее, для тех, кто на крыльях мечты уносится за пределы жизни. Ибо для нерасцветших и отцветших это изощренное знание пытливого ума таит в себе и великое утешение, и волшебство предчувствий, и высокое искусство самоотречения.
Нежная лирическая дымка, витающая над страницами книги, придает жизни, там изображенной, очарование сказки, никогда не низводя ее до лжи, ибо Якобсен не создает романтических (то есть нереальных) фигур и положений, он лишь наделяет их высочайшей одухотворенностью и высочайшей бесплотностью и тем самым приобщает к миру Китса, Новалиса и Гёльдерлина—других рано умолкнувших, других преображавших жизнь и действительность в музыку. Тот, кто предается грезам наяву (а чему еще предаются в глубине души мальчики или люди уже отцветшие?), признает в нем величайшего мастера мечты, который достиг неслыханной ясности в познании, невиданного искусства в изображении и, однако же, умел сберечь каждое чувство и каждое событие в божественной чистоте сновидений.
Грезы не старятся вместе со временем и с человеком, вот почему волшебный мир предчувствий и отречения пребывает неизменно прекрасным во все времена. Но не этого, в сущности, хотел Иене Петер Якобсен, когда бросил людям, как клич, своего «Нильса Люне»; он не просто хотел расточать себя в оттенках настроений и строчках стихов, он стремился к большему, нежели подарить миру слабого «Вертера» своего времени, который задыхается от сплетения грез, как от запаха цветов.
Его Нильс Люне, этот тщедушный полупоэт, был, по сути дела, задуман как борец, как трагический герой, вступивший в самую грозную борьбу духа — в богоборчество. Он был призван стать жертвой и мучеником богоборчества, богоотступничества, того героического атеизма, который возвестил новому миру новое откровение: «Нет Бога и человек—пророк его». Отнюдь не то, что больше всего пленяет нас в этой книге, отнюдь не душевные тревоги личности, пасующей перед действительностью, а богоборчество мысли было всего важней для Якобсена; но нашему поколению непонятна эта сторона книги, ибо тогдашние бои не представляются нам более существенными.
Ныне мы не способны постичь сердцем литературу богоборчества — поиски утраченного христианства, исход которых был тогда самым жгучим вопросом для нордической молодежи и последние отголоски которых еще звучат в «Одиноких» Герхарта Гауптмана. Две книги расшатали в то время устои христианского мира: «Происхождение видов» Дарвина и «Жизнь Иисуса» Ренана. Книги эти поколебали веру» дав трезвое толкование божественных откровений. Равным образом и сам Якобсен, как переводчик книги Дарвина, через естественные науки неожиданно пришел к воинствующему атеизму и пожелал сделать из этого обращения выводы в своем творчестве — правда, не с такой великолепной решимостью, как сделал это Ницше своим «Антихристом», но и не с такой примитивной высокомерностью, как Геккель и его немецкие последователи — монисты.
Якобсен стремился выразить мысль языком поэзии, показать атеизм как силу души, как внутреннее освобождение. Но атеизм, как и все у него, принимает эфемерно-мечтательные формы. «Их свободомыслие было несколько туманным и расплывчатым и носило национально-романтический характер, — так отзывается он в одном письме о поколении, которое хочет изобразить, и признает далее: «В моем повествовании это выглядит пока весьма туманно».
Даже для духовной борьбы Якобсену недоставало той ярости, той силы, которая была присуща Ницше, бросавшемуся с кулаками на Бога и христианство; даже в борьбе идей Якобсен не мог быть достаточно суровым. И его Нильс Люне сдается до срока: мальчиком он дерзко поднимает руку на Бога, когда Бог отнимает у него Эдель, а видя своего сына на смертном одре, смиренно преклоняет колена перед тем, кого некогда отверг. Тот, кто побежден жизнью, способен лишь рисовать побежденных, сила страждущего в преображении своих страданий, и в сублимации, в бегстве от мира — высочайшее обаяние слабого. Даже духовное у Иенса Петера Якобсена никогда не становится конкретным понятием, отточенным средством защиты, напротив, оно растворяется в музыке, в стихах; все его победы — в приглушенной тональности, и победные крики замирают в возвышенном самоотречении.
Но тихая музыка Иенса Петера Якобсена незабываема; с ним можно поставить рядом одного лишь Дебюсси, ибо тот столь же любовно отыскивает гармонию сквозь все диссонансы, столь же сознательно избегает всякого нажима, тишина для него — это средство наивысшего воздействия. Надо самому уметь радоваться грезам и проникаться тишиной, чтобы угадать многообразие и многоцветность в их музыке (в которой другие видят однообразие и бессилие).
И тот, чьейдуши единожды коснулись эти трепетные, нежные звуки, тот, кто их уловил и услышал в них красноречие человеческого языка, тот уже никогда не сможет забыть их, и не надо стыдиться, если мальчиком, когда действительность видится сквозь утреннюю дымку предчувствий, а все чувства воспринимаются под сурдинку мальчишеской скрытности, ты так любил Якобсена, ибо по-прежнему в чудесном хранилище его книг живут все ароматы, все голоса, вся сущность естества, все перлы человеческой души. Надо только заново выучиться чистому, благоговейному, трепетному восприятию, чтобы заново в полной мере приобщиться к тайне его.
ПРОЩАНИЕ С АЛЕКСАНДРОМ МОИССИ [16]
Наш век только начинался, когда с немецкой сцены впервые прозвучал голос молодого неизвестного актера. Мы насторожились. Ибо это был новый голос, не такой, как другие, и в нем звучали новые, пленительные нотки, неподражаемые и незабываемые для всех, кто хоть раз их слышал. И он был гармоничнее, проникновеннее, напевнее, мягче, чем немецкие голоса, и в нем слышались теплые, солнечные мелодии, словно южный ветер на скользящих крыльях перенес его через горы, и мы сразу уловили его итальянское звучание, которое прежде услаждало нас только в пении.
Но гармоничным, как голос, было и его тело, легкое и гибкое, в нем совместились грация античного юноши и сила гладиатора; созерцать этого молодого актера было великой радостью, ибо во всех своих перевоплощениях он оставался равно чарующим — господин и слуга, князь и заблудшая душа, но всего прекраснее, всего пленительнее как любовник. тогда голос его становился музыкой, а все его тело — воплощением нежности; стоило лишь взглянуть на него, чтобы ощутить итальянскую пластичность его жестов; прежде чем он произносил хоть слово, вы уже слышали его страстные мольбы, и кто мог тогда устоять перед ним? Целое поколение любило его, этого божественного любовника; своей игрой, своим певучим голосом он полонил сердце немецкой нации.
Но в этом отрочески стройном теле жила пламенная душа, в этой классически прекрасной голове — ясный и пытливый ум. Мир нежных чувств скоро оказался слишком тесен для великого художника, равно как и роль вечного любовника, вожделеющего и вожделенного; в нем была великая жадность к глубочайшим тайнам жизни.
Он хотел перевоплощаться в другие образы, в героических страдальцев, в бесстрашных властителей, в мучеников, терзаемых роковыми вопросами. Он не хотел быть всегда Ромео и только Ромео в тысяче видов, не хотел быть вечным юношей, он хотел побывать и Фаустом — мечтателем духа, и Мефистофелем — духом отрицания, и Эдипом — противоборцем неодолимому року, и Гамлетом — безвольным рабом своих мыслей.
Нет, такая пламенная душа не могла раз и навсегда замкнуться в тесном сосуде одного «амплуа» (как это говорится на театральном языке), она стремилась излиться во все формы творческого духа, воплощаться во все более высоких перевоплощениях. Каждый земной образ, в котором он угадывал простор для развития человеческого начала до тех пределов, где оно соприкасается с божественным, привлекал его; не громогласные герои, бряцающие железом воители, а герои страдания были ему всего ближе.
Им да и всем нам не забыть, как он играл Федю в «Живом трупе», любимую свою роль, человека погибшего, раздавленного собственной виной и в то же время очищенного ею; ничто так не манило его, как возможность показать, что самое сокровенное, самое чистое в человеке не подвластно разрушению и что молот судьбы не уничтожает подлинного человека, а всего лишь освобождает его от житейской окалины, делает чище и свободнее. Все больше и больше привлекали его глубины человеческого характера; души смятенные, мятежные, грешные были ему всего дороже, и не было у него желания заветнее, чем показать, как снова и снова восстает человек из обломков своей разбитой жизни.
Эта любовь к душам глубоким и мятущимся родилась у Моисеи потому, что он обладал столь же глубокой натурой. Его соблазняла проблема сама по себе, и кому посчастливилось близко знать его, тот помнит, что любимейшим занятием Моисеи были философские рассуждения и горячие споры.
Где вы, долгие ночи, когда мы сиживали с ним, задушевнейшим другом, и он воспламенялся, решая вопросы философии или морали! Как чудесно лилась его речь, как изящно, непринужденно, как искусно скрещивал он с противником рапиру сверкающих аргументов, как пламенно, страстно и самозабвенно отдавался этой игре! Ибо духовное и человечное составляли глубочайшую радость этого лицедея.
Он не способен был благодушно и тщеславно пожинать плоды своей славы, он жил, не глядясь в зеркало, он не стремился блистать в обществе, и салоны — эти приюты болтливого любопытства — не видывали его в своих стенах. Его притягивал лишь круг писателей, музыкантов, товарищей по ремеслу, его заветнейшие мечты были отданы творчеству — он мечтал творить самолично, а не только воспроизводить, не только надевать маску, но и создавать образы. Его драма о Наполеоне и представляет собой такую попытку, и кто другой, скажите мне, кто из актеров нашего времени сумел так близко подойти к тайне творчества, как он в своей драме?
Он знал слишком много об иллюзорности театра, чтобы не тяготеть к иному миру — миру истинного бытия; не только очередная роль, но и действительность, грандиозное драматическое зрелище наших дней пробуждали его страсть. И чем больше приобщался он к жизни, тем глубже и шире становились его знания; для него уже не было ничего недоступного или непосильного, он шел к тому, чтобы стать поистине универсальным актером нашего времени, ни в чем не связанный и ко всему привязанный — Протей, бог вечного перевоплощения, неизменно божественный во всех своих обличьях.
Но все это миновало. «Миновало» — непостижимое слово», — говорит однажды Фауст. И в самом деле, трудно постичь, как то, что тысячекратно запечатлено в нашей памяти, что вечно стоит перед нашими глазами, еще звучит музыкой в наших ушах, питает и возбуждает наше чувство, «миновало», и его нет больше, нет на свете. Трудно постичь, что, произнося имя Моисеи, мы подразумеваем не живого и вечно живущего в нас, а это ничто, которое уже не говорит, не дышит, не пылает.
Нет, не будем предаваться мыслям о неведомом, не будем думать, что его нет больше, будем думать лишь о том незабываемом, что исходило от его существа: о вечерах нашей юности, когда мы закрывали глаза, чтобы полнее вслушаться в музыку его голоса, а потом снова открывали их, чтобы не упустить ни единого движения; оживим в памяти те часы, когда мы спешили за кулисы, чтобы скорей обнять его или хоть пожать ему руку, вспомним, вернее, почувствуем ту чудесную теплоту, которую он умел сообщить ей, вспомним, как этот человек, именно потому, что он был так беспредельно человечен, дарил новые силы миллионам.
Вспомянем — и возблагодарим того, кто больше не может нам ответить, за все знание человека и души человеческой, которым он наделил нас; а мне кажется, что в мире нет радости более чистой, чем познавать, человеческое. Благословен, кто наставляет нас в этом святом искусстве, дорог сердцу, кто живет и страдает ради него.
Замечательного, неповторимого художника потеряли мы, потеряли все. Так уместно ли задаваться вопросом, кем был Алессандро Моисеи по сути своей, кем в первую очередь, кем в последнюю, немецким актером или итальянским? Нет, общая любовь не знает тяжб. В каждом большом художнике живет не одна душа, на предельно высокой и предельно совершенной ступени кончаются все различия; тот, кто достиг ее, не принадлежит более одной нации, он достояние всех наций, и не одной страны, а всего мира.
Таким художником был наш Алессандро, в тысяче жизней прожил он свою жизнь. Он был грек с Софоклом, британец с Шекспиром, немец с Гёте, Гауптманом и Гофмансталем, русский с Толстым и Достоевским, итальянец с Д’Аннунцио и Пиранделло, он и как актер был «всякий человек» — «every man» — гражданин мира в священном царстве искусства, где, оторвавшись от земного, взгляд устремляется к божественному, к святому единству наперекор всем и всяким различиям. Из этой непостижимости явился он к нам, в нее ушел снова, и приход его — общее счастье для всех нас, и уход его — общее горе.
И память наша о нем в этот час да будет поэтому братской. Слова более не достигают его, так удержимся же от слов, чтобы в молчании еще раз услышать внутренним слухом его голос, еще раз увидеть мысленным взором его дорогой образ, каждый — про себя, каждый — в душе своей. Тогда он даже в смерти не будет одинок, тогда он не уйдет безвозвратно, а дорогим и незабвенным другом пребудет навеки в нашем кругу, великий художник, которого подарила миру земля Италии, Алессандро Моисеи, звезда нашей юности, символ красоты естества и духа, наш друг, наш спутник, которого мы потеряли и все же не хотим терять. Сохраним же верность его памяти, любовь и почитание к его нетленному образу.
ЙОЗЕФ РОТ [17]
Щедро, даже сверхщедро даровали нам последние годы возможность научиться тяжкому и горестному искусству прощания. С чем только ни пришлось распроститься нам, изгоям и изгнанникам, — с отчизной, с привычным полем деятельности, с родным кровом и добром, с завоеванной в долгой борьбе уверенностью. Каких только мы не понесли потерь, мы теряли снова и снова, теряли друзей, отнятых у нас смертью или малодушием, и прежде всего теряли веру, веру в мирное и справедливое устройство мира, веру в конечную и окончательную победу права над произволом. Слишком много мы испытали разочарований, чтобы сохранить былую способность надеяться безудержно и пылко; теперь, побуждаемые инстинктом самосохранения, мы хотим приучить свой мозг отмахиваться и перемахивать через каждое новое потрясение и рассматривать все, что осталось позади, как бесследно ушедшее.
Но порой наше сердце выходит из повиновения и отказывается забывать так скоро и навсегда. Всякий раз, когда мы теряем человека, одного из тех редкостных людей, которых считаем незаменимыми и невозместимыми, мы с изумлением и радостью сознаем, что наше придавленное сердце еще способно испытывать боль и негодовать на судьбу, до срока отнимающую у нас самых лучших и самых незаменимых.
Таким незаменимым был наш дорогой Йозеф Рот, незабываемый человек, писатель, которого уже никогда и никаким декретом не вычеркнешь из анналов немецкой литературы. Неповторимое сочетание самых разнообразных элементов питало его творчество. Родился он, как вы знаете, в небольшом местечке, на старой русско-австрийской границе, и это обстоятельство сыграло главную роль в его духовном формировании. У Йозефа Рота была русская натура, я сказал бы даже, карамазовская, это был человек больших страстей, который всегда и везде стремился к крайностям; ему была свойственна русская глубина чувств, русское истовое благочестие, но, к несчастью, и русская жажда самоуничтожения. Жила в нем и вторая натура — еврейская, ей он обязан ясным, беспощадно трезвым, критическим умом и справедливой, а потому кроткой мудростью, и эта натура с испугом и одновременно с тайной любовью следила за необузданными, демоническими порывами первой. Еще и третью натуру вложило в Рота его происхождение — австрийскую, он был рыцарственно благороден в каждом поступке, обаятелен и приветлив в повседневной жизни, артистичен и музыкален в своем искусстве. Только этим исключительным и неповторимым сочетанием я объясняю неповторимость его личности и его творчества.
Родился он, как я уже говорил, в еврейской семье, в небольшом местечке, на самой границе Австрии. Но, странное дело: истинных приверженцев и защитников нашей своеобразной страны никогда нельзя было найти в Вене — ее онемеченной столице, а всегда только на самых далеких окраинах монархии, там, где люди могли ежедневно сравнивать беспечное и мягкое правление Габсбургов с куда более суровыми и менее гуманными режимами соседних стран. В местечках, вроде того, где родился Йозеф Рот, евреи с благодарностью взирали на Вену; там, недосягаемый, словно Бог на небеси, жил старый-престарый Франц Иосиф, и они любили и славили своего далекого императора, как живую легенду, и чтили пестрых ангелов этого Бога — его офицеров, уланов, драгун, чей радужный отблеск озарял порой их убогий, затхлый мирок. Это впитанное с детства почтение к императору и его армии Йозеф Рот взял с собой, когда перебрался из родного гнезда в Вену.
И еще одно привез он с собой, когда наконец после невыносимых лишений вступил на землю этого священного для него города, чтобы изучать германистику в тамошнем университете: он привез смиренную и в то же время страстную, деятельную и неизменную любовь к немецкому языку.
Дамы и господа! Сейчас не время опровергать все лживые и клеветнические измышления, с помощью которых нацистская пропаганда пытается оглупить мир. Но нет клеветы более гнусной, лживой и вопиющей, чем утверждение, что евреи в Германии когда-либо питали ненависть или вражду к немецкой культуре. Напротив, как раз в Австрии можно было своими глазами убедиться, что в тех пограничных областях, где находилось под угрозой само существование немецкого языка, именно евреи, и только они, сберегали немецкую культуру. Имена Гёте, Гёльдерлина и Шиллера, Шуберта, Моцарта и Баха были для восточных евреев не менее священны, чем имена их праотцов. Пусть это была злосчастная, а сегодня, конечно, и отвергнутая любовь, самый факт этой любви не удастся скрыть никакой ложью, ибо она подтверждена и доказана сотнями произведений и поступков.
И Йозеф Рот с детства лелеял заветное желание: служа немецкому языку, послужить великим идеям мирового гражданства и свободы духа, составлявшим доселе славу Германии. Ради этой цели он и приехал в Вену — основательный знаток, а вскоре и мастер немецкого языка. Щуплый, малорослый, застенчивый студент явился в университет с изрядным багажом знаний, завоеванным и отвоеванным бессонными ночами; привез он с собой и еще одно: свою бедность.
Впоследствии Рот не любил рассказывать про это время унизительной нужды. Но мы знали, что до двадцати одного года он ни разу не надел костюма, сшитого по мерке, а довольствовался чужими обносками, что он изведал вкус благотворительной похлебки, и это мучительно унижало его и ранило его необычайную чувствительность. Мы знали, далее, что
лишь с трудом, без устали давая уроки и учительствуя, он смог продолжать университетские занятия.
В семинаре он тотчас обратил на себя внимание преподавателей, ему выхлопотали стипендию как самому талантливому, самому блестящему студенту, ему посулили доцентуру, все, казалось, складывается как нельзя лучше. Но тут девятьсот четырнадцатый год неумолимо рассек мир для нашего поколения на «до войны» и «после войны».
Роту война принесла не только решение судьбы, но и освобождение. Решение потому, что она навсегда сняла вопрос о размеренном существовании преподавателя гимназии или доцента. А освобождение потому, что дала ему, привыкшему зависеть от других, желанную самостоятельность. Мундир прапорщика был для него первым по мерке сшитым костюмом. Ответственность на фронте впервые придала этому безгранично скромному, чувствительному и робкому человеку мужество и силу.
Но, видно, ему на роду было написано, едва обретя устойчивость, снова терять ее. Поражение армии вернуло его в Вену, без цели, без перспективы, без денег. Позади остались мечты об университете, позади — бурная пора солдатчины, теперь надо было строить жизнь на пустом месте. Он чуть не сделался редактором, но, по счастью, нашел, что в Вене дело подвигается слишком медленно, и перебрался в Берлин.
И тут наступил перелом. Сперва газеты милостиво печатали его, потом начали осаждать как одного из самых блестящих и проницательных наблюдателей жизни. «Франкфуртер Цей-тунг» — и это было новой удачей — дала ему возможность поездить по свету, побывать в России, Италии, Венгрии, Париже. тогда-то мы и приметили впервые новое имя — Йозеф Рот—и сразу почувствовали за виртуозной техникой изложения по-человечески отзывчивый ум, который проникает не только внешнее, но и скрытое и сокровеннейшее души человеческой.
Спустя три-четыре года к Йозефу Роту пришло все, что, с точки зрения буржуазной, принято называть успехом. У него была молодая, горячо любимая жена, были благосклонность и признание газет, был свой, все растущий круг читателей и почитателей, были деньги — и даже много денег. Но этот удивительный человек не возгордился от успехов и не подпал под власть денег. Он раздавал деньги направо и налево, зная, быть может, что у него им не место. Он не обзавелся ни домом, ни кровом, а кочевал из отеля в отель, из города в город, всего лишь с маленьким чемоданчиком, да десятком хорошо отточенных карандашей, да тридцатью—сорока листами бумаги, рассованными по карманам неизменного серого пальто, — так он прожил жизнь по-цыгански, по-студенчески, какое-то подспудное чутье понуждало его избегать оседлости, и он недоверчиво уклонялся от всякого сближения с уютным буржуазным счастьем.
И чутье не обмануло его — вопреки всяческим доводам разума. Рухнула внезапно первая, воздвигнутая им против судьбы преграда — счастливый брак: горячо любимая жена, вернейшая его опора, неожиданно лишилась рассудка, и лишилась, хотя он сам боялся себе в этом признаться, навсегда. Вот первый удар, потрясший здание его бытия, удар тем более роковой, что русская натура Йозефа Рота, та карамазовская душа страстотерпца, о которой я уже говорил вам, властно заставляла его взять вину за случившееся на себя.
Но именно потому, что он своими руками разорвал себе грудь, миру впервые открылось его сердце, удивительное сердце художника; чтобы утешить, чтобы исцелить себя, он пытался перевоплотить случайную, личную судьбу в вечный и вечно обновляющийся символ; думая и раздумывая над тем, за что судьба так немилосердно поразила его, именно его, который никому в жизни не сделал зла, который хранил смирение и кротость в годы нужды и не преисполнился гордыни в мимолетные годы счастья, он, должно быть, не раз вспоминал о другом человеке одной с ним крови, о том, кто в отчаянии бросил Богу тот же вопрос: за что? За что меня? За что именно меня?
Все вы, конечно, понимаете, какой символ и какую книгу
Йозефа Рота я имею в виду, — «Иова», простоты ради называемого романом, хотя это больше чем роман и больше чем легенда — самое чистое и совершенное творение нашего времени и, если я не ошибаюсь, единственное, которому суждено пережить все, что написано и создано нами, современниками Йозефа Рота. Воплощенная боль явила во всех странах и на всех языках неодолимость своей внутренней правды, и, скорбя об ушедшем, мы можем утешаться мыслью, что в совершенной и благодаря своему совершенству нетленной форме останется жить в веках какая-то часть Йозефа Рота.
Я сказал, что какая-то часть его, запечатленная в этой книге, избегнет забвения, и, говоря так, я имел в виду еврейскую натуру Йозефа Рота, неустанно взыскивающую к Богу, требующую справедливости для нашего мира и для грядущих миров. Но, впервые осознав свой творческий дар, Йозеф Рот пожелал выразить и другую свою натуру — австрийскую. Вы, конечно, опять догадались, что речь идет о «Марше Радецко-го». Как гибнет старая, благородная и обессиленная своим благородством австрийская культура — вот что хотел он показать в образе последнего отпрыска угасающего рода. Это была книга прощания, грустная и пророческая, как все книги настоящих художников. Тому, что в грядущие времена захочет прочесть эпитафию на могиле старой монархии, придется склонить взор к страницам этой книги и ее продолжению — «Могиле капуцина».
В двух этих книгах, принесших ему мировую известность, Йозеф Рот, наконец, высказал и выказал себя тем, кем он был на самом деле: и настоящим художником, и замечательно трезвым наблюдателем своей эпохи, и мудро снисходительным ее судьей. Много чести выпало тогда на его долю, много славы, но он не прельстился ими. Как проницателен был он и в то же время терпим, как он умел постичь и в то же время простить слабости каждого человека и каждого произведения; он чтил своих старших собратьев и протягивал руку помощи младшим.
Друг каждому другу, товарищ каждому товарищу, доброжелательный и приветливый со всеми, даже с чужими, он поистине расточал свое сердце и свое время, оставаясь — если позаимствовать выражение нашего друга Эрнста Вейса — «бедным расточителем». Деньги, как вода, текли у него между пальцев, всякому, кто бедствовал, он раздавал их в память о своих былых лишениях, всякому, кто нуждался в помощи, он оказывал ее в память о тех немногих, которые некогда помогли ему. Во всем, что он делал, говорил и писал, мы ощущали неотразимую и незабываемую доброту, великолепное, по-русски безудержное саморасточительство. Лишь знавшие его в те времена способны понять, почему мы столь беспредельно любили этого редчайшего человека.
А потом наступил перелом, тот для всех нас роковой перелом, который тем страшней поражал человека, чем дружелюбнее он взирал на мир, чем глубже верил в будущее, чем восприимчивей был в душевном смысле, который оказался потому всего грозней для таких тонко организованных и фанатически преданных справедливости людей, каким был Йозеф Рот. Не то, что его собственные книги были прокляты и сожжены, а имя предано забвению — не личное горе возмутило и потрясло его до глубины души, а торжество зла, ненависти, лжи, торжество антихриста на земле, как он сам говорил, ввергло его в беспредельное отчаяние.
И тогда началось превращение этого добрейшего, этого сердечного и нежного человека, для которого источать доброту и дружелюбие было естественной жизненной функцией, в ожесточенного борца. Отныне он ставил перед собой одну лишь задачу: употребить все свои силы, как творческие, так и личные, чтобы побороть антихриста на земле. Он, всегда державшийся особняком в своем искусстве, не примыкавший ранее ни к одной группировке, ни к одному направлению, теперь со всей страстью потрясенного и неукротимого сердца искал прибежища в боевом содружестве. Таковое он обрел или мнил обрести в католицизме и австрийском легитимизме.
К концу своей жизни Йозеф Рот стал ревностным и правоверным католиком, смиренно выполняющим все предписания этой религии, стал борцом и поборником незначительной и — как это выяснилось впоследствии — весьма бессильной группировки легитимистов — сторонников дома Габсбургов.
Я знаю, что многие из прежних друзей и товарищей осудили этот, по их выражению, поворот к реакции, сочли его ошибкой и заблуждением. Но так же, как я не мог ни одобрить этот поворот, ни, тем более, лично повторить его, я не смею усомниться в его искренности или увидеть в нем что-либо непонятное. Ибо еще ранее, в «Марше Радецкого», Йозеф Рот заявил о своей любви к старой, императорской Австрии, еще прежде, в «Иове», показал, какая сокровенная потребность в религии, какое настоятельное стремление к вере составляет основу его творческой жизни.
Ни грана трусости, расчета или умысла не было в этом повороте, а было лишь исступленное желание принять посильное участие в битве за европейскую культуру — все равно, в каком чине. Я готов даже думать, что задолго до гибели второй Австрии он уже знал хорошо, что служит проигранному делу. Но именно свойственное ему рыцарское благородство побуждало его сражаться там, где опасность была всего сильней, а надежды на победу — всего ничтожнее; он был рыцарем без страха и упрека, до конца преданным святому для него делу — борьбе с врагом человечества и беспредельно равнодушным к собственной участи.
Равнодушие к собственной участи и даже более того — тайное стремление к смерти. Наш дорогой, навсегда ушедший от нас друг так исступленно страдал, видя, как торжествует в мире презренное и ненавистное ему зло, что, постигнув невозможность уничтожить это зло собственными силами, начал уничтожать себя самого. Во имя правды мы не должны ничего скрывать — не только кончина Эрнста Толлера была добровольным уходом от нашего безумного и неправого, нашего гнусного времени. И наш друг Йозеф Рот, гонимый тем же чувством отчаяния, сознательно уничтожил себя, с той лишь разницей, что его самоуничтожение оказалось еще более жестоким, ибо совершалось гораздо медленней, день за днем, час „за часом и часть за частью, как самосожжение.
Большинство из вас, я полагаю, уже поняло, что я имею в виду: безмерное отчаяние, порожденное бессмысленностью и безнадежностью борьбы, душевное смятение вслед за смятением мира превратили этого прозорливого, этого чудесного человека в неудержимого и под конец неизлечимого пьяницу. Однако при слове «пьяница» не представляйте себе бесшабашного кутилу, который шумно пирует в кругу друзей, побуждая и себя и своих собутыльников к веселью и жизнерадостности. Нет, Йозеф Рот пил с горя, пил, чтобы забыться, его русская натура, тяга к самоосуждению, сделала его рабом этого медлительного, страшного яда.
Прежде алкоголь был для него лишь средством творческого возбуждения: за работой он время от времени пригубливал, именно пригубливал рюмочку коньяку. Это был сначала всего лишь прием художника. Если другим в процессе творчества потребна стимуляция потому, что мозг их творит недостаточно быстро, недостаточно образно, Йозефу Роту с его нечеловеческой ясностью ума нужно было слегка, чуть заметно отуманить мозг, как затемняют комнату, чтобы лучше слушать музыку.
Но потом, когда разразилась катастрофа, все настойчивее становится потребность одурманить себя перед лицом неотвратимого зла, заглушить свое отвращение к бесчеловечному миру наших дней. Все больше крепких напитков, светлых и темных, требовалось для этой цели, все крепче и горше становились они, чтобы перебить внутреннюю горечь. Поверьте мне, это был запой из ненависти и гнева, из возмущения и бессилия, это был жестокий, мрачный, лютый запой, ненавистный самому Йозефу Роту, но неодолимый.
Нетрудно понять, как сокрушало нас, его друзей, это исступленное самоуничтожение одного из благороднейших художников нашего времени. Видеть, как гибнет у тебя на глазах человек, почитаемый и любимый, сознавать, что ты бессилен защитить его от всесильной судьбы и подступающей смерти, уже достаточно тяжело. Но куда страшней видеть, что любимый человек гибнет не под ударами судьбы, а по своей воле, видеть, как твой задушевный друг сам убивает себя, видеть — и не мочь вырвать его из объятий смерти.
А нам довелось видеть, как этот замечательный художник, этот прекрасный человек опускался внутренне и внешне, как все ясней проступал в его угасающих чертах приговор неумолимого рока. Безостановочный упадок, безостановочный распад. Но если я сейчас вспоминаю об этом трагическом самоуничтожении, то отнюдь не затем, чтобы обвинить самого Йозефа Рота, нет, в его гибели повинно лишь наше время, наше беззаконное и бесчестное время, которое повергает благороднейших своих сынов в такую бездну отчаяния, что они не видят другого выхода из ненависти к этому миру, кроме самоуничтожения.
Итак, дамы и господа, я упомянул эту слабость не для того, чтобы бросить тень на нравственный облик Йозефа Рота, а с обратной целью — чтобы вы вдвойне постигли чудо из чудес: каким потрясающе неприкосновенным и нетленным до последней минуты оставался в этом обреченном человеке художник, творец. Как асбест не поддается огню, так и творческая субстанция в нем не поддавалась духовному самосожжению. Вопреки всем законам логики и медицины свершалось чудо: живущий в нем творческий дух торжествовал над слабеющей плотью.
В ту минуту, когда Йозеф Рот брался за перо и начинал писать, кончалось смятение мыслей; у этого недисциплинированного человека немедля пробуждалась та железная дисциплина, которая отличает лишь художника с самым ясным умом; Йозеф Рот не оставил нам ни единой строки, не отмеченной печатью высокого мастерства. Прочтите его последние статьи, прочтите или прослушайте страницы его последней книги, написанной всего лишь за месяц до смерти, рассмотрите придирчиво и скрупулезно эту прозу, как ювелир рассматривает драгоценный камень, — вы не найдете ни единой трещины в алмазной чистоте ее граней, ни единого помутнения в ее прозрачной игре.
Любая страница, любая строка отшлифована у него, как стихотворная строфа, с тончайшим чувством ритма и мелодии. Теряло последние силы бренное тело, изнывала смятенная душа, но по-прежнему несгибаемым оставался он в своем творчестве, ибо, творя, всетда помнил о своей ответственности — не перед презренным миром настоящего, а перед будущим: это было торжество, беспримерное торжество человеческого сознания над видимым распадом.