Какое-то время я пытался вдохнуть в себя воздух; мужичок ревел «Наверх вы, товарищи», Слушатель (пленник своего обыкновенного транса) никого, конечно же, не замечал. Можно было бы тотчас юркнуть за спины статистов, испариться (обстановка подходила для моментальных исчезновений), но шок оказался слишком велик. Пока я размышлял о теории вероятностей, по толпе словно сыпануло горохом. Пропело знакомое «фьють, фьють, фьють». Люди расплескались по сторонам; исчезли все, кроме гармониста, меня и Слушателя. Почему автор этих строк не сбежал? Ведь Слушатель по-прежнему ничего не видел?! Повторюсь, существуют необъяснимые вещи. В итоге я топтался на проклятом пятачке, Большое Ухо всем своим блаженным видом поощрял гармониста на немыслимые коленца, а тот раздирал меха и собственную глотку с остервенением янычара. Наша троица представляла собой настолько идеальную мишень, что снайпер не мог отказаться от искушения выпустить еще одну очередь. Явная бездарность стрелка спасла и на этот раз. Слава Богу, от достаточно близких «фьють» Слушатель и гармонист одновременно проснулись.
– А! – воскликнул Большое Ухо, наконец-то меня разглядев, – пойдем-ка отсюда!
Он схватил меня за рукав и увлек за собой. Я был слишком потрясен его внешним видом (тираннозавр, расхаживающий по набережной в туфлях, штанах и пиджаке от Армани, не смог бы меня так шокировать) и происходившим вокруг. Я вел себя как сомнамбула. Я покорно позволил себя заарканить, а Слушатель заговорил. О, как он заговорил! Как неостановимо, как бурно заговорил он! В нем пробудилось невиданное красноречие; в нем оно забурлило, выплеснулось, подобно прорвавшемуся потоку, и все мгновенно вокруг себя затопило. Я представить не мог, что он способен так говорить; я задохнулся от неожиданности. И о ком повел речь Слушатель посреди всей этой вакханалии на Краснопресненской набережной с ее дымами и запахами, с ее танками, с ее осыпающимся стеклом, с ее «бом-м» и «фьють», с ее толпами, с ее бегающими туда-сюда врачами, с ее оцепеневшими милиционерами и Белым Домом, который на глазах превращался в Черный?! Господи! Он заговорил о Гайдне!
То и дело переступали мы через открытые канализационные люки и через какие-то жалкие, поваленные ограждения (и в стоячем положении они не смогли бы остановить даже младенцев). Цепь асбестовых милиционеров разомкнулась и безмолвно нас пропустила. На углу первого попавшегося переулка валялась девица с неприлично задравшейся юбкой, во лбу ее горела внушительных размеров дыра – вот основание, чтобы хотя бы на минуту заткнуться, но речь Слушателя продолжалась. Размышляя о «Сотворении мира», он, как ни в чем не бывало, перешагнул убитую (я тупо следовал за ним). Его пальцы и не думали отпускать мой рукав. Всю дорогу по московским извилистым улицам, плутание по которым могло сбить с толку и в лучшие времена, Слушатель трепался о Гайдне, по-прежнему за собой увлекая (я тащился с какой-то овечьей покорностью). По мере того как мы все дальше уходили от набережной, пролезая сквозь прорехи в оградах и оказываясь во все новых дворах, я все более потел и терялся, а он тарахтел о Гайдне, словно свихнувшийся попугай. Гайдн витал над нами, Гайдн отскакивал от стен, Гайдн, Гайдн, Гайдн… Слушатель хвастался, что собрал, кажется, все сто четыре его симфонии, струнные квартеты (начиная с опуса 33), а также четырнадцать ораторий, четырнадцать месс и пятьдесят две сонаты для фортепьяно. Оглушенный, ошеломленный, я понимал одно: Большое Ухо сделался совершенно другим. Он вообще непонятно каким сделался! Черт с ними, с пиджаком и с туфлями, но он анализировал мессы
Дав о себе краткую справку, Большое Ухо поволок меня по Замоскворечью. Вновь он перекинулся на Гайдна, попутно сообщив, что закупает пластинки теперь уже целыми пачками. Как я понял, в не меньших дозах Слушателем приобретались и вытесняющие винил компакты. Складывалось впечатление – он трудился в фирме только ради того, чтобы опустошать столичные музыкальные магазины. Болтая без остановки, он продолжал тащить меня за собой, словно локомотив с двигателем в сто миллионов лошадиных сил. Признаться, я все еще сомневался в правдивости слов Слушателя о свалившемся на него богатстве, но вот в одном из переулков мы наткнулись на дом. Это был мощный дом (пришлось задрать голову, чтоб сосчитать все пять его этажей), возможно, из бывших доходных, розовый, чистый, словно младенец после купания, с высоченным цоколем и анфимионом под крышей, орнамент которого у меня не оставалось сил разглядеть. Решетка ограды не позволяла проникнуть к его стенам даже самым настойчивым пачкунам – здания не коснулось ни одно граффити, хотя все остальные стены в переулке были изрисованы самым ужасным образом. Слушатель засуетился (я сразу вспомнил ту озабоченность, с которой он хлопал себя по карманам возле родительского барака). Ключи и сейчас отыскались (новомодные «таблетки»). Двери, более похожие на крепостные ворота, исполнили волю хозяина. Мне по-прежнему было не отбрыкаться, не отвязаться, не отодрать маньяка от своего рукава, и огромное парадное нас поглотило (ни единой выщерблинки
XI
Я успел оценить вестибюль перед квартирой, затем мы некоторое время топтались в прихожей – Большое Ухо нащупывал выключатель. Из тьмы коридора, запахиваясь на ходу в халат, к нам бросилась низкорослая женщина. Наткнувшись поначалу на меня, она еще туже затянула халатный пояс и обняла эксцентрика, совершенно сентиментально спрятав лицо на его груди. Наконец-то проснулись лампы; свет был ярок, как взрыв в Хиросиме; жена Слушателя оказалась передо мной словно голой, то есть я застал ее совершенно домашней. По гамбургскому счету Большое Ухо совершил преступление, не предупредив любимую о визите своего земляка. Однако дело было не в ее «тенях и морщинах» – меня сразил устремленный на мужа взгляд. Дурнушка не обращала на гостя никакого внимания, для нее существовал только любитель Мендельсона, Гайдна и Моцарта. Глаза этой маленькой серой мыши не просто горели, они излучали физически ощутимое обожание. Такая сбивающая с ног своей непосредственностью младенческая радость, такая пляшущая в ее взгляде каталонская страсть невольно заставили меня вспомнить не только свою бывшую супругу, но и пришедших ей на замену напомаженных, расфранченных подружек. По сравнению с женой Слушателя все они тлели, как болотные огоньки. Пока я стоял, озадаченный открытием, что женщины, оказывается, могут радиоактивно светиться, Большое Ухо содрал с меня куртку. Я механически двинулся за ним следом, однако был остановлен укоризненным жестом хозяина: кажется, ты забыл снять обувь!
Дюймовочка задохнулась от счастья, когда ей приказали принести «чего-нибудь закусить». Коридор утомил (я устал считать двери по сторонам). В конце концов мы со Слушателем оказались на пороге его сокровищницы. Потолок залы, которую он ласково называл кабинетцем, уходил в какую-то невероятную высь. Все портьеры были отдернуты, в похожих на витрины окнах дымилось небо 4 октября 1993 года. Трубивший о Гайдне Слушатель торопился завершить свою мысль по поводу 45-ой, а я разглядывал битком набитые пластинками стеллажи. Прислоненные к ним три деревянные стремянки более походили на лестницы, благодаря которым пал Измаил. Единственную свободную стену занимал портретно-фотографический коллаж, превосходящий разноцветностью миры Кандинского и приковывающий к себе внимание своей эклектикой. Коллаж однозначно свидетельствовал о пыле, с которым Слушатель орудовал клеем и ножницами (в ходу также были и английские булавки). Хорошее зрение позволило мне сразу распознать «Могучую кучку». Поверх Балакирева и Мусоргского, закрывая наполовину их почтенные физиономии, пришпилилось фото благодушного Кюи. Бородин и Римский-Корсаков, благодаря тем же ножницам и клею, любовно прислонились друг к другу и были обведены фломастером, словно некая цель. Помещенные в центр подобного красного «сердца» Равель, Дебюсси и Бизе составляли еще одну композицию. Фломастер поработал также над Бартоком. Многое было приклеено и пришпилено наспех, словно в горячке, вкривь и вкось, однако дизайнерская бездарность Слушателя вполне покрывалась качеством репродукций. Некоторые фотографии отличались художественностью. Прокофьев (негритянский профиль) был попросту великолепен, Гедике бодр, Стравинский весел, улыбался даже Рахманинов. От одного только вида Вила-Лобоса, жизнерадостного латиноамериканца с чегеваровской сигарой в здоровых латиноамериканских зубах, гарантированно появлялся аппетит. Глаза мои, растерянные и изумленные, продолжали выхватывать корифеев, до тошноты знакомых еще по вейской музыкальной школе: Бах, Доницетти, Шуман, Шуберт, Григ, Берлиоз, Верди, Пуччини… Из современных бросился в глаза озабоченный Шнитке и ухмыляющийся Эдисон Денисов. Застыв перед коллажем, я невольно держал экзамен, к стыду своему узнавая от силы лишь третью часть лиц этого грандиозного собрания, несмотря на проведенное за фортепьяно детство. Впрочем, и трети пришпиленных и приклеенных хватило, чтобы осознать: здесь собран весь мировой композиторский паноптикум от архаичных Амвросия и Григория до курчавого Бриттена. Что касается Гайдна, дело не ограничилось его весьма недурным портретом (приветствующие меня со стены изображения Вивальди, Глюка и еще целой серии творцов галантного XVIII-го были лишь обрамлением этого полотна). В одну из полок втиснулось, кажется, все творчество венца, которое запечатлели в виниле оркестры, квартеты и отдельные пианисты. Брамс с Малером отметились не менее впечатляюще, занимая в общей сложности метров двадцать следующей полки, – что уж говорить о Моцарте! В то самое время, когда с московских улиц не спеша собирали трупы, Слушатель вел меня вдоль самого длинного стеллажа из всех здесь находящихся, хвастаясь собранным Моцартом и рассуждая попутно о стандарте Герберта фон Караяна, которым, как он был уверен, руководствуются в настоящее время все записывающие классику симфонические оркестры.
Существо с «закусить» вбежало и так же проворно выбежало; хрустальный поднос переливался на единственном столике всеми цветами радуги. Янтарного цвета бутылку окружали бутерброды. В специальном контейнере блестели кубики льда. Произошедшие этим утром события начисто отбили у меня желание прикоснуться к буженине. Зато, наплевав на этикет, я влил в себя целый стакан виски.
– Все-таки жаль, что в конце концов роль контрапункта уменьшилась, – продолжал зудеть Слушатель, представляя полку с Генделем. – Вот уж кто был истинным гением орнаментации! Обрати внимание на «Музыку фейерверка»!
В моей голове плавал какой-то суп. Всякий раз меня начинало трясти, когда вспоминался звон стекол, «бомм-фьють» и мертвая девица с впечатляющей дыркой, а Большое Ухо перебросил мостик от барокко к авангардному джазу с быстротой, которой позавидовали бы саперы генерала Эбле. Его удивительное мастерство по возведению подобных мостов и понтонов не могло не вызывать изумления. С языка Слушателя теперь не сходил Чарли Паркер («вот кто первым ввел в джаз идею мелодической прерывистости и создал концепцию ритма с мысленным дроблением бита, основанную на половинках каждого бита», – заметил Большое Ухо, переходя затем к восторгам по поводу искрометной паркеровской
В недалеком Кремле со скрипом поворачивался государственный руль, танки на набережной все еще дымили моторами, а Слушатель уверял меня, что никто так не концентрировался на коротких нотах (восьмые в быстрых темпах, шестнадцатые в медленных), как Пташка: «Лишь Паркер акцентировал то на бит, то между битами… И вообще – ритмика его импровизаций имела своим источником чередование акцентов, их непрерывное противопоставление...»
Выслушивая этот монолог о Паркере, я по-прежнему не понимал, почему все еще торчу здесь, как загипнотизированный кролик, вместо того чтобы убраться как можно скорее из заставленной пластинками залы с ее ненормальным хозяином и его фимиамом паркеровским
– О нет, нет! Возможно! Возможно! – возразил Большое Ухо. – Мои аппараты! Мои аппараты!
Он скатился со стремянки, словно марсовой с вант. Из четырех ниш между нижними стеллажами, которые я ранее и не заметил, он выкатил тележки с аппаратами. Дороговизна проигрывателей не вызывала сомнения. Это были японские «шарпы», корпусами похожие на НЛО. Приплюсуйте сюда хромированные ручки, к которым боязно притрагиваться, и укрытые колпаками из прозрачной пластмассы изогнутые диковинные тонармы, созданные для истинных небожителей. Ободранный ящик на подоконнике вспомнился мне; склеенный лентой динамик мне вспомнился. Я не успел даже ахнуть, Слушатель схватился за пульт – в инопланетных механизмах что-то щелкнуло, они заиграли. Что касается разложения частот от самой низкой до самой высокой, звук оказался невероятным, но, увы, им нельзя было насладиться. Динамики по углам залы выдали столь дикую кашу из тромбонов, скрипок, виолончелей и литавр, что я невольно содрогнулся. Слушатель улыбался блаженно. Убавив громкость, он объяснил, почему все теперь возможно.
Как бы между прочим, совершенно буднично Большое Ухо объявил – слух его изощрился настолько, что он способен теперь внимать одновременно сразу нескольким композициям:
Действительно, на четырех аппаратах вертелись четыре пластинки. Я вслушивался в букет. В чем прелесть метода, я не понял. Все звучало враздрай и натыкалось одно на другое. Тем не менее Слушатель клялся, что для него нет ничего проще руками и ногами отбивать четыре ритма, что он способен «преспокойно вычленять каждую тему и отделять ее от другой». На мой вопрос, сколько мелодий за раз переваривают его уши, ответом было «пока не более десяти, но это… пока!»
Я уставился на Слушателя, думая: Большое Ухо все-таки не выдержит и расхохочется. Он действительно расхихикался («гы-гы-гы», «кхе-кхе-кхе»), однако именно такое хихиканье и похоронило надежду на то, что заявление о «полифоническом методе» – всего лишь своеобразная шутка.
Слушатель потирал лапки с возбуждением мухи.
– У меня есть мечта! – воскликнул он.
Он изложил мечту. Под микс из Восьмой, «Вальса», «Танца» и «Прелюдии» я его внимательно выслушал, затем выпил еще, затем запротестовал. При всем своем уважении к его задаткам я усомнился в способности любого человека (пусть даже такого чуткого к музыке, как хозяин кабинетца) воспринимать симфонии, ноктюрны и мюзиклы, собранные в подобные букеты, без вреда для чувства элементарной эстетики, не говоря уже о психике. Постулат Слушателя о том, что если основательно потренироваться, то однажды можно собрать в своих наушниках «всю музыку мира» (он подчеркнул: «всю, какая только есть») и насладиться ею
Во время моего спича Большое Ухо разглядывал меня с некоторым сожалением.
– Я соберу все то, что посчитаю нужным собрать, – сказал он торжественно, – и включу тогда, когда посчитаю нужным включить. И я уверяю тебя, что года через два смогу услышать каждую тему в букете пусть даже из секстиллиона тем. Я сделаю это! Музыка мира будет звучать вот здесь, – с самым серьезным видом он постучал себя по лбу. – Она вся здесь уместится.
Вот так, ни больше ни меньше!
Однако он, кажется, успокоился. Он сжалился надо мной, схватился за пульт и убрал полифоническую абракадабру, оставив одного Глинку. Под зов контрабасов и валторн теперь уже «Арагонской хоты» он выстроил новый мост, вспоминая «Мадам Сан-Жен» Умберто Джордано с тем же агрессивным воодушевлением, которое так подавило и напугало меня в начале нашей неожиданной встречи. Пока Слушатель раскладывал по полочкам достоинства оперы, рассуждая о яркой эмоциональности автора, «вводившего в общую канву элементы фольклора», и сетуя на некоторое несовершенство музыкальной драматургии Джордано (впрочем, «оно компенсируется мастерским вокальным письмом»), я, уже совершенно не стесняясь, подливал себе. Большое Ухо не успокоился до тех пор, пока Джордано не был им обглодан до косточек. Затем он перекинулся на Меркаданте и – уже без всяких мостов и понтонов – на Вебера, позволив себе чрезвычайно фальшиво просвистать мелодию «хора охотников». Пуловер, вельвет, гарвардский пиджак все так же кричали об удивительной метаморфозе, произошедшей с этим выходцем из самых отчаянных и беспросветных низов. Он рассуждал о романтизме, я, пребывая в пространстве двух параллельных реальностей, продолжал ему внимать. В окнах кабинетца зияло небо 4 октября, однако Слушатель нанизывал на хромовый шпиндель «блина» то Вебера, то Шумана, не замечая катастрофы. Он был верен себе, обращаясь с пластинками как с воплощением хрупкости: задерживал дыхание, вытаскивая их из конвертов, нежнейше сдувал с них пылинки (потерявшие голову юноши подобным образом дуют на завитки волос своих возлюбленных). Помещая очередной диск между ладонями, прежде чем загрузить его в чрево «шарпа», Слушатель рассматривал винил подобно ипохондрику, придирчиво и тревожно вглядывающемуся в рентгеновский снимок собственных внутренностей. Это был еще с Вейска, с того самого первого его Вареза раз и навсегда усвоенный ритуал. Более того, это было камлание, служение какому-то невиданному, гигантскому по своим размерам, головокружительному музыкальному идолу.
– Все-таки, все-таки, – бубнил хозяин кабинетца, карабкаясь на очередную стремянку, – то, о чем я говорил, вполне возможно. Конечно, я не собираюсь мучить тебя одномоментным включением, скажем, «Фантастической симфонии» Берлиоза и каприччио номер двадцать четыре Паганини, но мне ты-то можешь поверить...
Пол-литровая бутылка демократичного
XII
После 93 года время словно подстегнули кнутом: оно перешло на аллюр. 4 октября в конце концов поместилось в один из самых забытых сундуков на моем чердаке. Конечно, при желании можно было распахнуть и его, вытащив на свет прогулку с любителем Гайдна, однако совсем не хотелось отскабливать всю эту патину, воскрешая в своей памяти человека не просто с тараканами в голове, а с целым их там гнездом. Добавлю, московские набережные и музыкальные магазины с тех пор я интуитивно обходил стороной, а при первых же звуках уличных флейт и гармошек мгновенно перемещался на другую сторону улицы.
Жизнь моя оставляла желать лучшего, свидетельство тому – работа монтировщиком сцены в одном из тех молодежных театриков, которые вытащила на свет божий вседозволенность девяностых. Руководил коллективом, или, если более точно выразиться, терзал его самодовольный тип с львиной гривой и эспаньолкой «а ля Наполеон III», во все вникающий, во всем разбирающийся, готовый мучить дворников, вахтеров, уборщиц, гардеробщиц да и вообще всех, кто только попадался ему под руку, своими бесконечными наставлениями о том, как обращаться с каждой метлой, с каждым стулом и с каждой вешалкой. После первой же нашей с ним встречи он умудрился поселить во мне не просто уныние, а тотальную уверенность в том, что отечественный театр не имеет будущего. Но более его нервного, похожего на легкие припадки смешка, более постоянно бросаемого в разные стороны полупрезрительного «я лучше знаю, что делать» меня, еще не законченного тогда мизантропа, расстраивала непонятно откуда, из каких подсознательных глубин берущаяся готовность представителей театральной труппы – бледно-синих девиц и худосочных юношей – реализовывать любую глупость, которая только приходила в голову нашему Карабасу-Барабасу. Нужно было видеть, с каким щенячьим восторгом подхватывали лицедеи каждую бросаемую им, словно подачку, из «режиссерской ямы» идейку, с какой собачьей покорностью сносили любое оскорбительное словцо. По одному щелчку господина стадо готово было полностью скинуть с себя одежду или облачиться в немыслимые лохмотья. Натужный (опять-таки по режиссерскому требованию) актерский хохот с педалированием раскатистого «ха-ха-ха» до сих пор стоит в моих ушах. Не менее ужасен был и театральный плач. Деспот требовал «истинной трагедии» – и он ее получал. Повинуясь вождю, рабы не только плакали, но и катались по полу, корчились, замирали, отмирали, вставали на четвереньки и лакали из блюдечек. Однако «вне сцены» угодливость этих дрессированных пуделей моментально смывалась – на смену раболепству приходил поистине оскаруайльдовский снобизм. После более схожих с экзекуциями репетиций актеры часами заседали в буфете, то и дело отвинчивая пробки фляжек и подливая себе в кофе пахнущий клопами коньяк. Проделывали они это с той неторопливой важностью, которая ясно давала понять: в их дешевых китайских посудинах плещется не иначе как «Генрих IV». Невероятно легко, я бы даже сказал, виртуозно совсем еще недавно дергающиеся на ниточках Пьеро преображались в цицеронов. Речам не было конца, каждый стремился выступить в роли ниагарского водопада, изливая на головы окружающих свои суждения о Брессоне, Карне и Росселлини, лопаясь от собственной значимости и готовый, словно польский шляхтич, в мгновение ока схватиться за нож или, на худой конец, за ножку стула, если с его мнением не согласятся. Подрабатывая вахтером, я имел честь до поздней ночи слушать все эти ораторские упражнения, в которых охотно принимали участие и дамочки. На сцене местные актриски напоминали оживших утопленниц: их покорность доморощенному Станиславскому била все рекорды. Однако, спустившись с подмостков, смыв грим, приведя в порядок волосы, задрапировав пуловерами и юбками места, еще совсем недавно безропотно выставленные на всеобщее обозрение, они восседали за столиками этакими лихими суфражистками, то и дело выхватывая из пачек «Голуаз» очередные тонкие гильзы, вращая их пальчиками перед тем, как заполнить свои крошечные легкие сигаретным дымом, с хлюпаньем прихлебывали коньячно-кофейное пойло и постоянно перебивали партнеров.
Усталость и алкоголь приводили к одному и тому же эффекту: к одиннадцати часам вечера реки словоблудия превращались в ручейки, к двенадцати – в тонкие струйки и к часу ночи, как правило, пересыхали. Кавалеры разбирали дам и волокли их к выходу, словно сломанных кукол. Назавтра все повторялось. Удивительно, но невыносимый тиран, сующий нос даже в дворницкую, исходящий брызгами слюны на малейшее неповиновение смотрительниц, негодующий на микроскопический беспорядок в гримерных, нисколько не препятствовал коллективному безобразию, происходившему прямо на его глазах. Стоило только закончиться очередной репетиции, он как будто сдувался, задерживаясь в зале за режиссерским столиком и перебирая бумаги с перечирканными вдоль и поперек текстами, пока подчиненные переодевались в гримерных, а после бочком-бочком пробирался мимо выпивающих юнцов в свой кабинет либо отправлялся инспектировать декорационную мастерскую. Несомненно, подобным поведением он поощрял каждодневные посиделки. Но актеры! Эти бедные, несчастные Арлекины! Они хором называли свое жалкое существование служением искусству, я же, прислушиваясь к доносящимся из буфета интеллектуальным дискуссиям, часто задумывался о странности человеческой психики, которая, явно издеваясь над тем или иным индивидом, в один далеко не прекрасный день нашептывает ему идейку «поступить в театральный», чем ввергает в ужаснейшую цепь событий.
Однако возвращусь к «генератору мыслей». Предводитель отличался той особенной, лихорадочной кипучестью, которой, как правило, подвержены самые безнадежные бездари, – его энергию не останавливали ни проклятия критиков, ни уход с премьер половины зрителей. Извращенец упрямо специализировался на классике и немало преуспел в так называемом «новом прочтении» – во всяком случае, постельное трио из Хлестакова, жены городничего и его дочери прославило нас на всю страну. Досмотревший до конца поставленную мэтром погодинскую пьесу маститый журналист впоследствии жаловался известной газете, что посещение «Человека с ружьем» было сродни походу в общественную баню. Впрочем, его брюзжание померкло перед реакцией публики на «Трех сестер», трактовка которой объединила против нас под общим знаменем, кажется, всех столичных театралов. Ответом на бешенство этой армии стал «Макбет». Готовясь к шекспировской драме, вождь сделался невменяем. Он притащил прямо в зал раскладную кровать и собственным примером перевел на казарменное положение не только труппу, но и все остальные службы, включая пожарных. Его фанатизм распространился по театру, словно гонконгский грипп, заразив даже флегматичек из бухгалтерии, теток, надо сказать, весьма информированных, так как тайком от начальника они на всякий случай предупредили всех остальных – на сей раз провал будет означать закрытие театра и потерю пусть небольшого, но заработка. Шепоток этих барышень явился дополнительным стимулом. За два месяца до премьеры, которая, судя по нескольким уже отрепетированным сценам, попахивала не просто скандалом, а настоящим катарсисом, монтировщики вповалку ночевали в одной из гримерных, урывая для сна пару-другую предутренних часов. Что касается антуража, режиссер не сомневался – его марсианские треноги из металла, пластика и полиэтилена должны произвести на зрителя незабываемое впечатление. Ползая вместе с нами на четвереньках под циклопическими сооружениями, сжимая в потных руках расползающиеся от бесконечного разворачивания бумажные листы с чертежами, он контролировал каждый замах молотка и каждое действие шуруповерта, сетуя на ненадежность своих конструкций, этих достойных соперниц Эйфелевой башни. Близкое знакомство с вейскими декорациями, которые не раз в детстве мне доводилось рассматривать, сослужило хорошую службу. Я запомнил простые и надежные крепления и предложил их использовать, присовокупив от себя идею с бревном: оно должно было раскачиваться на подвешенных к потолку канатах, являясь ложем королю Дункану, качелями ведьмам и троном кровожадной чете. Гигантский котел, в котором варятся снадобья, появился на свет опять-таки благодаря моему озарению. Помыкавшись по армейским базам, не без помощи вездесущих прапорщиков я достал экспериментальную кухню, работающую также на электричестве, нутро которой могло досыта накормить целый запорожский курень. Кухню закатили в небольшой «отстойник» за кулисами, который, ко всему прочему, служил местом отдыха. С тех пор в ее малом котле курилась дымком горячая вода для чая (поварешка всегда была рядом), а на плите можно было не только разогревать макароны (единственная пища наших горемык-актеров), но и за каких-то пять минут высушивать досуха самое мокрое белье.
XIII
Усовершенствовав еще кое-какие детали в подъемных механизмах, я поднялся до должности начальника бригады рабочих и стал, пожалуй, единственным человеком, который имел возможность в любой момент получать увольнение в город. В то лето Москва заполнилась грозами. Небо трещало от электричества, дождь, казалось, ходил за мной по пятам, ненадолго давая себе отдых, пока я возился с чеками и коробками в ближайшем строительном магазинчике, а затем с новой силой и явным удовольствием набрасывался на новоиспеченного бригадира, стоило только мне покинуть заведение. Так как на обратном пути мои руки были заняты свертками, я оказывался полностью беззащитен и, глотая воду, проклинал грозовые чернильные пятна, упрямо висящие над головой.
В один из подобных дней, доведя актеров, осветителей и помрежа до полного истощения, повелитель судеб отпустил паству на однодневные каникулы. Ни на сцене, ни за кулисами не осталось ни единого человека – все вымерло, все разбежалось. Увы, мне вновь нужно было решать дела с декорациями, вот почему пришлось отправиться за очередными рулонами полиэтилена. Гроза, как всегда, подстерегла на обратном пути. Отконвоированный ливнем от магазина до театрального подъезда, я воспользовался воцарившимся в театре безлюдьем. Нескольких секунд хватило на то, чтобы скинуть одежду, распределить ее по плите экспериментальной кухни, придвинуть к ней шлепанцы и влезть в рабочий комбинезон. Гром продолжал рокотать. Коридор за кулисами освещался дежурным светом. Утопив руки в карманах, я решил босиком прогуляться до сцены и именно в этот вечер наткнулся на пианино, мимо которого тысячу раз ранее доводилось мне бегать. То было обыкновенное пианино, совершенно стандартное, одно из тех десятков тысяч пианино, которые, прежде чем их выкидывают, как правило, годами горбятся за кулисами столичных и провинциальных театров, кинотеатров, Домов культуры, пыльные и безмолвные, словно брошенные старики. Дежурная лампа, висящая как раз над забытым ящиком, позволила разглядеть нацарапанное кем-то на клапе неприличное слово и внушительную вмятину в левой его части. Верхняя крышка корпуса отсутствовала, виднелась часть чугунной рамы и вирбели. Филенка под клавиатурой была расщеплена. Две педальки, словно дамские туфельки, стыдливо высовывались из цокольного пола. Внезапно меня потянуло к этому инвалиду. Клап был мною распахнут, все клавиши оказались в сохранности, более того, взятая чистая октава на удивление не сфальшивила. Мажорная гамма также не выявила ни одного расстройства. Я сыграл гаммы в две октавы: звук оказался приглушенным, но настройка была на высоте. Гамма соль мажор. Гамма ре мажор. Гамма ля мажор с фа-диезом, до-диезом, соль-диезом. С этого мгновения пальцы мои стали жить своей жизнью, они проснулись, они моментально вспомнили, на их кончиках сосредоточилась память, вместившая в себя шесть лет музыкальной школы. Господи, я заиграл! Нет, конечно, не стройно, не безупречно, время от времени сбиваясь, но мои удивительные, мои фантастические, мои живущие теперь своей обособленной жизнью, совершенно независимые от меня пальцы раз за разом вновь вспоминали
После
– «Сарабанда»! – воскликнул улыбающийся за моей спиной господин с эспаньолкой. – Черт подери, ну конечно же, Бергман!
Как он возник из пустоты, как подкрался, как примостился сзади, слившись с полутьмой, для меня осталось загадкой.
– Не так часто встречаешь монтировщика сцены, который играет «Сарабанду», – заметил мэтр, приглашая к разговору. – Кстати, вы обратили внимание: в фильме, как и в танце, в кадре всегда присутствует только двое – во всех десяти сценах и в эпилоге. Лично я оставил бы там только музыку Баха. Мне кажется, Брукнер – лишний. Не говоря уже о Брамсе. А вам?
Я не любил фильмы Бергмана: его «Сарабанда» не вызвала у меня ничего, кроме скуки. Однако сумрачный шведский гений оказался для нашего мастера-фломастера лишь затравкой для последующего разговора: так, он сообщил, что в детстве был в восторге от сонатин Диабелли и даже играл их в четыре руки со своей матушкой; особенно запомнилась ему «та маленькая сонатина, написанная в соль мажоре, вы, случайно, не вспомните ее?» Удивительно, но я вспомнил и даже заиграл начало – он тотчас с энтузиазмом присоединился в басовой партии, но вскоре сбился; я впервые увидел его сконфузившимся.
– Черт! – сказал он. – Слишком много времени пробежало. Слишком много времени.
Мы еще потоптались возле пианино и поговорили. Отдав дань моему музыкальному образованию, он удалился, но уже на следующий день во время крошечного перерыва неожиданно подозвал к себе и спросил, что я думаю о Большой жиге ре минор, опус 31 Иоганна Хесслера. Вокруг творился ад кромешный: рабочими собиралась очередная конструкция, несколько стражников отрабатывали кульбиты, ревела белугой играющая леди Макдуф дура, которой после четырехчасовой пытки на заставленной треногами сцене наш режиссер приказал собрать манатки и валить из «именуемого театром храма». Я честно признался, что не считаю Хесслера выдающимся композитором, и посоветовал Вагнера.
– Вагнер – последнее, что пришло бы мне на ум, – с раздражением ответил «Наполеон». – Вагнер замусолен, как старое одеяло. Меня засмеют. Здесь нужно нечто совсем уж запредельное… По большому счету потребуется не музыка…
Я догадывался, чего хочет этот неврастеник. Поставленный им полгода назад «Носорог» от начала и до конца шел под Седьмую симфонию Бетховена. Стоило ли удивляться, что классического «Макбета» трактователь собирался сопровождать самой шизофренической ахинеей, которую только могла произвести человеческая фантазия. Кстати, об ахинее!
– Варез! – крикнул я, перекрывая визг включившейся «болгарки».
– Вы думаете?
– Здесь нечего думать!
– Хорошо, – крикнул он. – Хорошо. Мы вернемся к нашему разговору.
XIV
В кабинете, в который меня пригласили уже через несколько дней, подпирали собой стену два волосатика-звукорежиссера с серьгами в ушах. Единственное кресло напротив массивного режиссерского стола занимал заведующий литературной частью. Пока я ждал конца совета у двери, утопающий в кресле коротышка и нависающий над ним режиссер спорили о Глюке и Хиндемите, бодаясь, словно два азартных бычка. Завлит стоял за Глюка, «генератор идей» с пеной у рта, которая вызвала у меня тревогу, отстаивал Хиндемита. Все это напоминало перетягивание каната, вены на висках у обоих нешуточно взбугрились, звукорежиссеры с интересом следили за поединком, однако валидол не понадобился.
– Идите к дьяволу! – рявкнул наконец Карабас. – Убирайтесь на хрен со своим «Орфеем». Никакого Глюка здесь и быть не может, кто угодно, только не Глюк.
Его оппонент развел руками, а тяжело дышащий «мастер интерпретации» неожиданно признался:
– Знаю, что и Хиндемит не подойдет: слишком плавен, слишком торжественен. Стравинского – к черту! Свиридова – к черту! Кого тогда?
Он схватил со стола бумагу, с нескрываемой горечью зачитал вслух внушительный композиторский список, а затем скомкал ее. Весь вид нашего льва говорил о том, что он натолкнулся на стену.
– Я должен еще и подыскивать музыку, – пожаловался он собравшимся, которые на это милое замечание только хмыкнули. – Я должен часами просеивать кандидатуры.
– Да, кстати! – вспомнил обо мне. – Что вы там говорили насчет Вареза?
Я открыл было рот, но царственный хам не дал мне ответить. С совершеннейшей беспардонностью, которая присуща корчащим из себя гениев охламонам, он тут же от меня отмахнулся (жест был женственен; жест был капризен) и вновь набросился на коротышку в кресле:
– Глюк своим облезлым романтизмом наводит тоску!
Еще одним царственным жестом я был отпущен и удалился с полной уверенностью в том, что тема с Варезом закрыта. Однако подобные типы ничего не забывают: неделю спустя при возвращении из строительного магазина я был пойман дважды – поначалу грозой, а затем, в вестибюле театра, спешившим мне навстречу шефом.
– Бросайте свои рулоны, – приказал зануда. – Оставьте их здесь. Их никто не тронет. – Ему ровным счетом было плевать на мое смущение по поводу мокрой одежды. – Садитесь, садитесь, черт с ним, с сиденьем, есть кое-какие наметки, – рявкнул он, когда я замялся было возле его машины.
Я едва успел пристегнуться, он рванул с места в галоп; серебристая, словно рыбка, режиссерская «хонда» ответила визгом шин, чудом не влетев в поребрик на повороте.
– Варез, Варез, Варез! – твердила «эспаньолка». – Вы правы! Нас ждет одно интересное место! Нужно проконсультироваться, вы побудете рядом.
XV
Еще на битком забитой автотранспортом Плющихе, выслушивая речь Карабаса о неком оригинале, с которым он жаждет меня познакомить («знатный специалист по Варезу, черт подери, я забыл, как его зовут»), я начал что-то смутно подозревать, однако рвал сомнения в клочья, надеясь – «славный парень», на встречу с которым мы так торопимся, не имеет ничего общего с моим прошлым. Я тешил себя иллюзиями, что речь идет об очередном любителе авангарда, тем более мы направлялись прочь от Замоскворечья. В конце концов, мало ли почитающих Вареза меломанов обитают в двенадцатимиллионном муравейнике? Мало ли директоров компьютерных фирм посвящают свободное время прослушиванию концертов Эллиота Картера? Всю дорогу режиссер урчал о том, что «следует основательно проконсультироваться именно у этого деятеля», радовался, что его «так удачно свели с ним толковые люди», и уверял меня, что «сотрудничество с ним принесет театру несомненную пользу… Ну а вы будете моим консильери!» Без конца восхищаясь «парнем», Карабас свернул на «более пустое в этот час» Волоколамское шоссе. Несмотря на то, что машина выкатилась из столицы, мое напряжение самым удивительным образом нарастало. После Красногорска у меня вообще, как говорится, засосало под ложечкой. Я молил Бога, чтобы пронесло, с какой-то обреченностью продолжая уверять себя в том, что Барвиха – это охотничье пристанище прежних генеральных секретарей и нынешних президентов – не то место, где можно столкнуться со старым вейским знакомым. Мы проехали десятки улиц с сотнями внушительных особняков, у некоторых ворот я видел хозяев и каждый раз с замиранием сердца надеялся, что завернем именно к ним, однако резвая «хонда», проскочив все эти варианты, примяла лужайку перед домом, который, судя по огромной бетономешалке, штабелям тротуарных плит, валяющимся там и сям доскам и отсутствию ограды, был только что достроен и даже на фоне сверхэлитных построек выделялся своими размерами. На ведущей к суперкоттеджу лестнице меня и моего начальника встречал человек, с которым я не желал бы столкнуться ни при каких обстоятельствах. Хотелось обвинить глаза свои в аберрации зрения, но то был Слушатель, запахнувшийся в яркое, слишком яркое, невыносимо яркое кимоно. Да-да, то был он собственной улыбающейся персоной. Он разглядывал меня своими поросячьими глазками.
– Пятьдесят! – как ни в чем не бывало крикнул мне Большое Ухо. – Теперь пятьдесят!
Я топтался внизу на сочной травке. Я готов был рвать волосы на голове, укоряя себя за неосторожный совет. Я окончательно возненавидел Вареза. Вновь сверкнуло, рокотнуло и пролилось – туча и здесь не оставила в покое, поистине это была туча Фантоцци, но на этот раз не осталось сил проклинать еще и хляби небесные. «Эспаньолка» сопел рядом, несколько оторопев от экспансии, с которой хозяин дворца приветствовал скромного монтировщика сцены. Слушатель наконец-то спустился, подхватил нас, опешивших, под руки и под громы и молнии повел наверх, продолжая обращаться ко мне с покровительственной фамильярностью. Так, на первой ступеньке этой ведущей к особняку версальской лестницы я узнал, что он возвел гигантское бунгало «по собственному проекту»; на второй – что «совсем недавно сюда перебрался» («Каковы сосны, брат! Каковы здесь сосны!»); на третьей выслушал отчет о процветании фирмы. На четвертой, последней, Большое Ухо принялся хвастаться букетом теперь уже из пятидесяти композиций. Разглядывая возбужденного Слушателя, пропуская мимо своих ушей его бред об упражнениях, которые «всего лишь за год привели к невероятному результату», я пытался объяснить очередное столкновение с ним только невероятным стечением обстоятельств, еще более удивительным, чем та встреча на Краснопресненской, и чувствовал фальшь всех своих объяснений.
Между тем Карабас не собирался отмалчиваться. Перебив хозяина с нетерпеливостью, которой вообще отличаются все театральные режиссеры, он переключил внимание на себя – и сделал это поистине виртуозно. Прежде чем Большое Ухо взялся за массивную дверную ручку, лев завел разговор о предводителе банды авангардистов композиторе Пьере Булезе, пожурив последнего за «Молоток без мастера» – вещь, по мнению Карабаса, в авангардном отношении недостаточно продвинутую. Одного этого замечания хватило, чтобы Слушатель не на шутку раскочегарился. Добрые полчаса мне пришлось топтаться на пороге жилища только потому, что и того и другого схватил настоящий словесный понос. Оба словно попали под электрический ток и дрожали от возбуждения, подобно зябнущим собакам. Удивительно, но не терпящий возражений мэтр нисколько не обиделся, когда его критика Булеза была оборвана не менее невоспитанно. Затем вспыхнул спор о «божественном, неповторимом» Варезе, и только после того, как дождь начал доставать нас и под козырьком, общение продолжилось в пахнущем штукатуркой холле, а затем еще на одной лестнице, не менее широкой, чем предыдущая. Шизофреники останавливались на каждой ее ступени, чуть ли не хватая друг друга за грудки, и все эти их бесчисленные остановки попахивали вечностью. За час мы добрались лишь до пролета между первым и вторым этажами, где я оставался молчаливым свидетелем того, как обоими анатомами препарировалось содержимое «Танца для Берджесс» и «Электронной поэмы». Кимоно моего вейского знакомого фосфоресцировало своими переплетенными драконами даже в полутьме коридора, в котором мы наконец очутились, оно светилось, словно куртка дорожного рабочего. Признаюсь, то был нехороший цвет. Беспокойство, завладевшее мной еще в машине, и не думало ретироваться. Время от времени Большое Ухо подмигивал мне, повторяя одну и ту же мантру («пятьдесят», «пятьдесят», «пятьдесят»), чем удивлял своего, тоже, признаться, не совсем здорового собеседника. Он был как-то особенно возбужден. «Упражнения» явно не шли ему на пользу.
Мы проползли коридор, распахнулась сокровищница – музыкальный склад Слушателя своими ярусами вполне мог бы поспорить с фонотекой республиканского значения. Обшитый деревом зал опоясывали нижняя и верхняя галереи. Уже знакомые лестницы, приставленные к забитым пластинками шкафам, приглашали к штурму. Коллаж (фотографиям и картинам отвели внушительный участок стены) еще больше расширился: насколько я мог заметить, он пополнялся с все той же торопливой небрежностью. Лев с восхищением рассматривал венецианские колоннады. Хозяин торжествовал. На какое-то время они заткнули свои фонтаны и разбрелись по углам капища, оставив меня возле знакомого столика, где на подносе в окружении бутербродов красовался все тот же спаситель –
– Почему бы вам не загрузить все это в компьютер?
– Никогда! – кричал Большое Ухо, перевешиваясь через ограждение галереи. – Слышите, никогда! Компьютер – безобразие. Там начисто срезаются нижние и верхние частоты. Я должен насладиться настоящим звуком. Компьютер не даст мне такого звука. Мне нужно качество – разве компьютер даст истинное качество?
Я знал, что он скажет дальше: он не мог оставить занятия, которым неизлечимо заразился еще в детстве (чего только стоил собранный под тахтой винегрет из пластинок! чего стоило дрожание его пальцев, когда у меня в гостиной он разворачивал свои газетные свертки!). Большое Ухо прокричал, что с недавнего времени коллекционирует компакты, но они, конечно же, не идут с пластинками ни в какое сравнение. Слушатель готов был привести тысячи примеров превосходства винила над цифрой. «Пожалуй, и я начну собирать! – кричал ему Карабас, рассматривая диск Поля Дюка. – У меня кое-что осталось»!
Большое Ухо сбежал с галереи. Варез – целая стопка дисков – был прижат к его животу. На нем были все те же «нотные» тапки, правда, весьма потрепанные, однако, судя по всему, для Слушателя они служили неким талисманом, с которым он явно не желал расставаться. Хозяин схватился за пульт. Подзабытая
– Я приготовил! Пятьдесят! Пятьдесят! – брызгал он слюной.
Черт подери, он действительно приготовил! Он заранее собрал весь этот микс и каким-то образом сумел спрятать в зале пятьдесят проигрывателей. Описать то, что разрывало мой слух на протяжении последующих десяти минут, – занятие не из легких. Пока «интерпретатор» искал уборную, здесь, в проклятом зале, в свои кларнеты, валторны и тубы задули сразу три тысячи дьяволов, завизжали сразу четыре тысячи скрипок и пять тысяч рогатых барабанщиков забили в барабаны с остервенелостью куми-дайко. Одновременное звучание пятидесяти композиций затмило собой даже варезовскую «Поэму» – Скрябин, возможно, и пришел бы в восторг от такого кощунства, но для моей психики это было слишком. Пока я судорожно напрягал все свои силы, чтобы не повалиться на пол, не заткнуть уши, не скорчиться, не замереть в позе эмбриона, Большое Ухо испытывал настоящее удовольствие. Не знаю, что за гармонию улавливал он в тысячеголосом реве, однако свидетельствую – Слушатель был поистине счастлив, когда поведал, что «помимо других присутствующих творцов, в букете находятся Стравинский с Гризе и Шёнбергом, а к ним добавлен еще и Моцарт». Какофонию, в которой участвовали Шёнберг и Стравинский, не могло бы спасти даже
– Парамаханса Йогананда! – кричал он мне, полумертвому. – Я еще раз готов подтвердить: это только начало! Шёнберг! Лигети! Малер! Да я спрячу их всех в свои наушники! В обыкновенные наушники, клянусь Богом! Вот в эти. – Он тотчас сунул мне под нос действительно самые что ни на есть обыкновенные, видавшие виды, потертые, поцарапанные
От Слушателя во все стороны сыпались искры. Под истошный вой пятидесяти оркестров он взахлеб поведал о своем визите в Непал, об изнурительных практиках в каком-то чертзнаетгденаходящемся ашраме, о пещерах, о благословениях учителей, о будущем превращении (когда ему удастся выполнить задуманное, когда вся музыка мира в его наушниках зазвучит одномоментно, он обязательно это сделает!) в такую же радостную волну, в какую вернулись после
XVI
Мне пришлось поболтаться по коридорам и лестницам этого несуразного дома, прежде чем я обнаружил кухонное царство, а в нем – жену Слушателя, ту самую столь поразившую меня при первой встрече серую юркую мышь. Что касается здешней кухни, сто пятьдесят ее квадратных метров вполне могло бы заполнить сто пятьдесят поваров, но, увы, никто на ней не жонглировал ножами, не кромсал зелень, не подбрасывал на сковородках блины, не подливал на противни масла и не сыпал в кастрюли специи. Не слышалось ни веселых перебранок, ни топота, ни ругани, ни шкворчания, ни шипения. Не было здесь пучков чеснока и лука, колбочек с перцем, бутылок с аджикой и сацебели. На бесконечных столешницах вдоль бесконечных окон я не увидел ни единой чашки, ни единой тарелки, ни единой даже самой крошечной вазы. К двум холодильникам, своими размерами вполне схожим с промышленными, не прицепилось ни одного магнитика. Маленькая хозяйка стояла в центре этой впечатляющей пустоты, облокотившись на огромный стол, такой же безжизненный, как и все остальное, и разглядывала грозу. На фоне ничем не заполненного кухонного пространства она еще более напоминала крохотного грызуна. Халат облегал ее тельце, ступни утопали в уродливых домашних тапках, и из-за этих дурацких меховых мешков с бутафорскими когтями ее бледные, с редкими волосиками ноги казались еще более тонкими и не вызывали ничего, кроме жалости. Колтуны в волосах, морщины, тени под глазами – все в ней оставалось прежним, однако не камуфлируемая никаким макияжем, выставляемая напоказ некрасивость этой женщины была настолько притягательной, что я не мог от нее оторваться. Она опять словно бы была обнаженной, вот почему мое заглядывание на кухню было сродни подглядыванию в ванную. Мышь не могла меня видеть: я находился в тени коридора и, прихлебывая из горлышка
Я уже собирался отвернуться, и вот здесь-то женщина неожиданно вздрогнула. Она принюхалась, словно самый настоящий маленький зверек – настороженно и в то же время с самым искренним, самым живым интересом к тому, что попало в поле ее обоняния. Я отчетливо видел, как расширяются ее ноздри. Она явно почувствовала то, чего не мог почувствовать я, и внезапно повернулась к дверям, затрепетавшая, вытянувшаяся в струнку, готовая опустить руки по швам, словно новобранец при появлении офицера. Повторюсь, я прятался в глубине коридора, в самой глубокой его тени, поэтому мог бы и расслабиться, находясь в безопасности, но все-таки отшатнулся. Лицо ее было теперь обращено в мою сторону, это было совершенно изменившееся лицо: ни тени прежнего спокойствия и сосредоточенности. Она словно решила сыграть на бис, словно повиновалась моему подсознательному желанию еще раз стать свидетелем ее эмоционального взрыва, который сбил меня с ног в тот день 4 октября. Глаза ее вновь вспыхнули двухсотваттными лампочками, они запылали, они уставились на меня, но смотрели
Остаток вечера напоминал нарезку нелепых событий: долгие размышления мэтра о монохромной независимой музыке, прослушивание все той же «Электронной поэмы», вой пожарных сирен, подмигивающий глаз хозяина, его вкрадчивый шепоток «пятьдесят», а под конец марш из «Троянцев» Гектора Берлиоза, который, подозреваю, был слышен в Таганроге и в Мурманске. Под Берлиоза Большое Ухо и выкинул свой главный номер: он нас покинул, в мгновение ока превратившись в зачарованную статую, – трюк, впечатливший Карабаса настолько, что лев забыл на столике свой дурацкий блокнот.
XVII
Господь вновь поспешил на помощь: наше «сотрудничество» не состоялось. Резвящиеся в постели Малькольм и Дональбайн шокировали театральное сообщество не менее, чем станцевавшие голышом канкан чеховские сестры, а финальное торжество Макдуфа на фоне привязанных к бревну восковых пенисов привело в бешенство даже такого лояльного к подобным чудачествам деятеля, как министр культуры. Далеко не последнюю скрипку в провале сыграл Варез, гремевший и визжавший в пьесе от начала и до конца, – целый хор критиков долго еще брюзжал по поводу этого «из ряда вон выходящего музыкального оформления», и каждый второй недоброжелатель ныл об «ужасном вкусе, позволившем сопровождать литературную основу трагедии столь отвратительным воем». «Макбет» не просто рухнул – спектакль похоронил надежду пятидесяти человек кормить свои семьи сценическим творчеством хотя бы еще какое-то время. Что касается Карабаса, тот исчез из раскассированного театра с той же самой потрясающей легкостью, с которой в свое время покидали вейский Драматический его не менее экзальтированные коллеги. Мне, как и многим, пришлось собирать вещички, чему я, кстати, не огорчился: несколько ранее один известный стилист, с которым мэтр меня познакомил, навел бригадира монтировщиков на мысль о собственном бизнесе. «Дело в политике, молодой человек! – сказал мне этот старый мудрый педераст. – В обыкновенной политике! Я занимаюсь политическими лидерами. Стригу их, брею, покрываю их пудрой. В политике вертятся колоссальные деньги, вам и не снились такие! Сейчас это золотое дно. Большинство из тех, кто сегодня лезет во власть, представляют из себя гамадрилов: они не знают, что такое пиджаки и брюки, и не могут сказать ни единого приличного слова. Их нужно обтесывать со всех сторон: одевать, пудрить, прививать им человеческие привычки. Они готовы платить за то, что их научат, как безопаснее и удобнее всего слезать с деревьев».