Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: …Я вырос на ваших песнях - Андрей Вадимович Макаревич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Капитан Йохан искал сокровища. Он составил карту острова, изучил все немногочисленные архивы — свидетельства кораблекрушений. И тут возникло совершенно неожиданное препятствие: оказалось, что Французское государство (а остров находится под юрисдикцией Франции) тоже в курсе возможного наличия сокровищ на морском дне и не собирается никого допускать к этим поискам. Йохан пришел туда на катере — военный патруль прогнал его на следующий день, чуть не арестовав. Йохан арендовал гидросамолет — французы пообещали его сбить. Но не так-то прост был капитан Йохан — он выяснил, в каком случае морской кодекс позволяет тебе бросать якорь невзирая на запреты: исключительно если ты находишься на парусном судне и оно терпит бедствие либо требует починки.

И тогда Иохан купил «Миеко» — разваливающуюся двухмачтовую шхуну начала XX века. Он подходил к острову и объявлял, что шхуна сломалась и необходим срочный ремонт — и французы ничего не могли с ним сделать — по крайней мере несколько дней. А Йохан надевал акваланг и с утра до ночи шарил по дну. Останки кораблей в тропических морях быстро зарастают кораллами, так что нашел Йохан немного — ящик английского фарфора XVIII века и пару корабельных пушек, но это его не обескуражило — когда он начинал говорить о сокровищах, глаза у него загорались нездешним лиловым светом. Если бы я знал все это на берегу, я бы ни в коем случае не вписался в эту авантюру. Но было поздно.

Ветер с каждым днем крепчал, и на четвертый день стало ясно, что надо уходить — впрочем, материала мы наснимали достаточно. Мы подняли якорь, и как только вышли из-за острова в открытый океан, поняли, что дело плохо — в океане бушевал пятибалльный шторм, и прогноз обещал усиление ветра. Шхуну клало с борта на борт с амлитудой сто двадцать градусов. Абсолютно спокойный капитан Йохан посоветовал нам разойтись по каютам и сообщил, что его «Миеко» обладает такой плавучестью и балансом, что даже если нас перевернет — достаточно будет всем прилечь на один борт — и шхуна перевернется обратно. После этого он заперся с тайками в своей каюте.

Быстро стемнело. Мы с Марком, обливаясь потом, лежали вдвоем на моей полке, потому что только она была снабжена специальной сеткой, которая туго пристегивала тебя к койке на случай шторма. Сетка не помогала — то я валился на Марка, то он покрывал меня всей своей сотней килограммов. Где-то через час этой средневековой пытки неверная шахтерская лампочка над нашими головами мигнула и погасла. Еще через мгновенье остановился двигатель. «Вот теперь п…дец», — очень спокойно сказал Марк. Волны били по бортам нашей посудины с такой силой, что каждый удар казался предпоследним. Трещали мачты, хлестали по бортам оторванные ураганом снасти, с грохотом пролетела мимо иллюминатора наша единственная шлюпка. Забавно — в этот момент страха уже не было. Я как бы отделился от себя и наблюдал за происходящим с печальным интересом. Я не помню, сколько это продолжалось.

Мы не утонули. Взошло солнце, шторм утих, и мы сошли на берег. «Миека» затонула через две недели — капитан Йохан, наскоро подлатав шхуну, опять отправился за сокровищами и опять попал в шторм. Говорят, все спаслись. У таких безумцев, как капитан Йохан, как правило, очень крепкие ангелы-хранители. Они держат.

Про Олимпиаду

Никогда я, надо вам сказать, не был спортивным болельщиком — стадные инстинкты меня пугали и отталкивали. Хотя отец очень любил посмотреть хороший футбол или хоккей — через маленькое черно-белое окошечко телевизора. А вот на Олимпиаде в Калгари (восемьдесят восьмой год, если кто не помнит), на финальной хоккейной игре, когда наши окончательно разделали всех, я сидел у самого бортика, практически с запасными игроками, и когда метрах в двух от меня кого-то по ходу игры приложили к борту, и раздался грохот, и борт задрожал, я вдруг понял, что хоккей — это совсем не то, что мы видим по телевизору, — это битва, это бой гладиаторов.

Нет, болельщиком в сакральном смысле я так и не стал. А вот на Олимпиадах бывал часто. Посчитал и даже удивился — Калгари, Турин, Ванкувер, Лондон… Москву восьмидесятого даже не считаю — ее неожиданная пустота, внезапные напитки, иностранные сигареты и индивидуально расфасованный финский сервелат произвели сильное впечатление, не скрою, но неприезд американской сборной сделал Олимпиаду какой-то не совсем настоящей, а потом вдруг умер Высоцкий, и очередь к театру на Таганке перекрыла все очереди на стадионы, и даже улетающий с закрытия игр мишка (хотя трогательно было придумано) отошел на второй план.

В Калгари (заря перестройки!) я приехал с небольшой группой артистов поддерживать боевой дух наших спортсменов. В силу этой самой зари перестройки все было по-новому и весьма наивно. Наверно не вспомню весь состав — певица Катя Семенова (замечательная, смешная), певец Мартынов (царствие небесное), артист театра Маяковского Фатюшин (царствие небесное), фокусник Данилин, я, кто-то еще. Жили мы в странном лесном пионерлагере километрах в тридцати от города — Олимпиада шла совсем рядом, но практически мимо нас. Предполагалось поднимать боевой дух спортсменов нашими концертами перед их выступлениями на играх. Идея, по-моему, дурная — спортсмены были целиком сосредоточены на выполнении своей задачи, мы своими песенками их только отвлекали. Помню, как какие-то комсомольские шишечки бегали втихаря продавать прямо перед стадионом билеты на соревнования — билеты им выдавались совсем не для этого, и мне было стыдно — за страну, за них. Еще на всю жизнь запомнил, как мы летели домой спецрейсом с нашей сборной по хоккею (а какой составчик был!), и финал отыграли только вчера, и они (мы!) увозили из Канады золотые медали, и Тихонов (они говорили — Тиша) не то чтобы разрешил, а — не возразил по поводу того, чтобы ребята немного выпили — и как же мы восхитительно выпили! И пели песни, и Макаров собственноручно написал мне в записную книжку текст поразившего меня дворового шедевра — «я б назвал такую королевой, что у нас давно запрещено…»

На прощание в Калгари нашей команде подарили белые ковбойские шляпы — так же естественно для Канады, как у нас подарить матрешки. Мы приземлились поздно вечером, мела метель, на поле играл оркестр. Ребята машинально надели шляпы (а куда их было девать?) и потянулись к выходу. Вдруг ворвался, забегал какой-то мелкий гэбэшник, крысеныш, — немедленно снять американские шляпы! И наши бойцы, герои, испуганно и послушно сняли. И мне опять стало стыдно. Даже не знаю, за кого.

В Турин меня привезли в качестве факелоносца. Я пытался отказаться — надо же красиво бежать и нести! — но меня уверили в том, что главное — участие. Да и компания собралась хорошая. В общем, полетел.

Генеральным спонсором Олимпиады был тогда, кажется, «Самсунг», и всем заправляли корейцы. Это были очень подробные и внимательные люди. Они проинструктировали нашу команду (вместе и по отдельности) раз пять. Каждому для несения факела полагался участок в триста метров. Я в принципе смирился со своей участью и просил только об одном: весь Турин состоит из весьма крутых горок, а поскольку мне месяц назад прооперировали колено — поставьте меня, пожалуйста, господа, где-нибудь под горку. Иначе общая красота может быть непоправимо нарушена. Конечно, сказали корейцы, даже не сомневайтесь, у нас все записано.

Подготовка к процессу напоминала подготовку к террористической акции. Нас погрузили в тесный минивэн, подвезли к какой-то переполненной народом кофейне, где мы должны были переодеться в олимпийские костюмы (по очереди, в сортире, вызывая изумление посетителей!), после чего на этом же вэне отвезли на трассу и расставили по местам. По обочинам уже ликовал и бесновался народ, сверкали фотовспышки. Я взглянул на уготованный мне участок и окаменел — это была самая крутая горка в окрестностях Турина. Протяженностью (да и высотой) как раз метров триста. Вэн уехал, что-либо менять было поздно. Я стоял один, красивый, посреди совершенно пустой мостовой, в руке у меня располагался факел (тяжелый, собака!), и ко мне неумолимо приближалась процессия — открытый грузовичок с телекамерами, факелоносец с горящим символом Олимпиады, специальный спортсмен, бежавший справа от него. Была придумана такая подстраховка — мало ли что, вдруг споткнется, уронит. Или из толпы какой-нибудь безумец выскочит. Процессия приближалась, ее сопровождала нарастающая волна криков и аплодисментов. И вот они рядом со мной (волнение, между прочим, жуткое!), вот я поджигаю свой факел от факела (горит!) и начинаю бежать в нужном направлении. Я рассчитываю свои силы до последнего вдоха, до последнего удара пульса. Весь мир сейчас смотрит на меня.

Спортсмен-охранник пристраивается справа. Он настоящий спортсмен, ему эта горка — семечки, это для него вообще не бег, ему скучно. И он затевает со мной неспешный разговор — кто я, откуда, чем занимаюсь? И я понимаю, что это мой конец: бежать и еще разговаривать с этим негодяем выше моих возможностей, а не отвечать просто невежливо. Тем не менее я пытаюсь (еще улыбаясь в камеру, которая едет передо мной!) хоть как-то имитировать бег и поддерживать беседу, метров через сто плюю на все и перехожу на шаг. Горделиво. И не отвлекаясь больше на идиотские вопросы. Я дошел.

Ребята! Сегодня у нас Олимпиада в Сочи. Я знаю, что я рискую навлечь на свою голову, и тем не менее: давайте хотя бы на это время отделим мух от котлет. Да, опять наворовали немерено, и как с гусей вода. Да, даже факелы нормально горящими сделать не получается. Но. Это единственный и, по-моему, последний в мире праздник такого масштаба, и он призван не ссорить, а объединять людей всей планеты. И это сегодня необыкновенно важно. И наши спортсмены будут очень-очень стараться победить. А мы будем их поддерживать и за них болеть. Вы будете? Я буду.

А с воровством будем разбираться потом. Или не будем — как обычно.

Монголы не едят рыбу

Юрта ставится очень быстро — меньше чем за час. Каркас стен представляет собой гармошку из реек — эта штука раздвигается и сворачивается в круг. Центр крыши — деревянное колесо с отверстиями по торцу — в них вставляются шесты, несущие крышу. Другими концами они упираются в уже стоящий каркас из реек. Конструкция накрывается «пирогом» из войлока и ткани вроде тонкого белого брезента. Чтобы юрту не унесло ветром, делается простая система растяжек-противовесов из каната и трех приличных камней — один свисает внутри по центру почти до пола, два других прижимают юрту снаружи. С их же помощью можно задернуть верхнее окно-колесо, если дождь или снег. Или открыть — если горит огонь или жара. Если совсем жарко — напротив входа от земли поднимается часть покрытия — кондиционер готов. Ветры, кстати, здесь совсем не такие, к каким мы привыкли: у нас дунет и перестанет, и опять дунет, как будто кто-то набирает воздух, чтобы дуть. Здесь ветер может часами и днями давить в тебя со страшной силой, не успокаиваясь ни на секунду, не меняя ни скорости, ни направления. В этом есть что-то нечеловеческое. Просто невозможно представить себе, какие чудовищные массы воздуха с таким упорством двигаются над землей — зачем? И вдруг раз — как выключили. Ни дуновения.

Я просыпаюсь в четвертом часу ночи оттого, что печка-буржуйка в центре нашей юрты почти прогорела: сквозь отверстия в дверце видно, что угольки еле тлеют. Нельзя упустить момент: погаснут — потом разжечь будет куда труднее. В былые времена посреди юрты просто разводили костер — теперь ставят маленькую буржуйку. Несколько минут борюсь с нежеланием выползать из-под двух одеял — холодно. Днем у нас тут плюс тридцать, ночью — восемь. Потом надеваю на лоб маленький фонарик (очень полезная вещь — профессор Штильман, мой сосед по юрте, отправился вчера ночью на двор, пренебрег фонариком и наступил на спящего яка), задерживаю дыхание, как перед прыжком в воду, выкатываюсь из-под одеял, открываю печку (успел!), закладываю туда несколько лепешек кизяка. Если кто не знает, кизяк — это высохшие на солнце верблюжьи, лошадиные, коровьи какашки. Некоторые особо брезгливые люди полагают, что кизяк пахнет. Чушь собачья — ничем он не пахнет, трава и трава. Горит жарко, но, увы, довольно быстро.

Следующее пробуждение уже утром: солнце встает поздно, около семи (это в начале августа — я думаю, какая-то нескладуха с часовыми поясами), быстро начинает теплеть. Я слышу, как снаружи хрупает травой лошадь. Это не значит, что она прямо за дверьми — скорее всего до нее метров сто. Просто тут такая тишина, какой я не слышал нигде и никогда.

Тишина и пространство.

Окрестности озера Ховсгол (да и само озеро) напоминают Байкал. Озеро, кстати, соединяется с Байкалом рекой. И ведь на Байкале тоже пространства — ого-го, а ощущение пространства совсем другое. Оно не связано с тем, что видишь, например, на горизонте что-то порожденное цивилизацией. Нет, отошел далеко, ничего не видишь, но чувствуешь, что вон там по берегу за горизонтом — Листвянка, а за ней Иркутск. А в монгольской степи это ощущение покидает тебя начисто. Не знаю почему. Тоже ведь где-то Улан-Батор.

Монголия расположена высоко — мы мотаемся между семьюстами и тысячью с лишним метров над уровнем моря. Поэтому такие перепады в температурах. Поэтому разреженный воздух. Я это чувствую. Помню, в советские времена посылали космонавтов в горнолыжный лагерь на Домбай как раз на высоту 1200 метров — то ли для реабилитации, то ли считалось, что им полезно. Не знаю. Лично я, устроившись на сиденье джипа, начинаю то и дело впадать — даже не в полусон, нет: это какое-то очень детское и забытое состояние, когда ты не спишь, но чудесные видения совсем рядом, касаются тебя самым краешком. Я понятно объясняю?

Река Делгерморон — быстрая, прозрачная и холодная. Сплав. Вторая-третья категория. Не страшно. Может быть, потому что на плоту с нами профессионал, который в критические моменты берет на себя командование, да и основную работу. За камнями стоят здоровенные таймени. Монголы не едят рыбу — вообще. К тому же река относится к национальному парку. Можешь поймать тайменя — но выпусти. Никогда не понимал этого иезуитства.

Еда в Монголии, как и природа, за тысячи лет не изменилась. Никаких изысков. Никаких специй. Еда — это чтобы жить. Вареное мясо, вареные потроха. Рецепт: возьмите небольшую козу, убейте ее, снимите шкуру, выньте потроха, разрезав тушку минимально сзади. Разведите большой костер и обожгите (не скажу — обжарьте) тушку снаружи. Нагрейте в костре десяток камней размером с кулак и засуньте их длинными железными щипцами внутрь козы. И накройте это дело на часик чем-нибудь теплым. Это праздничное блюдо. Вкусно, между прочим.

Пустыня Гоби оказалась совсем не такой, как я ожидал, — я думал, песчаные дюны, белое солнце пустыни. Нет — бескрайняя равнина, тут и там видны невысокие серые — скалы, горы? Нет, за миллионы лет ветер и вода превратили их в причудливые фигуры, и не верится иногда, что человек не приложил к этому руки. Впрочем, приложил — многие из них покрыты древними рисунками и знаками. Тут и там встречаются захоронения — мы научились их видеть довольно скоро. Кто были эти люди? Чему они радовались? Как растили детей? Как захватили полмира?

Земля под ногами не совсем безжизненна — верблюжья колючка (как верблюд срывает ее такими мягкими губами?) и сплошь до горизонта — кустики невысокой, сантиметров в десять, зеленой травы. Оказалось, дикий лук. По вкусу практически неотличимый от домашнего. Пустыня Гоби покрыта диким луком. Поэтому мой верблюд периодически рыгает луковым духом. Больше он (в отличие от лошади) ровно ничем не пахнет. Держусь за передний горб — абсолютно старый бабушкин ковер над диваном. Можно бесконечно смотреть, как верблюд переступает своими копытами — их и копытами-то не назовешь: они мягкие, снизу как будто подбиты замшей, и похоже, что внутри работает какая-то гидравлика. С верблюда не соскочишь, как с лошади — чтобы тебя ссадить, он складывается в три приема, медленно и с достоинством: раз — опустился на передние колени, два — на задние, три — прилег на брюхо. Пожалуйста. Выход слева.

А лошади в Монголии маленькие, но это не нарушает их пропорций.

И вот еще что: когда монгол скачет по степи — он поет. Скачет по бескрайней степи и поет.

Я завидую ему в этот момент.

Икона

Патриарх наш, помнится, сказал — самое убедительное для него доказательство существования Господнего — это то, что люди в Него до сих пор верят.

Ну, не знаю. Почему слово «вера» сразу тянет за собой — «в Бога»? Верят же не только в Бога. В победу коммунизма, например. Или в конечное торжество мировой справедливости.

А она есть?

Интересно — самых главных, базовых слов словари избегают. А в Большом энциклопедическом написано: «ВЕРА — состояние души верующего». Гениально. Мне бы и в голову не пришло. Нет, видимо, вера — это все-таки в Бога. В победу коммунизма — это не вера, а убеждение. Беспочвенное.

Много лет назад случайно повстречался в Америке с давним-давним приятелем — еще по подпольным рок-н-ролльным делам. Он, оказывается, уехал в Штаты и стал священником. Сидели, выпивали, беседовали о доказательствах существования Бога. Приятель мой говорил, что в зависимости от склада характера человек выбирает для себя как наиболее убедительное то или иное доказательство — кто космологическое, кто экзистенциальное… Это практически тест — как у тебя голова и душа устроены. На меня, например, наибольшее впечатление произвело доказательство нравственное: в самом деле, что-то же заставляет нас поступать вопреки собственной выгоде?

А вообще доказывать существование Бога, на мой взгляд, совершенно ни к чему — представьте себе, доказали вдруг стопроцентно, и вера тут же умерла: она превратилась в знание. А Знание и Вера — очень разные вещи.

Давайте я вам лучше расскажу историю про северную икону. Само слово «икона», сама музыка этого слова — удивительна: там смирение и тихая печаль, запах воска и Времени, уложенного в столетия. Есть в русском языке такие точно звучащие слова.

Никогда я не считал себя ни знатоком, ни коллекционером икон. Всегда, как казалось мне, разделял: икона как произведение искусства, написанное художником, и икона как предмет поклонения, нечто сакральное. Первое интересовало меня больше.

Середина восьмидесятых. Мы небольшой компанией путешествуем по северу — Архангельская область, Мезенский уезд, деревня Кимжа. Огромные, как дредноуты, дома из черных необхватных бревен, из оставшихся жителей — бабки, правнучки сбежавших сюда староверов. Здесь никогда не было крепостного права. Бабки суровы, и восхитительный их северный юмор под этой суровостью разглядишь не сразу — сначала тебя должны принять. Или не принять. И вера у этих бабок особенная — не кремлевско-показательная, а тихая и бесконечно глубокая. Это ощущается просто физически, и не надо с ними об этом разговаривать — а они и не будут. В деревне сохранилась старая бревенчатая церковь, она закрыта, но это, кажется, бабушек не печалит: Бог — с ними, с каждой в отдельности, у каждой в душе. В нашей компании мой товарищ, человек ушлый, имеющий к иконам явный интерес, причем отнюдь не альтруистический. Мы пьем чай в доме бабки Матрёны. Бабка Матрёна жалуется на здоровье, говорит, что осенью собирается в дом престарелых в Архангельск — зимой одной совсем тяжело. В красном углу у Матрёны висит очень необычный Георгий Победоносец — старый, ковчежный, квадратной формы. Мой товарищ не сводит с него глаз, и глаза его горят. Весь вечер потом он уговаривает меня побеседовать с Матрёной насчет продажи — сам что-то робеет. Никогда с ним такого не бывало. «Нет уж, друг мой, — говорю я, — тебе надо, ты и проси. Зайди и сам попроси. И учти — продать не продаст, а просто отдать может». Я этих северных жителей знаю лучше, чем он.

Утром следующего дня я иду на рыбалку, а мой товарищ направляется к бабке Матрёне. Я вижу, как он доходит до ее калитки и — останавливается. Я возвращаюсь с реки через пару часов и с изумлением застаю его, стоящего на том же месте в той же позе. Он не узнает себя. Он так и не смог войти. И не попросил. Язык не повернулся. Притом что опыт в этой области имел большой.

Так что где кончается икона-картина и начинается икона-чудо — большой-большой вопрос.

О чуде

Чудо — это, строго говоря, всего лишь явление, выходящее за рамки нашего понимания. Так сказать, за пределы системы координат. Поскольку человечество, несмотря на спонтанные вспышки гордости и самолюбования, только еще движется по пути познания мира — мы буквально окружены чудесами. Например, электричество: как оно работает, мы знаем, а что это вообще такое — нет. Какие электроны? Какое направленное движение? Кто их видел? Или, скажем, гены. Мой сын очень похож на меня (а я — на своего отца), мы говорим — гены. Но почему он в точности, как и я, не вешает одежду перед сном на вешалку или на стул, а аккуратно раскладывает на полу перед кроватью (причем подсмотреть у меня он никак не мог!) — это вот что? Тоже гены? Не понимаю, как гигантские железные машины, весящие десятки и сотни тонн, летают по воздуху и плавают по воде. И не надо мне про Архимеда и Ньютона — железо плавать не может. Чудо. Чудо, когда негромкие звуки, которые человек извлекает из странного деревянного предмета с натянутыми на нем жилками и проволочками, заставляют других людей плакать. Чудо, когда элементарное влечение к существу противоположного пола толкает человека на немыслимые по безрассудству и красоте поступки. Еще чудо, когда человек вдруг поступает вопреки собственной выгоде. Это называется «благородство». И вообще большое чудо, что человечество, невзирая на свою воинственность, безответственность и недальновидность, до сих пор живо. И даже численно растет — еще как.

Лет пятнадцать назад мы с Борей Гребенщиковым поехали в Непал. Я отправился туда впервые, а Боря бывал там часто и уже хорошо ориентировался, поэтому маршруты наши большей частью не пересекались с общетуристическими. Мы поселились в маленькой почти бесплатной монастырской гостинице, окна мои выходили на небольшую и совершенно круглую площадь. Посреди площади возвышалась ступа. Утром стоял густой туман, где-то пел невидимый колокольчик, и монахи в оранжевых одеждах неторопливо двигались вокруг ступы по часовой стрелке в сплошном хороводе, бормоча мантры. Худые бездомные собаки шествовали вместе с ними, сохраняя темп и направление движения. Выглядело это очень странно — и в то же время совершенно органично.

Мы забирались в горы, посещали тихие, невероятной красоты монастыри, слушали пение монахов, поднимались на ступы. Боря беседовал с настоятелями — римпоче ламами, я ограничивался созерцанием, мне нечего было у них спросить. В буддизм я погружен не был и приехал не за знанием, а за впечатлением — увидеть, услышать, вдохнуть. Я чувствовал, что Боря (а еще больше его жена Ирина) хочет, чтобы душа моя, соприкоснувшись с аурой здешних святых мест, вздрогнула и просветлилась, но религиозный экстаз меня, увы, не посещал. Впрочем, художественного впечатления, как мне казалось, вполне хватало.

В один из последних дней путешествия по дороге в очередной монастырь Боря настоял, чтобы мы зашли в пещеру, где, по преданию, останавливался отдохнуть Будда. Святынь таких в округе располагалось множество, особого желания я не испытывал, но нам все равно было по дороге. К пещере вела довольно узкая горная тропка, да и сама пещера оказалась узкой, метра два-три, высокой и глубокой щелью в скале. Внутри горело несколько свечей — плошечек с фитилями, сидели, прислонившись спинами к стене, три бабушки с какими-то корзинами. Они негромко беседовали и не обратили на нас никакого внимания. В общем, все выглядело более чем буднично и никакими чудесами не пахло. Я по совету Бори присел на землю недалеко от бабушек, прислонился спиной к стене пещеры и закрыл глаза.

А дальше произошло вот что. Горячий электрический ток (или свет?) возник у меня в самом низу позвоночника, медленно поднялся, разгораясь, к голове, и в ней взорвался солнечный шар. Тело потеряло вес. Я открыл глаза. Слева совсем рядом от меня располагался выход из пещеры, далеко внизу до горизонта ступеньками лежали чайные поля, за ними синели горы, но я видел, что за этими горами высятся другие, а за ними еще, а потом долины, реки и леса, и все это покрывает голубой купол небес, и во всей этой картине мира было разлито такое море спокойствия и гармонии, и невиданного доселе света, что время остановилось, и я понял, что плачу.

Я не знаю, сколько это продолжалось. Думаю, недолго — несколько минут. Потом свет стал угасать и постепенно вернулся к обычному, дневному. Нет, что-то осталось — в воздухе, в спине, в голове? Я поднялся и вышел из пещеры. Наверно, по виду моему нетрудно было понять, что со мной произошло — Ирина просто молча обняла меня.

А потом я вернулся в Москву, и след того волшебного ощущения мгновенного полета над миром постепенно таял, таял, и за пару месяцев растаял совсем. Поведение мое за это время оставалось совершенно обычным, кроме, пожалуй, одной мелочи: я вдруг обнаружил, что совершенно не расстраиваюсь, если проигрываю на бильярде, — а раньше переживал страшно. Теперь расстраиваюсь, как и прежде.

Хотя — если я до сих пор помню это посетившее меня чувство и даже пытаюсь об этом рассказать — может, не совсем все прошло? Может, что-то осталось?

ЕСТЬ КОГО ЛЮБИТЬ

Про любовь и влюбленность

Да, замахнулись на тему. Если следующей темой будет «Бог», я не удивлюсь. Совсем близко подобрались. Потому что сентенция «Бог есть любовь» мне очень близка. Я всегда поражался, с какой легкостью и бесстыдством мастера песенного жанра советских времен (да и нынешних) украшают свои тексты словом «любовь». Не упоминай имени Господа всуе. Я лично боялся к этому слову прикасаться, и в песнях «Машины времени» вы его вряд ли встретите — хотя половина наших песен именно про это.

Ну смотрите: Всевышний создал из хаоса гармонию. Он и есть сама гармония. И любовь — сама гармония. Не надо только путать любовь и влюбленность: несмотря на то что слова однокорневые, значение их чуть ли не противоположно. Влюбленность — чаще всего как раз дисгармония. Ибо влюбленность крайне редко бывает взаимной (Ромео и Джульетту выносим за скобки). Объекту влюбленности эта самая влюбленность либо льстит, либо вызывает раздражение. Второе значительно чаще. И если человек любящий (и, соответственно, любимый) душевно здоров, то влюбленный — тяжело болен. Эта болезнь то и дело толкает его на безумные поступки, не улучшающие его положения. Пораженный влюбленностью страдает, чахнет, теряет способность адекватно мыслить и радоваться жизни. Картина мира его искажена. У окружающих он обычно вызывает сочувствие, но ему от этого не легче. По счастью, болезнь эта крайне редко приводит к летальному исходу. Чаще всего проходит — внезапно и бесследно. Просыпаешься утром и думаешь — что это такое было?

Так что когда советский киногерой, стоя у плетня и тиская в руках папаху, говорит своему товарищу: «Люблю ее, Пашка. Люблю больше жизни. А открыться боюсь» — не любовь это, Пашка, не верь ему, дураку. Банальная влюбленность. Фитонциды, феромоны. Пройдет. Может быть, даже до конца фильма. Хотя…

А вот любовь — любовь всегда взаимна. Это, правда, не значит, что она не проходит. Тоже бывает. И тем не менее.

Причем совершенно не важно, любовь это к человеку, к животному, к предмету или к произведению искусства. Удивительно всеобъемлющее понятие — любовь. И законы ее едины.

Смогу ли перечислить всех и все, что я люблю? Нет, конечно. Но хотя бы попробую. На порядок не обращайте внимания, прошу вас.

Итак. Я люблю: солнечную погоду. Весенний лес. Летний и осенний тоже люблю. Маму. Папу. Сестру. Своих детей. Друзей, а некоторых особенно. Подводный мир. Чистую прозрачную воду. Почти всех на свете животных. Женщин, а некоторых особенно. Настоящую музыку. Музыкальные инструменты — все на свете, а некоторые особенно. Очень люблю путешествия. Краски, холсты, кисти, карандаши, бумагу — все, из чего потом получается картина. Хорошее вино и простое, деревенское, и коллекционное, выдержанное. Водку под соленые рыжики и сало с луком. Еще люблю приготовить своими руками какую-нибудь проверенную столетиями еду, и чтобы друзья собрались за столом, выпивали, закусывали, говорили прекрасные слова и улыбались. Еще люблю Битлов, Роллингов, Рахманинова, Вертинского, Данелию, Шопена, Окуджаву, Галича, Высоцкого, Боттичелли, Модильяни, Аксенова, Бродского, Боба Фосса, Тарковского (особенно старшего), группу «Ундервуд», Эллу Фитцджеральд, «Лед Зеппелин», Рембрандта, Олега Янковского, Жоржа де Латура… Хватит?

Друзья мои. Любовь — это миллионы невидимых нитей, пронизывающих наш мир. Они пытаются удержать этот мир в состоянии гармонии — иногда из последних сил. И человек, который придет разрушить мир и разорвать эти нити, — этот человек никогда не знал, что такое любовь. И не узнает.

Что бы он вам ни плел. Увы.

Надежда

Раньше в таких ситуациях начинал с того, что лез в словари — чтобы определиться с понятием или не согласиться с определением. Ну-ка, быстро, с ходу — что такое надежда, а? То-то. А там люди думали, анализировали, копались в анналах.

Вот не полезу.

Замечу сразу — надежда иррациональна. Потому что если надежда опирается на информацию, которую ты вольно или невольно изучил, — это уже на надежда: это расчет. Прогноз. «Я тщательно обследовал остров, узником которого невольно оказался, и у меня появилась надежда…» Чушь собачья, какая же это надежда. Это логический вывод на основе полученных данных.

Ну-ка, что это за три сестры такие — Вера, Надежда, Любовь? Все три (не как сестры — как понятия) имеют самое непосредственное отношение к Богу. Любовь — это присутствие Бога в человеке. Ладно, мы сейчас не про любовь. Вера — во что? Во Всевышнего? Или в то, что Всевышний тебя никогда не оставит? Тогда это уже Надежда, правда?

Не очень я верю в историческую подлинность мифа о Вере, Надежде, Любви и матери их Софье. То есть в тот факт, что злой император Адриан насмерть замучил трех маленьких девочек (Вере — двенадцать, Надежде десять, Любови — вообще девять) за то, что они отказались поклониться римской богине Артемиде, а наоборот, упорно проповедовали христианство. И страстные проповеди в девять лет представляю с трудом, и самого Адриана в этой ситуации — вот уж делать ему, императору половины мира, больше нечего было. Нет же — пытал немыслимо, замучил и казнил. Но дело не в том, было или не было. В конце концов и религия, и культура, и история — все растет из мифов. Я вот о чем: вещая фраза «Надежда умирает последней» — это, как мы привыкли думать, о том, что надежда сильнее чем вера и любовь? Или мы слишком глубоко копаем, и это всего лишь констатация хронологии событий — сначала убили Веру и Лююбовь, а потом Надежду? А если бы, скажем, это произошло в другом порядке, говорили бы — «Вера умирает последней». Или — «Любовь умирает последней». Тоже красиво. И тоже поспорить трудно, правда? Искал-искал подтверждения (или опровержения) своей догадки — не удержался, полез все-таки в анналы — ничего не нашел. Не докопался.

Вот что я вам скажу. Надежда — это голос жизненной силы в человеке. Голос этот не имеет никакого отношения к разуму. Поэтому надежда возникает независимо от обстоятельств. Поэтому и умирает последней — как ни банально это звучит. Одновременно с человеком.

И вот ты бултыхаешься и бултыхаешься, задыхаясь, в этом белом и жирном, и разум твой уже в который раз говорит тебе — хватит, остановись, это совершенно бесполезно, края скользкие и до них не дотянуться, и товарищей твоих уже не слышно — они достойно и смиренно ушли на дно, а ты все бьешься и бьешься, и это уже не второе — это какое-то двадцать второе дыхание, и откуда оно только взялось, и время давно остановилось, и вот еще один гребок, и еще один, а потом еще, и вот тебя оставили и силы, и разум — да ты уже и не живой, только крохотный огонек надежды все мигает и мигает на самой кромке твоего гаснущего мира — и вдруг твои ноги коснулись чего-то твердого: это сливки наконец превратились в масло.

О Балерине

Однажды, в старинные хипповые времена, одна дама вознамерилась погадать мне по китайской Книге Перемен. Я не люблю всякого рода гаданий, но отступать было некуда. Книга Перемен (Ай-Чинг), древнее сакральное произведение, была очень популярна в те годы среди прочей эзотерики. С ее помощью можно было вычислить все, касающееся твоей судьбы, а также твоих прошлых и будущих жизней. Если, конечно, уметь ею пользоваться. Йоко Оно, говорят, постоянно высчитывала, куда и когда Леннону ходить и куда не ходить. Это, его, правда, не спасло. И тем не менее.

В общем, я решил узнать, какова была моя прежняя жизнь. Девушка довольно долго вертела книгу туда-сюда, шевеля губами, и в конце концов сообщила, что, во-первых, нынешняя моя жизнь уже седьмая и скорее всего последняя, то есть душа уже набралась опыта и вернется на Землю вряд ли. А во-вторых, в прошлой жизни я был женщиной, являл собой особу при дворе короля, занимался искусством и дело происходило в Испании, кажется в XVI веке. Каким же видом искусства могла заниматься эта женщина? Конечно, танцами! В Испании-то. (Интересно, что именно профессию душа моя по наследству не получила. Этому сопутствовали еще два обстоятельства: во-первых, мы в молодости постоянно играли на танцах, и я все время видел, как танцевать не надо. Как надо, я не видел ни разу. Во-вторых, наш барабанщик Сережа Кавагое однажды сообщил мне, что все люди делятся на обычных и корявых, и я, без сомнения, отношусь ко второй категории. Это произвело сильное впечатление.)

Ребята, можете считать меня сексистом. Я часами могу смотреть, как работает Барышников. И тем не менее считаю, что сфера приложения труда у женщины по сравнению с мужчиной сильно ограничена. Это продиктовано самой природой или, если угодно, Всевышним, и нечего тут кричать о равноправии. Ну не люблю я шпалоукладчиц. И водительниц-дальнобойщиц. То есть так люблю, а кушать — нет.

Попробуем разобраться. Первая мысль — женщине неорганично заниматься чем-либо, связанным с тяжелым физическим трудом, — в корне неверна. Ибо балет — это в том числе адский физический труд, а что может быть органичнее балерины? Видимо, дело в другом — женщина, носитель Божественной красоты, лучше всего реализуется в профессии, которая заставляет эту красоту максимально раскрываться и работать. Танец, музыка, актерский труд. Очень потом — поэзия, литература, живопись (это уже сублимация). Потом все остальное. Очень важная и незаменимая работа — мама. Людмила Прокофьевна в «Служебном романе» была мымрой. Боялись ее, не любили, хотя руководила отделом, видимо, хорошо. Потом приподнатужилась, обновила внешность и стала очень ничего себе. Это она не для работы — для Новосельцева. Отделом своим она после этого будет руководить лучше или хуже? Или вообще уйдет к чертовой матери? Кино на этот вопрос ответа не дает.

В конце одна тысяча девятьсот семьдесят девятого года (господи, как давно!) «Машина времени» получила статус профессионального ансамбля в стенах государственной концертной организации «Росконцерт», и нас выпустили на бескрайние просторы страны. На просторах тут и там располагались типовые дворцы спорта. Поскольку сольный концерт во дворце спорта, особенно для таких орлов, как мы, был вещью в те времена в принципе немыслимой, нам полагалась нагрузка — первое отделение. Состоять оно могло из чего угодно — эстрадный оркестр, певцы и певицы, пантомима, обязательный конферансье, шутки, репризы, смех. Нам невероятно повезло — к нам определили ансамбль эстрадного танца «Сувенир» под управлением Тамары Сергеевны Головановой.

До этого момента меня совершенно не интересовала хореография — ни классическая, ни современная: Битлы без подтанцовок выступали. К балету я был глубоко равнодушен — не мое, и все. Ансамблей эстрадного танца (эстрадного, а не народного, заметьте — народных было как грязи) на тот год существовало, по-моему, два — «Сувенир» и «Ритмы планеты» Санкина. И было это по тем временам весьма новомодной штукой.

Я не знаю, что со мной произошло. Мы с «Сувениром» работали по два концерта в день (в выходные — иногда по три) и я, вместо того чтобы отдыхать, ходил смотреть их первое отделение — бесчисленное количество раз. Я знал его наизусть. Если это и было окрашено какими-то личными переживаниями (мы все тогда повлюблялись друг в друга), то лишь очень отчасти. Я был совершенно заворожен гармонией, возникавшей из звуков музыки и пластики женского тела (ребята там тоже здорово работали, но при чем тут это?). Я вдруг увидел, что танец — одно из божественных предназначений женщины.

Я слышал мнение, что профессиональное занятие танцем уродует фигуру женщины. Сами вы уроды. Профессиональное занятие танцем доводит ее до совершенства. Как вы полагаете, господа, что в этой самой фигуре женщины самое главное — если так вообще можно ставить вопрос? Ноги? Задница? Талия? Грудь? Вы ошибаетесь, господа, поверьте мне. Вышеперечисленные детали, конечно, имеют значение, но красота женщины спрятана в ее шее — насколько она длинна, как посажена на ней голова. В этом залог осанки, а в осанке читается отношение к миру. Так что женщина с божественными формами, ангельским лицом, но с короткой шеей — досадное недоразумение, не более того. И ее никогда не возьмут в танцовщицы. Балерина может отдыхать, согнувшись в три погибели и развернув ступни под сто двадцать градусов в немыслимую позицию — и она все равно божественна.

Сувенировцы пахали, как звери. Мы все тогда пахали, как звери, но нам все-таки было легче. Представьте себе: после двух концертов мы все вместе собирались в гостиничном номере, варили супчик из пакетных концентратов (это называлось «суп-письмо», буфет в гостинице закрывался как раз к нашему возвращению), пили водку, травили байки из рок-н-ролльной и танцевальной жизни и хохотали как безумные. Часа в четыре утра мы расползались по номерам, совершенно счастливые, и вот тут «Машина времени» могла себе позволить забыться сном. А бойцов «Сувенира» Тамара Сергеевна Голованова в восемь утра строила на балетный класс — чтобы служба медом не казалась. Знаете, что такое балетный класс? А дальше — опять два концерта и опять посиделки до утра — гастроли в среднем городе тогда длились неделю-полторы. В Питере — три.

И ребята, и девчонки из «Сувенира» очень любили свою работу — как бы ни ругали ее. И они потрясающе работали — абы кого в команде не держали.

Песенка «Заполнен зал, в котором было пусто…» — это про них.

А с Майей Михайловной Плисецкой я и знаком-то не был и ни разу не встречался — откуда?

О постели

Давным-давно кто-то вычислил, что примерно треть жизни человек проводит во сне. То есть в постели. Я знаю людей, проводящих там гораздо большую часть своей жизни, но вернемся к средним величинам. Итак: треть жизни — это двадцать с чем-то лет. А ведь ни за каким другим занятием, ни с каким приспособлением этот самый человек столько времени не проводит — ни за обеденным, ни за праздничным, ни за рабочим столом, ни за рулем, ни с музыкальным инструментом, ни с лопатой. В постели. Забавно, правда?

Когда я был еще относительно молод и романтичен, и мы с «Машиной» постоянно мотались с гастролями из города в город, из гостиницы в гостиницу, я с восхищением думал — сколько же всего помнят гостиничные кровати! Сколько тайн они хранят! А сейчас понимаю — ни черта они не помнят, да и тайн-то никаких нет — одни и те же, в общем, телодвижения, пьяный лепет. Или одинокая свинцовая усталость. Тоже не без запаха перегара. Вот и все тайны.

Впрочем, гостиницы я люблю до сих пор, как и гостиничные постели (как же они изменились с советских времен — и те и другие!). Нет, они все-таки насмотрелись. Мне нравится их молчаливое никчемное знание. Я гораздо лучше высыпаюсь в гостиничной кровати, чем дома. Хотя казалось бы — уж дома-то сооруди себе постель какую только хочешь, не жалей денег на предмет номер один! Нет, не в деньгах дело. Просто с гостиничной постелью ты не настолько близок, чтобы она без спросу вступала с тобой в диалоги — ничего личного, приехал — уехал. А домашняя, видимо, в той же степени считает тебя своей собственностью, в какой считаешь ты ее, да и помнит она меньше, следовательно лучше, и лезет со своими воспоминаниями когда ты меньше всего этого хочешь. А еще — я ненавижу убирать постель. Какие-то маленькие похороны неизвестно чего. А в гостинице разметал одеяла и подушки, а еще и полотенец на пол набросал — для красоты жизни. Ушел, вернулся к ночи — все свежее, все на местах. Спи с чистого листа.

Представим себе историю человеческой жизни как историю постелей этого человека. В таком, скажем, ракурсе. Я, например, не смог вспомнить свою первую кровать — хотя память моя проснулась очень рано — мне не было еще и года, и коляску свою я помню, например, очень хорошо — с белым откидным клеенчатым верхом на хромированной рамке, с небесно-голубыми овальными пластмассовыми боковинами. Подо мной между высокими колесами на белом резиновом ходу была натянута сетка — чтобы класть туда всякую всячину, граждане тогда без хозяйственных сумок и авосек в город не выходили, время такое было. Еще авоську можно было повесить на боковой (хромированный же!) крючочек — их было два, они располагались там, где рамка откидной крыши моего кабриолета крепилась к корпусу. В общем, крутая у меня была по тем временам коляска. Она же и служила мне первой постелью, как я выяснил с помощью своей тети Гали (дай ей Бог здоровья), потому что потом прямо из коляски я перебрался в тети-Галину кровать — она уже была не детская, а вполне себе подростковая — тетя Галя к этому моменту давно из нее выросла и спала тут же на раскладушке, а кровать не выбрасывали, держали мне на вырост. Прямо за моей головой стояла настоящая низкая и очень широкая (как мне тогда казалось) двуспальная кровать — там спали папа и мама. Происходило это все в одной весьма небольшой комнате коммунальной квартиры (хотите посмотреть? Угол Волхонки и Колымажного, Музей Изобразительных Искусств, желтый двухэтажный домик «Собрание частных коллекций», угловой полукруглый выступ с окошечком — вот это как раз окошечко нашей спальни. Внутри, правда, уже ничего общего — все поломали к чертовой матери).

Кровать была для меня необыкновенно просторна — и вширь, и вдаль. Первые годы левый борт ее затягивали сеткой — чтобы я с нее не гукался. Борт правый примыкал к стене. Во всю эту стену папа соорудил книжные полки — до потолка. Папа строил полки сам, я помню мерзкий запах морилки. Мама очень боялась, что полки не выдержат веса книг и эти книги меня накроют. Но этого так и не произошло. Скоро, встав в кровати на цыпочки, я мог дотянуться до нижней полки — с учетом этого там и стояли мои книжки — Чуковский, «Чудо-дерево», рисунки Конашевича, «Приключения Буратино», рисунки Каневского, «Дядя Степа — милиционер» Сергея Михалкова, «Руслан и Людмила» (большая, цветные картинки, не помню чьи — чуть не Билибина), «Приключения Чиполлино» (большая, темно-синяя), «Джельсомино в стране лжецов», «Приключения Незнайки и его друзей» Носова, серый двухтомник Агнии Барто, чуть позже — двенадцать томов Жюля Верна. Они были коленкоровые, цвета военного корабля, на тисненом корешке синяя полосочка и на ней золотом — «Жюль Верн». Я обожал их нюхать. До второй полки я не допрыгивал, как меня ни подбрасывало панцирное нутро кровати, — а там располагались великолепные фолианты — «История гражданской войны», «Польский плакат», «История искусств» Гнедича, «Старинная русская икона» издательства ЮНЕСКО… Папины книги. Их можно было рассматривать только с ним. Однако мы отвлеклись.

Панцирная сетка — это хитрое переплетение стальных пружин внутри чугунной рамы. Рама синего цвета. Конструкция довольно упругая — раскачаться в ней можно было ого-го как. При этом она издавала дивные звуки. На поролоновом матрасе так хрен раскачаешься. А поверх пружинного плетения лежал обыкновенный советско-солдатский ватный матрасик (помните детскую загадку тех лет — «уссатый-полосатый»?). Действительно, бледно-голубые полосы украшали его вдоль. Простеган матрас был серыми ватными пумпочками и в целом являл собой амортизатор между бешенством стальных пружин и моим хлипким телом — а был я и вправду хлипок до чрезвычайности и кровать-то помню так близко из-за того, что все время в ней болел. А когда валяешься в кровати и делать абсолютно нечего — лучше всего запоминаешь ее спинку: нарисовать могу хоть сейчас, а словами описать непросто — в общем, весьма торжественная конструкция из хромированных и крашеных под рыжий мрамор (представляете себе?) стальных трубок и деталей. С двумя хромированными обязательными шарами по верхним углам. И за моей головой — точно такая же! Горделивая вещь, привет неоклассицизму.

Одеяло у меня было страшно колючее, в тревожных красно-белых разводах, изображавших каких-то жутких белок на ветвях, и когда оно вырывалось из пододеяльника в ночи — возникало ощущение, что ты укрыт наждаком.

Спал я в этом чуде довольно долго — до третьего класса. Помню, в конце нашей совместной жизни моя кровать уже совсем не казалось мне просторной. И мы переехали в отдельную квартиру — на Комсомольский проспект.

Я получил (невероятно!) почти отдельную комнату. Почти — потому что у окна стоял папин рабочий стол с большой чертежной доской — папа за ним работал и рисовал. Скоро стол у нас стал общим. Новая же кровать моя являла собой модный по тем временам диванчик с прямоугольным поролоновым местом для сидения и лежания и двумя прямоугольными же подушками, образующими спинку. Так как в длину диванчик был невелик, для полноценного превращения его в кровать из торца выдвигалась полочка-продолжение, и на нее укладывалась одна из подушек. При этом выдвинутая полочка перекрывала собой часть двери в мою комнату, и комната становилась недоступна снаружи. Преимущество этого факта я оценил чуть позже. А еще позже, когда вдруг оказалось, что диванчик может служить не только для спанья в одиночку, это его качество сделалось просто незаменимым, и мама безуспешно пыталась заглянуть в дверную щелочку, чтобы увидеть, кто это там у меня в гостях — ширина щелочки этого просто элементарно не позволяла. В конце концов мама, оставив на столе в кухне разгромную записку, убегала на работу, и я выпускал узницу из плена.

А потом я женился, и мы переехали с женой в маленькую, но свою квартиру на Ленинский проспект (вот это было да!). Я к этому моменту уже неплохо зарабатывал как артист Росконцерта, и по этому случаю была самостоятельно куплена настоящая взрослая двуспальная — пусть не самая широкая в мире, но двуспальная — кровать венгерского производства. Это были принципиально новые отношения с жизнью. Как же это было замечательно! Какое-то время.

Почему все кончается?

Потом были другие жены, другие кровати, другие дома…

Сейчас на женской половине моей кровати лежит гитара и постоянно раскрытый гастрольный чемоданчик. Они всегда наготове. А кровать — кровать меня терпит. Так мне кажется.

Интересно: «умер в своей постели» — это хорошо?

О страсти

Необъяснима и загадочна природа страсти. Страсть — соединение божественного и земного, даже животного. Божественная составляющая необъяснима, как необъяснимо божественное вообще, а животная — да много ли мы на самом деле знаем о животных? Или человека создал Бог, а животных — Дарвин? Проявляется страсть в разных родах человеческой деятельности, но все это — сублимация той самой, основной страсти, и давайте не будем себя обманывать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад