Владимир Зарев
Неде, Яне и Зорнице — моим дочерям посвящается
Знаковый роман Владимира Зарева
Владимир Зарев (р. 1947) написал восемнадцать книг, десять из которых — романы. В их числе — знаменитая трилогия «Бытие», «Исход» и «Закон» — семейная сага, в которой писатель предстал продолжателем лучших традиций национальной эпической литературы. На страницах этих книг воссоздано более ста лет болгарской истории, и каждая дает основание литературным критикам сравнивать силу и мощь «магического мира автора» с произведениями Гарсиа Маркеса, Томаса Манна, Михаила Булгакова. Необыкновенная читательская популярность саги способствовала созданию по роману «Бытие» телевизионного сериала «Древо жизни», также ставшего культовым.
Более двадцати лет Владимир Зарев является главным редактором журнала «Современник» («Съвременник»), на страницах которого публикуется болгарская и переводная литература. Он лауреат многих отечественных и зарубежных литературных наград, в том числе, Большой премии имени Ивана Вазова.
Произведения Владимира Зарева переведены на иностранные языки, изданы в Германии, Австрии, США, Чехии, Польше, Венгрии, Румынии, Турции и Хорватии. Российский читатель знаком с его творчеством по роману «День нетерпения» и психологическим детективам «Гончая» и «Гончая против Гончей».
Роман «Разруха» (2003) по праву можно назвать знаковым и для самого Владимира Зарева, и для болгарской литературы в целом. Книга продолжает пользоваться заслуженной славой. По ее мотивам снят одноименный художественный фильм.
Успех романа «Разруха», также выстроенного в традиции эпического повествования, зиждется на важных «посланиях» о нашей исполненной драматизма современности, которые это произведение адресует широкому кругу читателей, а также на разнообразии живых и запоминающихся героев, вовлеченных в события новейшей истории Болгарии. В повествовании переплетаются две основные сюжетные линии и биографии двух протагонистов — писателя Мартина Сестримского и бизнесмена Бояна Тилева, раскрываются механизмы превращения политической власти (с начала перестройки в Болгарии в 1989 г.) во власть экономическую, лишенную моральных устоев.
Панорама переходного периода с присущими ему общественными потрясениями, взлетами и падениями, драматизмом безвременья и изломами человеческих судеб воссоздана с публицистическим пафосом и глубоким психологизмом.
Книга Владимира Зарева была встречена с большим интересом в Европе, особенно в Германии, номинирована на престижную премию «За европейское взаимопонимание» на Лейпцигской книжной ярмарке, а сам автор назван «болгарским Бальзаком». Газета «Франкфуртер альгемайне цайтунг» писала: «Ожидалось, что большой роман об эпохе перемен появится в Польше, Венгрии или Чехии, а он был написан в Болгарии».
Мы убеждены, что роман «Разруха» не оставит безразличными и российских читателей, ибо испытания, психологические и социальные проблемы, вызванные демократическими переменами в России и Болгарии, сколь различны, столь и сходны, и определяют в известной степени наше общее сложное совместное бытие.
РАЗРУХА
Часть первая
«Содержание великого Дэ подчиняется только Дао. Дао бестелесно. Дао туманно и неопределенно. Однако в его туманности и неопределенности содержатся образы. Оно туманно и неопределенно. Однако в его туманности и неопределенности скрыты вещи. Оно глубоко и темно. Однако в его глубине и темноте скрыты тончайшие частицы. Эти тончайшие частицы обладают высшей действительностью и достоверностью».
«Высшая добродетель подобна воде. Вода приносит пользу всем существам и не борется (с ними); она находится там, где люди не пожелали бы быть. Поэтому она похожа на Дао…»
«Тридцать спиц соединятся в одной ступице (образуя колесо), но употребление колеса зависит от пустоты (между спицами). Из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. Пробивают окна и двери, чтобы сделать дом, но использование дома зависит от пустоты в нем. Вот почему полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты».
Жара была невыносимой. Духота всасывала меня и дурманила, надгробный камень, рядом с которым я стоял, обжег мне ладонь. Вокруг расселась стая бездомных собак. Отупев от голода и лени, они ждали конца похорон, чтобы подъесть ритуальные приношения с могильных плит. Причудливая внешность дворняг — результат случайного спаривания — отражала всю причудливость природы. Подзаборные шавки с вытянутыми туловищами и короткими лапами, виноватым взглядом и бесформенными ушами, уродливые, неотделимые от всеобщей нищеты, они кормились человеческой скорбью. Солнце высвечивало пронзительную заброшенность Малашевского кладбища: горестно склонившиеся плакучие ивы, сломанные скамейки и фонари, надгробные плиты с выломанными рамками портретов, разбросанные ветром пластмассовые стаканчики и бумажки — весь этот хлам в месте последнего упокоения, где торжественную скорбь подменила безразличная усталость. Два попа, нещадно фальшивя, гнусавили «за упокой», потея в своих вылинявших рясах. Мне казалось, что мама тоже потела в своем костюме «на выход», который не надевала лет десять, потому что ей некуда было его надеть, вот разве что в последний путь. Драпировка фанерного гроба съехала набок, грим на ее лице размазался, у нее был несчастный вид человека, умоляющего, чтобы его, наконец, оставили в покое. Я старался ни о чем не думать, пытался раствориться в своем страхе, но не мог. Глаз впитывал все детали, они взывали ко мне, притягивали мое внимание и вынуждали меня здесь присутствовать.
Похоже, жизнь наша состоит из деталей, и чтобы воспринять их и осмыслить, мы должны их забыть. А то, что не забываем, скорее всего, придумываем сами. Жизнь исполнена деталей и подробностей, забвения и наших выдумок, которые мы наивно считаем воспоминаниями. Человеческое существование — ни что иное как ожидание того, что должно случиться и что потом мы должны забыть, чтобы приукрасить и наделить разными смыслами. Воспоминания — это наше додумывание себя, стремление, вцепившись, задержаться в них, прибавив свою интеллигентность и грусть. Остальное — лишь биологическое перетекание, растворение во времени…
Я задыхался от жары, чувствуя, как моя телесная жидкость закипает под черным костюмом умеренно плотной ткани, такой, чтобы костюм можно было носить и зимой, и летом. Я вспотел, и если бы меня кто-нибудь лизнул, наверное, оказалось бы, что я соленый. С дезодорантом я переборщил, запах «Жилет» смешивался с вялыми вздохами, с приторным ароматом увядающих цветов и страха. Я боялся мамы, боялся выражения строгости и безвозвратной отчужденности на ее лице, которое отнимало ее у меня навсегда. В это застывшее утро, такое неподвижное, что любое движение требовало неимоверных усилий, а каждое усилие вызывало головокружение, я выплакивал свою потерю обильным потоотделением. Моя привязанность к маме была почти болезненной, но скорби я не испытывал, потому что не скорбел и о себе. Смерть любого близкого человека — часть нашего постепенного умирания. Со смертью любимого человека что-то погибает и в нас самих, часть нашей любви, взаимной привязанности и чувства защищенности. Остается пустота, которую ничем не заполнить. Как выломанная доска в заборе, предназначенном для того, чтобы нас защищать и скрывать от чужих глаз. Когда мама затихла навсегда в той гнусной больнице, где не хватало денег даже на простыни и лекарства, все подробности окружавшего меня мира улетучились. Пришлось их додумывать. Кто-то спустил воду в общем туалете, мамины тапки нелепо торчали на ее ногах, а ее уже не было. Меня охватило нечеловеческое одиночество. Я посмотрел в окно, но там было только небо. Вылинявшее, протертое до дыр небо обрушилось мне на плечи.
Мысли продолжали течь, добивая меня окончательно. Я не смел даже вздохнуть, потому что выпил две бутылки пива «Мужик в курсе» в маленьком баре Иванны и еще одну на остановке у кладбища. Жена, чуть прижавшись, шепнула мне в липкое ухо:
— Как ты мог, как мог…
— Что? — спросил я.
— Ты ведь пил.
— Я горюю о маме, — попытался я выкрутиться.
— С самого утра… в такой день…
— Я горюю о маме, — повторил я, не испытывая горя. Я боялся ее полуоткрытых глаз, которыми она, казалось, смотрела на меня, восковой застылости ее хрупкого тела, смущающего факта, что ее уже нет, в то время как она была перед глазами. Меня настигли смрад и нищета Малашевского кладбища, долготерпение уличных псов, выкусывавших блох, все угнетающие подробности, заставлявшие меня превратить это мгновение в воспоминание. Несколько бабулек-соседок, последних живых маминых подруг, тихо всхлипывали, сжимая в искривленных пальцах носовые платочки и утирая ими слезы — они плакали о себе. Это поучительно — ходить на кладбища, ведь только в этом месте последнего упокоения человек понимает всю преходящесть жизни, ее бессмысленность, понимает свою суетность и ничтожность своих глупых амбиций. Жизнь — невероятный мускул, но смерть — невероятное терпение.
— Она улыбается… — прошептала жена.
— Всего бутылка пива, — ответил я, — у Иванны.
— Так спокойно улыбается…
— Да и ту я не допил…
Кадило в руках плешивого попа позвякивало, как цепь, тянущийся вверх аромат ладана совсем сгустил воздух, сделав его невыносимым. Мама была неверующей, но, удрученная нищетой похорон, самых дешевых из всего, что мог нам предложить «Спокойный сон», Вероника настояла на христианском обряде. Агент перелистал перед нами каталог, начав с помпезных гробов с медными уголками, величественных и блестящих, как рояль, затем с плохо скрытым разочарованием, утирая пот со лба, перешел на холодно-вежливое обращение к Веронике «прекрасная госпожа». «Мы настаиваем, чтобы было два священника, — сказала жена, — людей будет не много, но священников должно быть два».
Босая цыганка с младенцем присела поодаль и закурила сигарету, глядя на нас, но не видя смерти. Выжидала, когда можно будет попросить милостыню у скорбящих. А может, как уличные псы, ждала, когда мы уберемся, чтобы собрать с ближайших гробов заветрившуюся поминальную кутью в мисочках. К рясе одного из попов прилип репей. И он видел не таинство смерти, а открытые бутылки с вином. Удивительно, как много вещей замечает человек, когда не придумывает подробности, как это предполагает буддизм, а погружается в пустоту. Наверное, пустота — это вечная жизнь, поскольку она — вечная смерть. Меня пронзили острая боль и страх. Я вдруг понял, что боюсь себя и своей жизни. И испытал дикое желание поговорить о политике и выпить еще одну бутылку «Мужик в курсе» в утробной прохладе кафе Столичной библиотеки.
— Не одну, не одну… — шептала жена, утирая полившиеся градом слезы.
Поляна, доползавшая до окружного шоссе и тянувшаяся до самого подножия Витоши[1], казалось, начиналась на шестнадцатом этаже нашей панельной многоэтажки в квартале «Молодость». Вся ее безбрежность пересекалась грудами колотой штукатурки, каменной крошки и мусора, была усеяна порванными полиэтиленовыми пакетами, гонимыми ветром по траве и кустарникам. Облупленные, сломанные горки и карусели украшали детскую площадку, от которой веяло разрухой и унынием; дополняли картину несколько кривых чахлых сосенок, обоссанных собаками (их посадили мои соседи во времена давно забытых ленинских субботников).
Казалось, стоит протянуть руку, и я прикоснусь к Витоше, порой у меня возникало чувство, что я могу говорить с этой горой. Двадцать пять лет тому назад, в мою бытность еще молодым, обещающим писателем, я верил, что мы с ней соизмеримы. Черный пик[2] купался в лучах заката — синий на востоке и огненно-багровый на западе. Все вокруг беспричинно истекало кровью. Величие всегда болезненно.
Трусы-боксерки прилипли к бедрам, хоть я уже трижды становился под душ, правда, вылакав четыре бутылки своего пива «Мужик в курсе» внизу, в магазине «для мужиков», на деньги, которые Вероника оставила мне, чтобы я купил сосисок. Я потел так, словно продолжал оплакивать маму. На нашем последнем этаже зимой мы ходили в свитерах, а летом оголялись с бесстыдством бедняков. Я красовался во всей своей дряблости и рыхлости, почти наслаждаясь тем отвращением, которое вызывала у Вероники моя нагота. Некогда стройное мое тело расплылось, пивной живот мешал видеть ниже пупка ту главную мужскую гордость, которая принесла мне столько неожиданной радости, но, главным образом, кучу неприятностей за всю мою долбаную жизнь.
«Ты глянь, только глянь на себя… как баба беременная», — шпыняла меня Вероника.
«Под большим камнем — большая рыба», — парировал я, разжигая ее отчаянье, ее изнеможение, ту последнюю, все еще не исчерпанную часть нашей любви, которая называется ненавистью. Чем больше нас засасывали омерзение и наша поруганная любовь, тем краше становилась Вероника, будто ее красота и презрение ко мне были сообщающимися сосудами. Худенькая, невысокая миловидная девчушка во времена нашей юности, тридцать лет спустя она округлилась, ее безликость исчезла, сменившись оживленностью, а постоянная нехватка денег и возникшее между нами непонимание придали ее облику что-то хищное, вводящее мужчин в заблуждение. Тридцать лет назад ее никто не замечал, объектом женского внимания был я. Сейчас мужские взгляды липли к ее полной, чуть отвисшей под собственной тяжестью груди, скользили по бедрам под ее слишком короткой юбкой, таяли в стрелке на ее черных колготках. Преувеличенная интеллигентность придавала ей налет неприступности, распаляла мужчин, как распаляет их женская драка. Интеллект такой женщины, ее несчастная участь: знать всякие ненужности, — вызов самцу, манок, подобный средневековым одеждам, скрывавшим самую суть. Нужно было силой сорвать с женщины излишество всех этих корсетов и подвязок, чтобы овладеть вожделенной наготой.
Я был уже почти убежден: у Вероники есть любовник. Она преподает эстетику в Свободном университете, окруженная маниакально углубленными в свой предмет коллегами, жонглирующими именами Бодрийяра[3], Лиотара[4] и Дерриды[5], углубленными в импотентное и скудоумное знание, в скуку сложных витиеватых высказываний, недоступных ничьему пониманию. Вероника писала статьи для газеты «Культура», словесно-вязкие, непролазные, перегруженные смысловыми значениями. Но Бог не наделил ее даром слова, восторгом духа. Слова не приносили ей радости, они мучительно давались и ей, и ее читателям.
«А может, не любовник, а любовница? Кто-нибудь из этих сук?» — думал я иногда, потому что Вероника была отъявленной феминисткой. Она неутомимо боролась с чем-то и за что-то, во что я не мог въехать, но был вынужден перезнакомиться с целой компанией худосочных феминисток и выслушивать их выхолощенную высокопарную болтовню, лишенную живого содержания. Эти женщины ненавидели мужчин, но были на них похожи, казалось, климакс настиг их еще в их студенческие годы. О менструации они давно забыли — куда уж им было понять кровотечение, магию заката? «Точно, есть любовник, — расчесывал я свое зудящее уныние, — но когда она это делает?» Кроме работы в Свободном университете, Вероника преподавала английский в одном из новоиспеченных частных колледжей, переводила с немецкого и английского, давала частные уроки и кормила нас всех. Уже пять лет я был безработным, узником своей безмятежной свободы.
Нет страшнее тюрьмы, чем принудительная свобода. Мы осознали это, когда на нас обрушилась демократия, потому что чувство легкости и бесстрашия (чем, в сущности, и является свобода) на хлеб не намажешь и не обменяешь его на запотевшую бутылку пива «Мужик в курсе». Вот уже пять лет, не занимаясь ничем толковым накануне, я просыпался усталым, расчлененным бесконечностью утра, которое, казалось, никогда не окончится и не перетечет в ночь, в утешительную прохладу простыней. Все доступное время было моим, и это лишало его смысла. Я транжирил свое время — просто потому, что не чувствовал его, потому что в это время не происходило ничего личного и запоминающегося… кроме того, что я потерял маму.
Мама умерла на больничной койке среди пяти соседок по несчастью, рядом с проржавевшим умывальником, в хлорной вони, сочившейся из раскрытой двери туалета, на собственной простыне, потому что у больницы не было денег на такую роскошь, напичканная лекарствами, купленными мной, под ворчание и ругань санитарок и безжалостных медсестер, которым я был вынужден платить, чтобы они ее терпели, небрежно осматриваемая прыщавым врачом, с которым я однажды напился в баре у Иванны. Она умерла счастливой в день своей выписки, веря, что ее вылечили от желтухи, а на самом деле у нее был рак, метастазы в поджелудочной и печени закупорили желчный пузырь. Оперировать ее отказались, но я настоял на своем, продал старушку-Ладу и оплатил операцию. Катетер не помогал, мама стала похожа на свою пожелтевшую фотографию. В больнице настаивали, чтобы мы забрали ее домой как «безнадежный случай». Я ей ни о чем не сказал, избавил маму от унижения страхом, от жестокости ожидания ухода, чем совершил, по буддистским понятиям, грех, не дав ей подготовиться к тому таинству, которое мы окрестили небытием. Кажется, я верю в перерождение — природа разумна и экономна, она бы не позволила растерять, расхитить неповторимость человеческой жизни. Но и в другом я уверен: даже если мы продолжим существовать после ухода, после неизбежного конца, это будет лишь незначительная частичка нас, настолько малая и очищенная от личных чувств, от наших дремучих предопределений и взаимности, что это выскобленное, прооперированное подобие жизни и будет, в сущности, самым убедительным доказательством нашей смерти.
Я помешал ей, потому что любил, промолчал даже тогда, когда она, задыхаясь, простонала: «Помогите же мне!», и только повторял: «Я здесь, я рядом», пока испуганные женщины в застиранных халатах ни потянулись из палаты в коридор, унося с собой свое сострадание — нечто среднее между брезгливостью и чувством облегчения. В какой-то миг мама вздрогнула и затихла, но эта тишина перетекла в меня, вытеснив из сознания все подробности, чувства и мысли, потому что вдруг я остался
Я просидел в оцепенении минуту или час. Затем в сознание просочился коридорный шум, чей-то смех, звон тарелок на тележке, на которой санитарка развозила по палатам обед, простые вещи: тень от занавесок на полу и жара. Пальцы свела судорога — я намертво вцепился в пододеяльник. Как наполняется пустой стакан, так постепенно мое сознание заполнили все, кого я знал, даже те, кого ненавидел, я почувствовал, что не в состоянии постичь чудо собственной жизни и изношенность своих дней, которую до сих пор я в счастливом неведении не замечал. Чувство собственной мудрости и совершенства вызвало улыбку. Постепенно и утешительно в мои органы чувств вползала больничная нищета, я снова заметил облупившуюся эмаль на койках, утку, которую всего полчаса назад вынул из-под мамы, и в уме у меня промелькнуло название романа, работу над которым я откладывал уже много лет — «Разруха». Наконец появился прыщавый врач, он милосердно закрыл маме глаза и сказал:
— Она не мучилась… Поверьте, господин Сестримски, и ее, и вас ждали адские муки. Вы сделали все, что было в ваших силах… Это легкий конец.
— Мама никогда не причинила бы мне зла, — ответил я, а потом: — Разруха… Ну, конечно, разруха.
— Глянь, как она красива! — мой голос был совсем тихим, как внезапное очарование, охватившее меня.
— Которая? — вздрогнув, спросила Вероника. Она резала лук на столике на балконе рядом со мной, нож ритмично стучал о деревянную разделочную доску. От резкого запаха лука или еще от чего-то, как утром на кладбище, ее глаза набухли слезами. Необъяснимыми слезами, как постоянное изумление в ее глазах.
— Витоша… небо умирает.
Ее груди ритмично колыхались в вырезе домашнего балахона, отвечая мне молчанием, вызывающим молчанием. На меня повеяло ароматом мыла, ароматом ее зрелости. Это будничное занятие вдруг вызвало во мне чувство близости, а его незначительность придала Веронике хрупкости и какой-то прекрасной уязвимости — показалось, что она снова мне принадлежит. После похорон она уже побывала у избалованных сыночков одного нувориша, которым преподавала английский. О них Вероника отзывалась, как о тупых, в их отца, и надменных — в мать, но там хорошо платили, и ей приходилось терпеть с таким же отчаяньем, с каким она терпела меня.
Сосиски кипели на плите рядом с нами, осаживая мой хмель. В ярости от того, что я пропил эти три лева, она сама купила их в магазинчике и принесла вместе с оторванной от сердца бутылкой пива «Мужик в курсе», которая сейчас охлаждалась в холодильнике. В соседней квартире кто-то осваивал скрипку, звуки выдавали такую неумелость и тоску, что у меня перехватило дыхание.
— Все-таки хорошо, что мы вместе, — небрежно проронил я.
— И что тут хорошего?
— Дети… — моя глупость вызвала у нее смех.
— А ты хоть думаешь… ты вообще когда-нибудь о них думал?
— Это ведь наши дети, Вероника.
Ее грудь яростно вздымалась, гнев был таким живым и настоящим — ничего общего с Бодрийяром и Дерридой, он нас сближал. Я уставился на еле заметную родинку у нее на шее. Моя мужественность воспряла и затвердела, и я прикоснулся к ней этим последним, что мне принадлежало. Вероника отскочила как ошпаренная, и теперь я был совершенно уверен, что плачет она не от лука.
— Как ты можешь, в день, когда… Для тебя не осталось ничего святого, гнусный подонок! Мы ведь сегодня похоронили твою мать!
— Мамы больше нет, и она тут ни при чем. Такой уж я гад.
— Как можно с этим мириться, если ты даже на кладбище заявился пьяным?
— Я не хочу примирения, к смирению стремлюсь… — сжав ладонями ее груди, я почувствовал ее всепоглощающую женственность, ее теплое материнство, которые были мне так нужны.
— Я несколько часов вдалбливала в головы этим зажравшимся идиотам пять слов, которые они не в состоянии запомнить, а ты в это время валялся на диване. Как так можно… разве так можно? — ее голос перешел в верхний регистр, заглушив пиликанье соседского ребенка.
— Этот дискурс мне знаком до боли… — для меня не существовало слова бессмысленней, чем «дискурс», все время звучавшее как пароль на их феминистских сборищах. Я не хотел ее задевать, мне действительно было стыдно, но ведь с чувством стыда свыкаешься, как свыкаешься летом с мухами.
— Иронизируешь? Знаешь, что ты такое? Триста грамм ракии и четыре бутылки пива в день!
Тридцать лет назад Вероника сравнивала меня с Мартином Иденом, впитывала каждое мое слово, ловя его своим вечно изумленным взглядом, склонялась над каждой страницей, выползающей из моей старой пишущей машинки, и улыбалась, читая.
— Когда же, наконец, ты что-нибудь сделаешь? Не для меня, не для детей — для себя самого? Не могу смотреть, как ты прозябаешь и стареешь от полной бессмыслицы, — ее голос вдруг сорвался, и это меня задело, — ты умираешь, Мартин!
— И я, и небо над Витошей, — я услужливо протянул ей тарелку для нарезанного лука, и наконец решился: — У тебя есть любовник?
Она резко отвернулась, как от удара, собственное смущение вызвало у нее оторопь. Вероника всхлипнула.
— Твое пьянство довело тебя до идиотизма! И это мне говоришь ты? Ты, который переспал со всеми моими подругами?
Какой смысл добиваться ответа на вопрос, если я ничего не могу изменить, и если ее ответ принесет мне боль. А действительно — так ли важно мне было узнать, есть ли у Вероники любовник или любовница? Со скуки я это делал, или из нетерпения разрушить себя вконец, потерять последнюю точку опоры, испытать ту ненасытную свободу, откуда нет хода назад? А может, я все еще любил свою жену, и чем больше она от меня отдалялась, тем больше росла моя привязанность? Или это была уязвлена моя мужская гордость, задето низкое чувство собственничества, ускользающей живой собственности, приносящей мне пользу, ведь Вероника терпела и кормила меня? Гордость, достоинство… для меня это были пустые слова, я помнил и понимал их, но они обесценились, как Мерседес, выброшенный на автомобильное кладбище. А может, причина была в другом — меня снедало любопытство, та самая лицемерная часть человеческой сущности, которая превращает писателя в обычного сплетника, в человека, испытывающего радость от чужого поражения, чужого стыда, даже если это — его собственный стыд. «Просто я хочу знать, — сказал я себе без особого энтузиазма, — момент назрел, и этот миг так краток: жара, загадочность этих сумерек, едкий запах лука, моя пульсирующая мужественность, наше стояние на балконе, из которого, похоже, есть лишь один выход… шестнадцать этажей вниз».
Я вцепился в охватившую меня безнадежность и взъярился, нащупав способ проверить свои сомнения. Через неделю, согласно договору, Вероника должна сдать в издательство любовный романчик, который она переводила с английского. Слащавый текст ее раздражал, она презирала себя за то, что из-за вечной нехватки денег вынуждена это переводить, да и сроки поджимали. «Если она сейчас уступит мне компьютер, — подумал я, — значит, она чувствует себя виноватой, значит, это правда».
— Сегодня же вечером приступлю к работе, — тарелка чуть не выскользнула у меня из рук, и я поставил ее обратно на колченогий столик, — я наконец нашел название для своего нового романа, мне нужно начать его прямо сейчас.
— А как же мой перевод? — ее смущение перешло в панику, всхлипы стихли, и она прислонилась к перилам балкона. Мозг ее лихорадочно работал, синева в глазах потемнела и растворилась в опускающихся сумерках, черты лица обострились, а само лицо побледнело, уподобившись маске мима. Но выражало оно не боль, не смех — одно лишь подернутое меловой пленкой отвращение.
— Катарина сегодня вернется поздно, и если ты… — ее пальцы неловко скользнули под резинку моих трусов, она была готова расплатиться удовольствием за свою тайну, — в сущности, если тебе так хочется…
У меня потемнело в глазах, сдерживаясь, я осторожно отстранился.
— Разруха… я назову роман «Разруха».
— «Разруха»? Звучит слишком вычурно, прямо мелодраматично, — она ссыпала лук в тарелку, и я почувствовал, что никогда она меня не любила так самоотверженно и искренне, как сейчас ненавидела. — Будь по твоему…
Телевизионные антенны на крышах соседних многоэтажек походили на кресты. Если смотреть с высоты моего шестнадцатого этажа, то от заасфальтированных крыш соседних домов пониже веяло такой же запущенностью и тоской, как от Малашевского кладбища. Я закурил. А что еще мне оставалось?
Наш беушный компьютер достался нам из вторых рук — с истощенной памятью и стертыми буквами на клавиатуре. Он тоже выносил меня с трудом. Мы приобрели его у одной из феминисток, подруг Вероники, которая, в свою очередь, тоже купила его с рук. Своими электронными мозгами он понимал мое духовное превосходство и постоянно устраивал мне подлянки, просто издевался. Зачастую у меня исчезали целые материалы, которые я кропал для столичных газет, чтобы заработать по мелочи, две трети которых мне возвращали. «Вы пишете слишком заумно, — говорили мне расфуфыренные редакторши, — а газете нужно совсем другое… сенсация, что-нибудь эдакое, скандальное. Ищите новость и, бога ради, смените лексику».
Слова уже никому не нужны, наравне с левом, слово обесценилось в сотни раз, потому что сегодня, в нашей раздрызганной жизни никому не нужна легкая грусть — ее и так в избытке, красоты остается все меньше, хоть магазины задыхаются от дорогущих предметов роскоши. Газеты забиты политическими откровениями и пикантными сплетнями на злобу дня, телевидение с его бесконечными боевиками и фильмами ужасов однообразно, как высоконравственные советские фильмы недавнего прошлого. Девяносто пять процентов населения и, что самое страшное, дети говорят на какой-то фене, они не общаются, а обмениваются информацией. Само общение стало мучительным. Чтобы принять гостей, нужно потратить половину зарплаты, мама перестала ходить в гости, потому что трамвайные билеты дороги, перестала звонить подругам, потому что телефон — тоже дорогое удовольствие. В продаже уже есть всё, в любое время можешь купить, что душе угодно: от проститутки до Роллс-ройса, но у людей нет денег, и они штопают старые носки. А вот демократии — в избытке. Можешь от души обложить президента и министров, да хоть вернувшегося из изгнания царя, не говоря уж о политиках, банкирах, «братках», судьях, ослепших, как Фемида, и всяких там мейкерах, обобравших народ до исподнего. И что с того, что теперь это называется накоплением первоначального капитала? Разве кто-нибудь попал за это в тюрьму или вернул хоть один лев в разграбленную казну? Кто-нибудь раскаялся и подал в отставку? А Вероника хочет, чтобы мне было стыдно.
А вот нормальные люди вокруг меня не просто менялись, они становились совсем другими, становились неузнаваемыми. Одни погружались в меланхолию или опускались, другие пытались выжить любой ценой, пресмыкаясь перед сильными мира сего, словно социализму не было конца-края, третьи, охваченные ностальгией по отобранной у них уверенности в завтрашнем дне, постоянно скулили, а четвертые просто сходили с ума — наши улицы полны молодыми и старыми, разговаривающими сами с собой; они самодостаточны, подобно гермафродитам. А кроме того (думал я подчас, задыхаясь от ярости), разве свобода и ее циничный синоним — демократия — не имеют смысла, только если они высказаны словами, только когда они облачены в восторг и изящество, ибо «
Свеча, которую я зажег в помин маминой души, оплавилась. С кухни потянуло запахом жареного лука, гневом Вероники. Круглая, совершенная в своей отдаленности луна заглянула в окно, проступив сквозь занавески. Полнолуние — нервное время.
Скрипка в соседней квартире наконец умолкла — о, блаженство! — но зато на лестнице началась ссора. У жильцов панельных домов нет секретов друг от друга, кривые бетонные стены пропускают звуки, как решето воду.
Двадцать пять лет мы с Вероникой учились заниматься любовью в молчании, затыкали себе рты пододеяльником, стараясь себя не выдать. Сначала это было трудно — мы ведь были молоды и делали это часто, забываясь в объятиях друг друга. Сейчас эта проблема отпала — усталая Вероника тут же засыпала, а я погружался в собственное молчание или в объятия какой-нибудь книги. Наши редкие попытки заканчивались моим поражением. Я уже не знал — мужчина ли я, а ведь когда-то был тот еще мачо. Но с тех пор, как стал безработным, во мне что-то сломалось, глубоко в подсознании угнездилось сопротивление тому, что нужно было ответно благодарить ее моими полуласками-полунасилием, низменной своей сутью. Я чувствовал себя жиголо. Зная тело Вероники, как собственный дом, я не переставал удивляться его уязвимости и щедрости, готовности меня приютить.
Месяц назад, когда мама попала в больницу, я пригласил «на посиделки» давнишнюю подружку своих студенческих лет. Помню, когда-то она умирала от страсти в моих руках. Она рассмотрела мою библиотеку, количество книг вызвало у нее скуку, казалось, ее больше потрясла нескрываемая ветхость моей квартиры; пока я заваривал на кухне чай, она разделась. Сжалившись надо мной, подружка поторопилась завершить процесс. Белье на ней было фирмы «Пальмерс» по цене пианино, духи — «Абсолю» от Мадам Роша, так что после ее ухода мне пришлось пригласить парочку провонявших кислой капустой соседей, чтобы перебить дух сладострастия и богатства. Ее содержал какой-то торгаш, закупщик вторсырья, он подарил ей мобильник. Когда я вошел с подносом и увидел ее, распростершуюся на простынях, то пролил чай. И испугался за свою боеготовность. Я смутился, она рассмеялась, и если соседи были дома, то дальнейшее они слушали как радиопередачу. Лили — так звали мою давнишнюю подружку — выслушала суть моей проблемы, великодушно солгала, что таковой не существует, перевернула меня на семейном ложе на живот и спросила: «Марти, а что, твоя жена никогда не выдавливает тебе черные угри на спине?» И один за другим повылавливала их все — маленькие болели больше всего. Потом позвонила своему торгашу, чтобы сообщить, что нашла красный ремень для его белых брюк. Ему было некогда — он как раз торговался за двести тонн новых, но разрезанных на металлолом станков, которые обанкротившееся предприятие продавало как вторсырье. У Лили был самый густой кудрявый треугольник, который мне приходилось видеть, он напоминал голову ягненка. В нем таились терзавший меня гамлетовский вопрос и несколько капелек пота. Выбритые до блеска, ее подмышки являли собой совершенство мировой фармацевтики. Лили размешала ложечкой чай, но не прикоснулась к нему. Ей стало скучно. Лучась доброжелательностью, она распрощалась и ушла с видом человека, потерявшего время зря. Эта встреча ничего не объяснила мне о моей мужской потенции, и я вновь погрузился в свою неуверенность, которую поддерживала во мне постоянная усталость Вероники. Просто не верится, но за эти проклятые пять лет я изменил ей один-единственный раз. У меня не было сил стать жиголо, как любовник я вышел в тираж. Нервное время — полнолуние.
Я узнал голоса на лестничной площадке и закурил, «предвкушая» дальнейшее развитие событий. Одинокими вечерами я бывал постоянным зрителем этой пьесы и выучил ее наизусть так же, как еще пять лет назад помнил наизусть имена всех героев романов Карла Мая[6]. Наша соседка справа открыла парикмахерскую на дому, приобрела дорогущий итальянский сушильный шлем для волос, а соседка слева каждый вечер подолгу зависала в интернете. Конфликт разгорался оттого, что телефоны у них были спаренными — одно из чудес социализма, дублировавшего услуги, чтобы никто не мог ими по-человечески пользоваться. Пока дамы-клиентки, сидя под шлемом, сушили свои волосы в бигуди, они желали поболтать по телефону, который был непробиваемо блокирован соседкой слева, занимавшей линию интернет-связью.
— Зачем же так трезвонить? — нервно, но с ледяной вежливостью поинтересовалась моя соседка слева. Ей было лет сорок пять, она занималась составлением гороскопов для одной популярной газеты и ко всем обращалась на «вы».
— Ты меня понимаешь? Понимаешь, о чем я… а то у меня больше терпения нет…
— Я вам уже сто раз объясняла, что работаю по вечерам — когда появляются звезды на небосклоне. Прошу вас, на коленях умоляю — работайте со своими клиентками днем!
— А почему бы тебе не рулить на твоем интернете днем, а?
— Ведите себя прилично. Вы ведь Рыба, а рыбы — существа интуитивные и высоко духовные. Но такую Рыбу, как вы, такую прямолинейную Рыбу…
— Засунь себе свои рыбы в…
— Постыдитесь!.. Я свободный человек, имею право делать, что хочу. Как вы смеете… я у себя дома, в конце концов, не в парикмахерской. А вы, вы…
Успокаивало лишь то, что их мужья не участвовали в этих прениях. Расплывшиеся, в растянутых «трениках», полысевшие, похожие друг на друга, как двуяйцовые близнецы, они или смотрели очередной матч по «Ринг ТВ», или выпивали на первом этаже в магазине с мужиками. «Сейчас соседка справа назовет свою оппонентку „старой лохматой калошей“», — подумал я, но был приятно удивлен.
— Шлюха!..