10 – 1 – 24
Smichov, Trida Svornosty, 37
Prague
Любовь моя, сегодня я был уверен, что влетит ко мне сестра с криком: «Письмо от Madame Bertrán!» – ан нет. Очень мне грустно стало… «Что письма? – белые заплаты на черном рубище разлук» (парафраза известного стиха господина Лермонтова).
Вчера был вечер, сошедший с фламандского полотна, неподвижный в туманной поволоке. Над снегами, в тумане, закат просвечивал нежно и смутно, как непроявленные цвета декалькомании (знаешь?). Перейдя реку по льду, я поднялся на холм – белый, в черных кустах голой бузины; холм с одной стороны обрывается вниз крепостною стеной, а на вершине его стоит темный двухбашенный собор, схваченный кое-где червонной резьбой, – словно лег славянский отблеск на готическую геометрию. Тут же, за чугунной оградой, находится и католическая скудельница: ровные могилки, золотые распятья. Над дверью храма – дуговой барельеф, оканчивающийся по бокам двери двумя головами – лепными выпуклыми лицами двух… шутов. У одного крупные, лукавые черты, лицо другого искажено кривою усмешкой презренья; оба – в тех лопастых кожаных шапках-капюшонах (напоминающих одновременно и крылья летучей мыши, и петушиный гребень), в которых ходили средневековые шуты. На других дверях я нашел еще несколько лиц таких – и выраженье у всех разное: у одного, например, прекрасный, строгий профиль – под складками грубого убора: ангел-шут. Мне нравится думать, что ваятель, обиженный нещедрой наградой, скупостью хмурых монахов, которых ему поручено было изобразить на стенах, обратил их лица, не меняя сходства, в лица шутов. А может быть, – это есть мне милый символ, – что только через смех смертные попадают в рай… Ты согласна?
Я обошел собор по скользкой тропе, между сугробов. Снег был легкий, сухой: захватишь в горсть, кинешь – он пылью рассыпается в воздухе, словно летит назад. Небо померкло. В нем стояла тонкая, золотая луна: половинка разбитого венчика. Шел я по краю крепостной стены. Внизу в густе(ю)щем тумане лежала старая Прага. Громоздко и смутно теснились снежные крыши; дома казались свалены кое-как, – в минуту тяжкой и фантастической небрежности. В этой застывшей буре очертаний, в этой снежной полумгле горели фонари и окна теплым и сладким блеском, как обсосанные пуншевые леденцы. В одном месте только виднелся и алый огонек: капля гранатового соку. И в тумане кривых стен, дымных углов я угадывал древнее гетто, мистические развалины, переулок Алхимиков…. А на обратном пути я сочинил небольшой монолог, который Дандилио скажет в предпоследнем действии:
На что Тременс отвечает: «Крайности сходятся, я с вами согласен, – но то-то и есть, что я бунтую против властелина – бытие: не хочу работать на него, а сразу отправиться на гулянки».
Несмотря на мою литературу, я тебя очень люблю, мое счастье, – и очень сержусь на тебя, что ты не пишешь мне. Все эти дни я нахожусь в напряженном и восторженном настроении, так как сочиняю «буквально» не переставая.
Мне говорили, что в «Руле» есть заметка госпожи Ландау о нашем агасферическом чтении. Ты читала?
До скорого, моя хорошая. Ты меня не «разлюбила»?
7. 12 января 1924 г.
12 – 1 – 24
12 часов ночи
«Ты безглагольна, как все, что прекрасно…» Я уже свыкся с мыслью, что не получу от тебя больше ни одного письма, нехорошая ты моя любовь. Посылаю тебе мой лик, который случайно нашел у мамы (а у нее еще один такой же). Снялся я два года тому, в Кэмбридже of sweet memories, накануне экзамена, – чтобы в случае «провала» найти знак обреченности, фатальную черточку в своем изображенье. Но, как видишь, я горд и беспечен.
Вчера наконец приехала наша мебель u. s. w. Оказывается, она пространствовала окружным путем (Гамбург – Америка – Сингапур – Константинополь) – чем и объясняется задержка. Теперь квартира наша немного повеселела, т. е. сперва было в каждой комнате (крошечной!) по одному стулу, теперь их целый полк – что напоминает вид комнаты, где показывают детям волшебный фонарь. (Мокрое полотно и длиннейшие объяснения при каждой картине: я ненавидел это в детстве.) Знаешь ли, что на обложке первого номера «Граней» наши фамилии рядом. Символ?
Сейчас у меня сидел Кадашев-Амфитеатров и рассказывал о знаменитых опечатках: в одной провинциальной газете было напечатано вместо «Богородицы» – «пуговица», – власти, конечно, не заметили бы, – но газета на следующий день извинилась за ошибку – и тут ее мгновенно прихлопнули. А Немирович-Данченко поругался со «Сполохами» за то, что в одном его рассказе, в самом драматическом месте, вместо «Бэппо, седлай коня!» было уютно и скромно напечатано «Бэппо, сделай коня!». Вот какие бывают истории…
Лампы тоже приехали, так что сейчас бумага и моя пишущая рука купаются в конусе света.
Сегодня произошло несчастие: мы пошли навещать с мамой и Кириллом одного больного профессора. Кирилл тащил санки. Попался мне на глаза высокий и крутой снежный скат, – я решил показать, что значит скатываться. Лег ничком на санки, посадил его к себе на спину – и оттолкнулся. (Меж тем собралась толпа зевак.) На половине пути что-то хрястнуло – и я уже летел без салазок и без Кирилла в вихре снегу. Оказалось: одна из полозьев не выдержала, сломалась (я очень потолстел за это время). Плач и упреки продолжались несколько часов. А вот что говорит Морн, прощаясь с Мидией:
…вроде твоей (сердишься?). Душка моя, я тебя сегодня очень хорошо, очень радостно люблю – ты не знаешь как…
Вчера я видел тебя во сне – будто я играл на рояли, а ты переворачивала мне ноты…
8. Не позднее 14 января 1924 г.
Число – неинтересно.
Адрес – все то же, «свороности».
Ты не находишь ли, что наша переписка несколько… односторонняя? Я так обижен на тебя, что вот начинаю письмо без обращенья. Сперва я решил тебе послать просто чистый лист бумаги с маленьким вопросительным знаком посредине, но потом пожалел марку. Правда – почему ты не пишешь мне? Это мое пятое письмо – а от тебя я получил только одно. Или, может быть, ты больна? Или опять – «острые углы»? Или, наконец, ты так поступаешь с целью, чтоб я тебя забыл? Удивительно плохо я пишу сегодня.
Мне приходится отложить мой приезд в Берлин на неопределенный срок, ввиду бесконечной медлительности, с которой я работаю. Иногда после целого дня творческих потуг мне удается написать всего две-три строки. Я выкинул из второй сцены рассказ Клияна и все, что относится к этому месту. Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: «…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…» и т. д. А тут еще ты – молчишь…
Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре.
Семнадцатое число близится, но на какую берлинскую улицу я в этот день попаду – где буду жить, – не вем. Татаринов не пишет, мой boss не пишет, Дроздов не пишет, ты не пишешь… Я один пишу – и то неважно.
Повторяю, что это очень нехорошо с твоей партии. А если ты меня не любишь – скажи прямо. Искренность раньше всего! Впрочем, ты – мое счастье.
9. 16 января 1924 г.
16 – 1 – 24
Спасибо, моя любовь, за твои два изумительных письма. Вот глупый афоризм, который я придумал: пером пишет ум, карандашом – сердце.
Счастие мое, я и 17-го не могу приехать. Кроме трагедии, есть другая побочная причина, – которая, к сожалению, важнее первой. Дело в том, что, говоря грубо, я жду из Берлина денег (за те переводы). Мне обещали их прислать 7-го, – с тех пор прошло десять дней – и я все жду. Как только я получу их, в тот же день я и уеду отсюда, – а это может случиться хоть завтра. У меня кое-что с собой было, но вчера пришлось все ухлопать на хозяйственные нужды; меж тем приехать в Берлин с пятью марками, на ура, – опасно. Трагедия же не сегодня завтра дойдет до такой точки, после которой ее можно будет кончать где угодно. Я так раздражен всем этим, что с трудом пишу тебе.
Если бы я встретил того косматого троглодита, который первый додумался до того, чтобы пойти к соседу по пещере предложить ему оленью шкуру за горсть самоцветов, я бы охотно оторвал ему голову. Милая ты моя любовь, радость моя, вот как вышло! Я не приезжал из-за одной глупой причины, а теперь появилась другая, еще глупее, – почти похожая на предлог. И теперь занимает меня только – ты, – никаких Морнов мне не нужно. Да, новый год начался довольно коряво.
Прости, что я писал тебе глупости, но мозги у меня растрепались, выпали шпильки: я какой-то простомозговой, как бывают люди простоволосые… Понимаешь ли?
Подожду еще денька два-три и отправлюсь в Берлин пешком. Когда бывает солнце, ты – пушистая. Я все еще не знаю, что сделаю с тобой, когда приеду. А насчет этих самых мудрецов ты меня не переубедишь! Я читал Нилуса и Красного – c’est tout dire. Знаешь ли, например, что землетрясенья в Японии устроили масоны? Люблю тебя действительно больше солнца.
ВИДЕНЬЕ[93]
10. 17 января 1924 г.
17 – 1 – 24
Любовь моя, я возвращаюсь в среду,
Сегодня – мороз и солнце, отчего снег на крышах кажется слоем лиловатой гуаши, и в воздухе отчетлив каждый дымок. Мне осталось полторы сцены до конца моей пресловутой трагедии; в Берлине попробую издать. А знаешь, бедный наш Якобсон третьего дня бросился в Шпрей, пожелав, как Садко, дать маленький концерт русалкам. К счастию, его подводный гастроль был прерван доблестным нырком «зеленого», который вытащил за шиворот композитора с партитурой под мышкой. Лукаш мне пишет, что бедняга сильно простужен, но в общем освежен. Так-то.
Я никогда не думал, что буду грезить о Берлине, как о рае… земном (рай небесный, пожалуй, скучноват – и столько там пуха, серафимского, что, говорят, запрещается курить. Иногда, впрочем, сами ангелы курят – в рукав, а когда проходит архангел – папиросу бросают: это и есть падающие звезды). Ты будешь ко мне приходить раз в месяц чай пить. Когда же заработок мой лопнет – амерйкну, с тобою вместе. Только что обе сестрицы мои отправились держать экзамен, – и я сочинил для них «песню о провале», после которой они расплакались. Люблю тебя.
Перечел я за эти дни всего Флобера. Прочти – или перечти – «Madame Bovary». Это самый гениальный роман во всемирной литературе, – в смысле совершенной гармонии между содержаньем и формой, – и единственная книга, которая, в трех местах, вызывает у меня горячее ощущенье под глазными яблоками: lacrimae arsi (это не по-латыни).
Мне сегодня почему-то кажется, что мы с тобой скоро будем очень счастливы. «Багряной лентою заката твой стан, как шелком, обовью» (кажется, так) – что, впрочем, не особенно модно, любовь моя.
Сейчас опять засяду за Морна. Боже, как хочется тебе почитать… Неистово и бесконечно люблю тебя, – почерк твой, похожий на твою походку, голос твой – цвёта осторожной зари. Целую тебя, глаза твои целую, – и вдоль черной тесемкой… Люблю.
11. 24 января 1924 г.
Любовь моя дорогая,
я приезжаю в Берлин в воскресение, 27-го, в пять часов вечера, на Анхальтерский вокзал.
Задержала меня причина – денежная. К тому же заболела мама, и я сам сильно простудился, переходя Молдаву по тающему льду. Насморк мой легчает, маме тоже лучше, так что
Что до пантомимы нашей, то ее облюбовала некая Аста Нильсен – но просит кое-что изменить в первом действии. Другая наша пантомима, «Вода живая», пойдет на днях в «Синей птице».
Я неимоверно устал от своей работы. Мне снятся ночью рифмованные сны и весь день ощущаю привкус бессонницы. Толстая моя черновая тетрадь пойдет к тебе – с посвященьем в стихах. Косвенно, какими-то извилистыми путями – подобными истории мидян – эту вещь внушила мне ты; без тебя я бы этак не двинул, говоря языком цветов.
Но я устал. Когда мне было семнадцать лет, я в среднем писал по два стихотворенья в день, из коих каждое отнимало у меня минут двадцать. Качество их было сомнительное, но я лучше писать и не старался, считая, что я творю маленькие чудеса, а при чудесах думать не надобно. Теперь я знаю, что действительно, разум при творчестве – частица отрицательная, а вдохновенье – положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного. Теперь, работая по семнадцати часов, я в день могу написать не больше тридцати строк (которых я после не вычеркну), и это одно есть уже шаг вперед. Я помню себя туманным и взволнованным, в нашем грибном березняке, подбирающим случайные слова, чтобы выразить случайную мысль. Были у меня слова любимые, как, например, «блики», «прозрачный», и странная склонность рифмовать «лучи» и «цветы», хотя в женских рифмах я был очень щепетилен. Впоследствии – и поныне – у меня бывали настоящие филологические романы, когда в продолжение месяца – и даже больше – я носился с одним определенным словом, нежно облюбовав его. Так, недавно у меня была маленькая история со словом «ураган», – может быть, заметила…
Обо всем этом я рассказывать могу только тебе. Я все тверже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство. Я готов испытать китайскую пытку за находку единого эпитета, – ив науке, в религии меня волнует и занимает только краска, только человек в бачках и в цилиндре, опускающий – за веревку – трубу первого смешного паровоза, проходящего под мостом и влачащего за собой вагончики полных дамских восклицаний, движенья маленьких цветных зонтиков, шелеста и скрипа кринолин; или же – в области религии – тени и красные отблески, скользящие по напряженному лбу, по жилистым, дрожащим рукам Петра, греющегося у костра на холодной заре, когда кричат то далеко, то близко вторые петухи, – и проходит ветерок, сдержанно кланяются кипарисы…
Сегодня я рассматривал громадный коленкоровый план (который с другими бумагами, к счастью, остался у меня) моего именья и мысленно гулял по тропинкам; и сейчас у меня такое чувство, словно и вправду я только что побывал у себя. Сейчас, должно быть, там сугробы, ветки в белых рукавщиков[94] и очень явственны звуки за рекой – кто-то колет дрова… А сегодня в газетах весть о том, что Ленин умер.
Любовь моя, какое счастье снова увидеть тебя, услышать пенье твоих гласных, моя любовь. Приди на вокзал – а то вот что случилось (только не сердись), я не могу вспомнить (ради Бога не сердись!), я не могу вспомнить (обещай, что не будешь сердиться?), не могу вспомнить номер твоего телефона!!! Помню, что была в нем семерка – но дальше?..
И поэтому придется, приехав в Берлин, писать тебе – а как я достану марки на письмо? ведь я боюсь почтамта!!!
В Берлине мы будем с тобой страшно веселиться. Я здесь вел очень скромную жизнь. Бывал только у Крамаржей, да и то редко, а сегодня иду проветриться к Марине Цветаевой. Она совершенно прелестная. (Ах… так?)
До скорого, моя любовь, не сердись на меня. Я знаю, что я очень скучный и неприятный человек, утонувший в литературе… Но я люблю тебя.
12. 13 августа 1924 г.
13 – VII〈I〉 – 24
Моя прелестная, моя любовь, моя жизнь, я ничего не понимаю: как же это тебя нет со мной? Я так бесконечно привык к тебе, что чувствую себя теперь потерянным и пустым: без тебя – души моей. Ты для меня превращаешь жизнь во что-то легкое, изумительное, радужное, – на все наводишь блеск счастия, всегда разного: иногда ты бываешь туманно-розовая, пушистая, иногда – темная, крылатая, и я не знаю, когда я больше люблю глаза твои, – когда они открыты или когда закрыты. Сейчас одиннадцать часов вечера – я стараюсь всеми силами души увидеть тебя через пространство, мысль моя хлопочет о райской визе в Берлин via воздух… Милое мое волненье…
Сегодня я ни о чем другом не могу писать, кроме как о тоске моей по тебе. Мне грустно и страшно: глупые мысли бродят – что ты оступишься, прыгая из подземного вагона, что тебя кто-нибудь заденет на улице… Я не знаю, как проживу эту неделю.
Нежность моя, счастие мое, какие слова мне тебе написать? Как странно, что, хотя дело моей жизни – движенье пера по бумаге, я не умею тебе сказать сейчас, как люблю, как жажду тебя… Такой трепет – и такой дивный покой: тающие, налитые солнцем облака, – громады счастия. И я плыву с тобой, в тебе, пламенею и сливаюсь, и вся жизнь с тобой – как движенья облаков, – воздушные, тихие выпады их и легкость и плавность и райское разнообразие в очертаниях, в оттенках, – любовь моя необъяснимая. И я не могу выразить эти перистые, эти кучевые ощущенья.
Когда мы с тобой последний раз были на кладбище, я так пронзительно и ясно почувствовал: ты все знаешь, ты знаешь, что будет после смерти, – знаешь совсем просто и покойно, – как знает птица, что, спорхнув с ветки, она полетит, не упадет… И потому я так счастлив с тобой, хорошая моя, маленькая моя. И вот еще: мы с тобой совсем особенные; таких чудес, какие знаем мы, никто не знает, и никто
Что ты сейчас делаешь? Мне почему-то кажется, что ты в кабинете: вот встала, прошла к двери, сдвигаешь створки и замираешь на мгновение, – ждешь, не раздвинутся ли. Я устал, я ужасно устал, спокойной ночи, моя радость. Завтра напишу тебе о всяких будничных вещах. Любовь моя.
13. 17 августа 1924 г.
17 – VII〈I〉 – 24
Я больше чем думаю о тебе, – я живу о тебе, моя любовь, мое счастие… Уже жду от тебя письма, – хотя знаю, оно запоздает, так как мне должны будут переслать его из Праги сюда. Мы живем с мамой в прекрасной гостинице, где настолько все дорого, что приходится обитать в одной комнате – правда, громадной. Из окна просторный и вольный вид: ряды тополей вдоль реки, за нею обработанные поля – зеленые, бирюзовые, бурые квадраты, – а дальше – лесистые холмы, по которым очень хорошо блуждать: пахнет грибом и есть мокрая, дикая малина. Народу мало – все пожилые четы пражан, подобные медленным тихим тумбам. Русских нет – слишком для них дорого, но зато неподалеку, там, где в долине краснеют крыши деревушки, живут Чириковы и Цветаева.
Моя дорогая любовь, моя радость бесценная, не забыла ли ты меня? Всю дорогу я ел твои сандвичи и сливы да персики: очень вкусные, моя любовь. Приехал я в Прагу около девяти и довольно долго трясся в черном рыдване до дому. Квартира у моих маленькая, но отличная – только цену на нее набавляют, а средств нет. Кроме того, с пяти часов утра начинается грохочущая процессия ломовиков, фур, грузовиков, так что спросонья кажется, что весь дом медленно катится куда-то, громыхая и дребезжа.
Оказывается, что Ольге нет смысла ехать в Лайпциг. Если она отсюда уедет, то теряется ее пенсия, да и с пением у нее здесь дело налажено: голос у нее необыкновенный, скоро она начнет выступать. Пожалуйста, поблагодари твою двоюродную сестру от моего имени и от имени мамы, – тепло поблагодари.
Я вернусь в Берлин в следующий понедельник или вторник. Хочу набрать побольше уроков, – пособи, если можешь, моя душка. Но, вообще говоря, дела плохи, нечем жить, мама моя очень грустна, нервна, мечтает о том, как бы поехать в Берлин, в Тегель. Я готов был бы камни раскалывать, только бы как-нибудь ей помочь. Те десять долларов, которые я привез, хватят на неделю жизни – очень удобной и спокойной. Только вот дождь бусит сегодня, и приходится на биллиарде кокать.
Солнце мое, трепет мой восхитительный, – вот если бы еще ты была здесь со мной, я был бы совсем счастлив. Тишина здесь, уединение, зелень. В саду тут и там ужасные глиняные аисты и карлики – явно немецкого происхожденья. Террасы, фонтанчики. Обедаем и ужинаем на воздухе.
Маленькое поручение: перепиши, пожалуйста (на машинке), стихотворенья «Молитва» (пасхальное) и «Реки». Первое пошли в «Руль», второе тоже в «Руль». Без ошибок, моя радость. Сделаешь? А также напиши мне, появилось ли что-нибудь в «Сегодня».
Надо идти обедать, моя радость. Я люблю тебя. Слышу твой маленький зубной вздох. И шорох твоих ресниц о мою щеку. Счастие ты мое. Если хочешь – позвони Татариновой и скажи, что приезжаю через неделю. И пожалуйста, поклонись от меня твоему отцу.
Целую тебя, моя любовь, глубоко, до обморока, жду письма, люблю тебя, двигаюсь осторожно, чтобы не разбить тебя, звенящую во мне, – так хрустально, так упоительно…