«Ах, кстати, – Перебродов у вас был?» – спросил Ардалион.
Лида прижала ладонь ко рту. «Забула, – проговорила она сквозь пальцы. – Сувсем забула».
«Экая ты росомаха! Я ее просил вас предупредить. Есть такой несчастный художник, Васька Перебродов, пешком пришел из Данцига, – по крайней мере говорит, что из Данцига и пешком. Продает расписные портсигары. Я его направил к вам, Лида сказала, что поможете».
«Заходил, – ответил я, – заходил, как же, и я его послал к чортовой матери. Был бы очень вам обязан, если бы вы не посылали ко мне всяких проходимцев. Можете передать вашему коллеге, чтобы он больше не утруждал себя хождением ко мне. Это в самом деле странно. Можно подумать, что я присяжный благотворитель. Пойдите к чорту с вашим Перебродовым, я вам просто запрещаю!..»
«Герман, Герман», – мягко вставила Лида.
Ардалион пукнул губами. «Грустная история», – сказал он.
Еще некоторое время я продолжал браниться, точных слов не помню, да это и неважно.
«Действительно, – сказал Ардалион, косясь на Лиду, – кажется, маху дал. Виноват».
Вдруг замолчав, я задумался, мешая ложечкой давно размешанный чай, и погодя проговорил вслух:
«Какой я все-таки остолоп».
«Ну зачем же сразу так перебарщивать», – добродушно сказал Ардалион.
Моя глупость меня самого развеселила. Как мне не пришло в голову, что, если бы он вправду явился (а уже одно его появление было бы чудом, – ведь он даже имени моего не знает), с горничной должен был бы сделаться родимчик, ибо перед нею стоял бы мой двойник! Теперь я живо представил себе, как бы она вскрикнула, как прибежала бы ко мне, как, захлебываясь, завопила бы о сходстве… Я бы ей объяснил, что это мой брат, неожиданно прибывший из России… Между тем я провел длинный, одинокий день в бессмысленных страданиях, – и вместо того, чтобы дивиться его появлению, старался решить, что случится дальше: ушел ли он навсегда или явится, и что у него на уме, и возможно ли теперь воплощение моей так и не побежденной, моей дикой и чудной мечты, – или уже двадцать человек, знающих меня в лицо, видели его на улице, и все пошло прахом. Пораздумав над своим недомыслием и над опасностью, так просто рассеявшейся, я почувствовал, как уже сказал, наплыв веселия и добросердия.
«Я сегодня нервен. Простите. Честно говоря, я просто не видел вашего симпатичного Перебродова. Он пришел некстати, я мылся, и Эльза сказала ему, что меня нет дома. Вот: передайте ему эти три марки, когда увидите его, – чем богат, тем и рад, – но скажите ему, что больше дать не в состоянии, пускай обратится, например, к Давыдову, Владимиру Исаковичу».
«Это идея, – сказал Ардалион. – Я и сам там стрельну. Пьет он, между прочим, как зверь, Васька Перебродов. Спросите мою тетушку, ту, которая вышла за французского фермера, – я вам рассказывал, – очень живая особа, но несосветимо скупа. У нее около Феодосии было имение, мы там с Васькой весь погреб выпили в двадцатом году».
«А насчет Италии еще поговорим, – сказал я, улыбаясь, – да-да, поговорим».
«У Германа золотое сердце», – заметила Лида.
«Передай-ка мне колбасу, дорогая», – сказал я все с той же улыбкой.
Я тогда не совсем понимал, что со мною творилось, – но теперь понимаю: глухо, но буйно – и вот, уже неудержимо – вновь нарастала во мне страсть к моему двойнику. Первым делом это выразилось в том, что в Берлине появилась для меня некая смутная точка, вокруг которой почти бессознательно, движимый невнятной силой, я начал замыкать круги. Густая синева почтового ящика, желтый толстошинный автомобиль со стилизованным черным орлом под решетчатым оконцем, почтальон с сумой на животе, идущий по улице медленно, с той особой медленностью, какая бывает в ухватках опытных рабочих, синий, прищуренный марочный автомат у вокзала и даже лавка, где в конвертах с просветом заманчиво теснятся аппетитно смешанные марки всех стран, – все вообще связанное с почтой стало оказывать на меня какое-то давление, какое-то неотразимое влияние. Однажды, помнится, почти как сомнамбул, я оказался в одном знакомом мне переулке, и вот уже близился к той смутной и притягательной точке, которая стала срединой моего бытия, – но как раз спохватился, ушел, – а через некоторое время, – через несколько минут, а может быть, через несколько дней, – заметил, что снова, но с другой стороны вступил в тот переулок. Навстречу мне с развальцем шли синие почтальоны и на углу разбрелись кто куда. Я повернул, кусая заусеницы, – я тряхнул головой, я еще противился. Главное: ведь я знал, страстным и безошибочным чутьем, что письмо для меня есть, что ждет оно моего востребования, – и знал, что рано или поздно поддамся соблазну.
Глава VII
Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим.
В помещении почтамта было темновато. У окошек стояло по два, по три человека, все больше женщины. В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицо чиновника. Вон там – номер девятый. Я не сразу решился… Подойдя сначала к столу посреди помещения – столу, разделенному перегородками на конторки, я притворился перед самим собой, что мне нужно кое-что написать, нашел в кармане старый счет и на обороте принялся выводить первые попавшиеся слова. Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк, – иррациональный почерк, минус-почерк, – что всегда напоминает мне зеркало, – минус на минус дает плюс. Мне пришло в голову, что и Феликс – некий минус я, – изумительной важности мысль, которую я напрасно, напрасно до конца не продумал. Между тем худосочное перо в моей руке писало такие слова: «Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад». Я смял листок в кулаке, нетерпеливая толстая женщина протиснулась и схватила освободившееся перо, отбросив меня ударом каракулевого крупа. Я вдруг оказался перед окошком номер девять. Большое лицо с бледными усами вопросительно посмотрело на меня. Шепотом я сказал пароль. Рука с черным чехольчиком на указательном пальце протянула мне целых три письма. Мне кажется, все это произошло мгновенно, – и через мгновение я уже шагал по улице, прижимая руку к груди. Дойдя до ближайшей скамьи, сел и жадно распечатал письма.
Поставь там памятник, – например, желтый столб. Пусть будет отмечена вещественной вехой эта минута. Я сидел и читал, – и вдруг меня стал душить нежданный и неудержимый смех. Господа, то были письма шантажного свойства! Шантажное письмо, за которым, может быть, никто и никогда не придет, шантажное письмо, которое посылается до востребования и под условным шифром, то есть с откровенным признанием, что отправитель не знает ни адреса, ни имени получателя, – это безумно смешной парадокс! В первом из этих трех писем – от середины ноября – шантажный мотив еще звучал под сурдинкой. Оно дышало обидой, оно требовало от меня объяснений, – пишущий поднимал брови, готовый, впрочем, улыбнуться своей высокобровой улыбкой, – он не понимал, он очень хотел понять, почему я вел себя так таинственно, ничего не договорил, скрылся посреди ночи… Некоторые все же подозрения у него были, – но он еще не желал играть в открытую, был готов эти подозрения утаить от мира, ежели я поступлю как нужно, – и с достоинством выражал свое недоумение, и с достоинством ждал ответа. Все это было донельзя безграмотно и вместе с тем манерно, – эта смесь и была его стилем. В следующем письме – от конца декабря (какое терпение: ждал месяц!) – шантажная музычка уже доносилась гораздо отчетливее. Уже ясно было, отчего он вообще писал. Воспоминание о тысячемарковом билете, об этом серо-голубом видении, мелькнувшем перед его носом и вдруг исчезнувшем, терзало душу, вожделение его было возбуждено до крайности, он облизывал сухие губы, не мог простить себе, что выпустил меня и со мной – обольстительный шелест, от которого зудело в кончиках пальцев. Он писал, что готов встретиться со мной снова, что многое за это время обдумал, – но что если я от встречи уклонюсь или просто не отвечу, то он принужден будет… и тут распласталась огромная клякса, которую подлец поставил нарочно – с целью меня заинтриговать, – ибо сам совершенно не знал, какую именно объявить угрозу. Наконец, третье письмо, январское, было для Феликса настоящим шедевром. Я его помню подробнее других, так как несколько дольше других оно у меня пребывало… «Не получив ответа на мои прежние письма, мне начинает казаться, что пора-пора принять известные меры, но все ж таки я вам даю еще месяц на размышления, после чего обращусь в такое место, где ваши поступки будут вполне и полностью оценены, а если и там симпатии не встречу, ибо кто неподкупен, то прибегну к воздействию особого рода, что вообразить я всецело предоставляю вам, так как считаю, что, когда власти не желают да и только карать мошенников, долг всякого честного гражданина учинить по отношению к нежелательному лицу такой разгром и шум, что поневоле государство будет принуждено реагировать, но, входя в ваше личное положение, я готов по соображениям доброты и услужливости от своих намерений отказаться и никакого грохота не делать под тем условием, что вы в течение сего месяца пришлете мне, пожалуйста, довольно большую сумму для покрытия всех тревог, мною понесенных, размер которой оставляю на ваше почтенное усмотрение». Подпись: «Воробей», а ниже – адрес провинциального почтамта.
Я долго наслаждался этим последним письмом, всю прелесть которого едва ли может передать посильный мой перевод. Мне все нравилось в нем – и торжественный поток слов, не стесненных ни одной точкой, и тупая, мелкая подлость этого невинного на вид человека, и подразумеваемое согласие на любое мое предложение, как бы оно ни было гнусно, лишь бы пресловутая сумма попала ему в руки. Но главное, что доставляло мне наслаждение, – наслаждение такой силы и полноты, что трудно было его выдержать, – состояло в том, что Феликс сам, без всякого моего принуждения, вновь появлялся, предлагал мне свои услуги, – более того, заставлял меня эти услуги принять и, делая все то, что мне хотелось, при этом как бы снимал с меня всякую ответственность за роковую последовательность событий.
Я трясся от смеха, сидя на той скамье, – о, поставьте там памятник – желтый столб – непременно поставьте! Как он себе представлял, этот балда: что его письма будут каким-то телепатическим образом подавать мне весть о своем прибытии? что, чудом прочтя их, я чудом поверю в силу его призрачных угроз? А ведь забавно, что я действительно почуял появление его писем за окошком номер девять и действительно собирался ответить на них – точно впрямь убоясь их угроз, – то есть исполнялось все, что он по неслыханной, наглой глупости своей предполагал, что исполнится. И, сидя на скамье и держа эти письма в горячих своих объятиях, я почувствовал, что замысел мой наметился окончательно, что все готово или почти готово, – не хватало двух-трех штрихов, наложение которых труда не представляло. Да и что такое труд в этой области? Все делалось само собой, все текло и плавно сливалось, принимая неизбежные формы, – с того самого мига, как я впервые увидел Феликса, – ах, разве можно говорить о труде, когда речь идет о гармонии математических величин, о движении планет, о планомерности природных законов? Чудесное здание строилось как бы помимо меня, – да, все с самого начала мне пособляло, – и теперь, когда я спросил себя, что напишу Феликсу, я понял, без большого, впрочем, удивления, что это письмо уже имеется в моем мозгу, – готово, как те поздравительные телеграммы с виньеткой, которые за известную приплату можно послать новобрачным. Следовало только вписать в готовый формуляр дату, – вот все.
Поговорим о преступлениях, об искусстве преступления, о карточных фокусах, я очень сейчас возбужден. Конан Дойль! Как чудесно ты мог завершить свое творение, когда надоели тебе герои твои! Какую возможность, какую тему ты профукал! Ведь ты мог написать еще один последний рассказ – заключение всей Шерлоковой эпопеи, эпизод, венчающий все предыдущие: убийцей в нем должен был бы оказаться не одноногий бухгалтер, не китаец Чинг и не женщина в красном, а сам Пимен всей криминальной летописи, сам доктор Ватсон, – чтобы Ватсон был бы, так сказать, виноват-сон… Безмерное удивление читателя! Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что все великие преступники, не читавшие ловких романистов! Все они невежды по сравнению со мной. Как бывает с гениальными изобретателями, мне, конечно, помог случай (встреча с Феликсом), но этот случай попал как раз в формочку, которую я для него уготовил, этот случай я заметил и использовал, чего другой на моем месте не сделал бы. Мое создание похоже на пасьянс, составленный наперед: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, – пожалуйста, разложите, – ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимания тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, – таково свойство всех искусств. Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, – настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.
Все это, помнится, промелькнуло у меня в голове именно тогда, когда я сидел на скамье с письмами в руках, – но тогда было одно, теперь – другое; я бы внес теперь небольшую поправку, а именно ту, что, как бывает и с волшебными произведениями искусства, которых чернь долгое время не признает, не понимает, коих обаянию не поддается, так случается и с самым гениально продуманным преступлением: гениальности его не признают, не дивятся ей, а сразу выискивают, что бы такое раскритиковать, охаять, чем бы таким побольнее уязвить автора, и кажется им, что они нашли желанный промах, – вот они гогочут, но ошиблись они, а не автор, – нет у них тех изумительно зорких глаз, которыми снабжен автор, и не видят они ничего особенного там, где автор увидел чудо.
Посмеявшись, успокоившись, ясно обдумав дальнейшие свои действия, я положил третье, самое озорное, письмо в бумажник, а два остальных разорвал на мелкие клочки, бросил их в кусты соседнего сквера, причем мигом слетелось несколько воробьев, приняв их за крошки. Затем, отправившись к себе в контору, я настукал письмо к Феликсу с подробными указаниями, куда и когда явиться, приложил двадцать марок и вышел опять. Мне всегда трудно разжать пальцы, держащие письмо над щелью, – это вроде того, как прыгнуть в холодную воду или в воздух с парашютом, – и теперь мне было особенно трудно выпустить письмо, – я, помнится, переглотнул, зарябило под ложечкой, – и, все еще держа письмо в руке, я пошел по улице, остановился у следующего ящика, и повторилась та же история. Я пошел дальше, все еще нагруженный письмом, как бы сгибаясь под бременем этой огромной белой ноши, и снова через квартал увидел ящик. Мне уже надоела моя нерешительность – совершенно беспричинная и бессмысленная ввиду твердости моих намерений, – быть может, просто физическая, машинальная нерешительность, нежелание мышц ослабнуть, – или еще, как сказал бы марксистский комментатор (а марксизм подходит ближе всего к абсолютной истине, да-с), нерешительность собственника, все не могущего, такая уж традиция в крови, расстаться с имуществом, – причем в данном случае имущество измерялось не просто деньгами, которые я посылал, а той долей моей души, которую я вложил в строки письма. Но как бы там ни было, я колебания свои преодолел, когда подходил к четвертому или пятому ящику, и знал с той же определенностью, как знаю сейчас, что напишу эту фразу, знал, что уж теперь наверное опущу письмо в ящик – и даже сделаю потом этакий жестик, побью ладонь о ладонь, точно могли к перчаткам пристать какие-то пылинки от этого письма, уже брошенного, уже не моего, и потому и пыль от него тоже не моя, дело сделано, все чисто, все кончено, – но письма я в ящик все-таки не бросил, а замер, еще согбенный под ношей, глядя исподлобья на двух девочек, игравших возле меня на панели: они по очереди кидали стеклянно-радужный шарик, метя в ямку, там, где панель граничила с землей. Я выбрал младшую – худенькую, темноволосую, в клетчатом платьице, как ей не было холодно в этот суровый февральский день? – и, потрепав ее по голове, сказал ей: «Вот что, детка, я плохо вижу, очень близорук, боюсь, что не попаду в щель, – опусти письмо за меня вон в тот ящик». Она посмотрела, поднялась с корточек, у нее лицо было маленькое, прозрачно-бледное и необыкновенно красивое, взяла письмо, чудно улыбнулась, хлопнув длинными ресницами, и побежала к ящику. Остального я не доглядел, а пересек улицу, – щурясь (это следует отметить), как будто действительно плохо видел, и это было искусство ради искусства, ибо я уже отошел далеко. На углу следующей площади я вошел в стеклянную будку и позвонил Ардалиону: мне было необходимо кое-что предпринять по отношению к нему, я давно решил, что именно этот въедливый портретист – единственный человек, для меня опасный. Пускай психологи выясняют, навела ли меня притворная близорукость на мысль тотчас исполнить то, что я насчет Ардалиона давно задумал, или же, напротив, постоянное воспоминание о его опасных глазах толкнуло меня на изображение близорукости. Ах, кстати, кстати… она подрастет, эта девочка, будет хороша собой и, вероятно, счастлива, и никогда не будет знать, в каком диковинном и страшном деле она послужила посредницей, – а впрочем, возможно и другое: судьба, не терпящая такого бессознательного, наивного маклерства, завистливая судьба, у которой самой губа не дура, которая сама знает толк в мелком жульничестве, жестоко девочку эту покарает, за вмешательство, а та станет удивляться, почему я такая несчастная, за что мне это, и никогда, никогда, никогда ничего не поймет. Моя же совесть чиста. Не я написал Феликсу, а он мне, не я послал ему ответ, а неизвестный ребенок.
Когда я пришел в скромное, но приятное кафе, напротив которого, в сквере, бьет в летние вечера и как будто вертится муаровый фонтан, остроумно освещаемый снизу разноцветными лампами (а теперь все было голо и тускло, и не цвел фонтан, и в кафе толстые портьеры торжествовали победу в классовой борьбе с бродячими сквозняками, – как я здорово пишу и, главное, спокоен, совершенно спокоен), когда я пришел, Ардалион уже там сидел и, увидев меня, поднял по-римски руку. Я снял перчатки, белое шелковое кашнэ и сел рядом с Ардалионом, выложив на стол коробку дорогих папирос.
«Что скажете новенького?» – спросил Ардалион, всегда говоривший со мной шутовским тоном.
Я заказал кофе и начал примерно так:
«Кое-что у меня для вас действительно есть. Последнее время, друг мой, меня мучит сознание, что вы погибаете. Мне кажется, что из-за материальных невзгод и общей затхлости вашего быта талант ваш умирает, чахнет, не бьет ключом, все равно как теперь зимою не бьет цветной фонтан в сквере напротив».
«Спасибо за сравнение, – обиженно сказал Ардалион. – Какой ужас… хорошенькое освещение под монпансье. Да и вообще – зачем говорить о таланте, вы же не понимаете в искусстве ни кия».
«Мы с Лидой не раз обсуждали, – продолжал я, игнорируя его пошлое замечание, – незавидное ваше положение. Мне кажется, что вам следовало бы переменить атмосферу, освежиться, набраться новых впечатлений».
«При чем тут атмосфера», – поморщился Ардалион.
«Я считаю, что здешняя губит вас, – значит, при чем. Эти розы и персики, которыми вы украшаете столовую вашей хозяйки, эти портреты почтенных лиц, у которых вы норовите поужинать…»
«Ну уж и норовлю…»
«…все это, может быть, превосходно, даже гениально, но – простите за откровенность – как-то однообразно, вынужденно. Вам следовало бы пожить среди другой природы, в лучах солнца, – солнце – друг художников. Впрочем, этот разговор вам, по-видимому, неинтересен. Поговорим о другом. Скажите, например, как обстоит дело с вашим участком?»
«А чорт его знает. Мне присылают какие-то письма по-немецки, я бы попросил вас перевести, но скучно, да и письма эти либо теряю, либо рву. Требуют, кажется, добавочных взносов. Летом возьму и построю там дом. Они уж тогда не вытянут из-под него землю. Но вы что-то говорили, дорогой, о перемене климата. Валяйте, – я слушаю».
«Ах, зачем же, вам это неинтересно. Я говорю резонные вещи, а вы раздражаетесь».
«Христос с вами, – с чего бы я стал раздражаться? Напротив, напротив…»
«Да нет, зачем же».
«Вы, дорогой, упомянули об Италии. Жарьте дальше. Мне нравится эта тема».
«Еще не упоминал, – сказал я со смехом. – Но раз вы уже сказали это слово… Здесь, между прочим, довольно уютно. Вы, говорят, временно перестали?..» – я многозначительно пощелкал себя по шее.
«Оного больше не употребляю. Но сейчас, знаете, я бы чего-нибудь такого за компанию… Соснак из легких виноградных вин… Нет, шучу».
«Да, не нужно, это ни к чему, меня все равно напоить невозможно. Вот, значит, какие дела. Ох, плохо я сегодня спал… Ох-о-хох. Ужасная вещь бессонница, – продолжал я, глядя на него сквозь слезы. – Ох… Простите, раззевался».
Ардалион, мечтательно улыбаясь, играл ложечкой. Его толстое лицо с львиной переносицей было наклонено, и рыжие веки в бородавках ресниц полуприкрывали его возмутительно яркие глаза. Вдруг, блеснув на меня, он сказал:
«Если бы я съездил в Италию, то действительно написал бы роскошные вещи. Из выручки за них я бы сразу погасил свой долг».
«Долг? У вас есть долги?» – спросил я насмешливо.
«Полноте, Герман Карлович, – проговорил он, впервые, кажется, назвав меня по имени-отчеству, – вы же понимаете, куда я гну. Одолжите мне сотенку-другую, и я буду молиться за вас во всех флорентийских церквах».
«Вот вам пока что на визу, – сказал я, распахнув бумажник. – Только сделайте это немедленно, а то пропьете. Завтра же утром пойдите».
«Дай лапу», – сказал Ардалион.
Некоторое время мы оба молчали, – он от избытка малоинтересных мне чувств, я – потому, что дело было сделано, говорить же было не о чем.
«Идея, – вдруг воскликнул Ардалион, – почему бы вам, дорогой, не отпустить со мной Лидку, ведь тут тощища страшная, барыньке нужны развлечения. Я, знаете, если поеду один… Она ведь ревнючая, – ей все будет казаться, что где-то нализываюсь. Право же, отпустите ее со мной на месяц, а?»
«Может быть, погодя приедет, – оба приедем, – я тоже давно мечтаю о небольшом путешествии. Ну-с, мне нужно идти. Два кофе, – все, кажется».
Глава VIII
На следующий день спозаранку – не было еще девяти – я отправился на одну из центральных станций подземной дороги и там у выхода занял стратегическую позицию. Через ровные промежутки времени из каменных недр вырывалась наружу очередная партия людей с портфелями – вверх по лестнице, шаркая, топая, иногда со звяком стукался носок о металл объявления, которым какая-то фирма находит уместным облицовывать подъем ступеней. На предпоследней, спиной к стене, держа перед собою шляпу (кто был первый гениальный нищий, применивший шляпу к своей профессии?), нарочито сутулился пожилой оборванец. Повыше стояли, увешанные плакатами, газетчики в шутовских фуражках. Был темный жалкий день; несмотря на гетры, у меня мерзли ноги. Наконец, ровно без пяти девять, как я и рассчитывал, появилась из глубины фигура Орловиуса. Я тотчас повернулся и медленно пошел прочь. Орловиус перегнал меня, оглянулся, оскалил свои прекрасные, но фальшивые зубы. Встреча вышла как бы случайной, что мне и нужно было.
«Да, по пути, – ответил я на его вопрос. – Хочу зайти в банк».
«Собачья погода, – сказал Орловиус, шлепая рядом со мной. – Как поживает ваша супруга?»
«Спасибо, благополучно».
«А у вас все идет хорошо?» – учтиво продолжал он.
«Не очень. Нервное настроение, бессонница, всякие пустяки, которые прежде забавляли бы меня, а теперь раздражают».
«Кушайте лимоны», – вставил Орловиус.
«Прежде забавляли бы, а теперь раздражают. Вот, например… – я усмехнулся и вынул бумажник, – …получил я дурацкое шантажное письмо, и оно как-то повлияло на меня. Кстати, прочтите, – курьезно».
Орловиус остановился и близко придвинул листок к очкам. Пока он читал, я рассматривал витрину, где торжественно и глупо белели две ванны и разные другие туалетные снаряды, – а рядом был магазин гробов, и там тоже все было торжественно и глупо.
«Однако, – сказал Орловиус. – Знаете ли вы, кто это написал?»
Я положил письмо обратно в бумажник и ответил, посмеиваясь:
«Да, конечно знаю. Проходимец. Служил когда-то у знакомых. Ненормальный, даже просто безумный субъект. Вбил себе в голову, что я лишил его какого-то наследства, – знаете, как это бывает, – навязчивая идея, и ничем ее не вышибешь».
Орловиус подробно объяснил мне, какую опасность безумцы представляют для общества, и спросил, не собираюсь ли я обратиться в полицию.
Я пожал плечами. «Ерунда, в общем не стоит об этом говорить. Что вы думаете о речи канцлера, – читали?»
Мы продолжали идти рядом, мирно беседуя о внешней и внутренней политике. У дверей его конторы я, по правилу русской вежливости, стал снимать перчатку.
«Вы нервозны, это плохо, – сказал Орловиус. – Прошу вас, кланяйтесь вашей супруге».
«Поклонюсь, поклонюсь. Только знаете, – я вам завидую, что вы не женаты».
«Как так?» – спросил Орловиус.
«А так. Тяжело касаться этого, но брак мой несчастлив. Моя супруга сердце имеет зыбковатое, да и есть у нее привязанность на стороне, – да, легкое и холодное существо, так что не думаю, чтоб она долго плакала, если бы со мною… если бы я… Однако, простите, все это очень личные печали».
«Кое-что я давно наблюдал», – сказал Орловиус, качая головой, глубокомысленно и сокрушенно.
Я пожал его шерстяную руку, мы расстались. Вышло великолепно. Таких людей, как Орловиус, весьма легко провести, ибо порядочность плюс сентиментальность как раз равняется глупости. Готовый всякому сочувствовать, он не только стал тотчас на сторону благородного любящего мужа, когда я оклеветал мою примерную жену, но еще решил про себя, что сам кое-что заметил, «наблюдал» – как он выразился. Мне было бы презанятно узнать, что этот подслеповатый осел мог заметить в наших безоблачных отношениях. Да, вышло великолепно. Я был доволен. Я был бы еще более доволен, кабы не заминка с визой. Ардалион с помощью Лиды заполнил анкетные листы, но оказалось, что он визу получит не раньше чем через две недели. Оставалось около месяца до девятого марта, – в крайнем случае, я всегда мог написать Феликсу о перемене даты.
Наконец – в последних числах февраля – Ардалиону визу поставили, и он купил себе билет. Кроме денег на билет я дал ему еще двести марок. Он решил ехать первого марта, – но вдруг выяснилось, что успел он деньги кому-то одолжить и принужден ждать их возвращения. К нему будто бы явился приятель, схватился за виски и простонал: «Если я к вечеру не добуду двухсот марок, все погибло». Довольно таинственный случай; Ардалион говорил, что тут «дело чести», – я же питаю сильнейшее недоверие к туманным делам, где замешана честь, причем, заметьте, не своя, голодранцева, а всегда честь какого-то третьего или даже четвертого лица, имя которого хранится в секрете. Ардалион будто бы деньги ему дал, и тот поклялся, что вернет их через три дня – обычный срок у этих потомков феодалов. По истечении сего срока Ардалион пошел должника разыскивать и, разумеется, нигде не нашел. В ледяном бешенстве я спросил, как его зовут. Ардалион помялся и сказал: «Помните, тот, который к вам раз заходил». Я, как говорится, света не взвидел.
Успокоившись, я, пожалуй, и возместил бы ему убыток, если бы дело не усложнялось тем, что у меня самого денег было в обрез, – а мне следовало непременно иметь при себе некоторую сумму. Я сказал ему, что пусть едет так, как есть, с билетом и несколькими марками в кармане, – потом дошлю. Он ответил, что так и сделает, но еще обождет денька два, авось деньги вернутся. Действительно, третьего марта он сообщил мне по телефону, что долг ему возвращен и что завтра вечером он едет. Четвертого оказалось, что Лида, у которой почему-то хранился Ардалионов билет, не может теперь вспомнить, куда его положила. Ардалион мрачно сидел в прихожей и повторял: «Ну что ж, значит – не судьба». Издали доносился стук ящиков, неистовое шерошение бумаги, – это Лида искала билет. Через час Ардалион махнул рукой и ушел. Лида сидела на постели, плача навзрыд. Пятого утром она нашла билет среди грязного белья, приготовленного для прачки, а шестого мы поехали Ардалиона провожать.
Поезд отходил в 10.10. Стрелка часов делала стойку, нацеливаясь на минуту, вдруг прыгала на нее, и вот уже нацеливалась на следующую. Ардалиона все не было. Мы ждали у вагона с надписью «Милан». «В чем дело? – причитывала Лида. – Почему его нет, я беспокоюсь». Вся эта идиотская канитель с Ардалионовым отъездом меня так бесила, что теперь я боялся разжать зубы, – иначе со мной бы тут же на вокзале сделался какой-нибудь припадок. К нам подошли двое мизерных господ – один в синем макинтоше, другой в русском пальто с облезлым барашковым воротником – и, минуя меня, любезно поздоровались с Лидой.
«Почему его нет? Как вы думаете?» – спросила Лида, глядя на них испуганными глазами и держа на отлете букетик фиалок, который она нашла нужным для этой скотины купить. Макинтош развел руками, а барашковый проговорил басом:
«Несцимус. Мы не знаем».
Я почувствовал, что не могу дольше сдерживаться, и, круто повернувшись, пошел к выходу. Лида меня догнала: «Куда ты, погоди, – я уверена, что…»
В эту минуту появился вдали Ардалион. Угрюмый человек с напряженным лицом поддерживал его под локоть и нес его чемодан. Ардалион был так пьян, что едва держался на ногах; вином несло и от угрюмца.
«Он в таком виде не может ехать!» – крикнула Лида.
Красный, с бисером пота на лбу, растерянный, валкий, без пальто (смутный расчет на тепло юга), Ардалион полез со всеми лобызаться. Я едва успел отстраниться.
«Художник Керн, – отрекомендовался угрюмец, сунув мне влажную руку. – Имел счастье с вами встречаться в притонах Каира».
«Герман, его так нельзя отпустить», – повторяла Лида, теребя меня за рукав.
Между тем двери уже захлопывались. Ардалион, качаясь и призывно крича, пошел было за повозкой продавца бисквитов, но друзья поймали его, и вдруг он в охапку сгреб Лиду и стал смачно ее целовать.
«Эх ты, коза, – приговаривал он. – Прощай, коза, спасибо, коза».
«Господа, – сказал я совершенно спокойно, – помогите мне его поднять в вагон».
Поезд поплыл. Сияя и вопя, Ардалион прямо-таки вываливался из окна. Лида бежала рядом и кричала ему что-то. Когда проехал последний вагон, она, согнувшись, посмотрела под колеса и перекрестилась. В руке она все еще держала букет.
Какое облегчение… Я вздохнул всей грудью и шумно выпустил воздух. Весь день Лида молча волновалась, но потом пришла телеграмма, два слова: «Привет сдороги», и она успокоилась. Теперь предстояло последнее и самое скучное: поговорить с ней, натаскать ее.
Почему-то не помню, как я к этому разговору приступил: память моя включается, когда уже разговор в полном ходу. Лида сидит против меня на диване и на меня смотрит в немом изумлении. Я сижу на кончике стула, изредка, как врач, трогаю ее за кисть – и ровным голосом говорю, говорю, говорю. Я рассказывал ей то, чего не рассказывал никогда. Я рассказал ей о младшем моем брате. Он учился в Германии, когда началась война, был призван, сражался против России. Помню его тихим, унылым мальчиком. Меня родители били, а его баловали, но он был с ними неласков, зато ко мне относился с невероятным, более чем братским, обожанием, всюду следовал за мной, заглядывал в глаза, любил все, что меня касалось, любил нюхать и мять мой платок, надевать еще теплую мою сорочку, чистить зубы моей щеткой. Нет, – не извращенность, а посильное выражение неизъяснимого нашего единства: мы были так похожи друг на друга, что даже близкие родственники путали нас, и с годами это сходство становилось все безупречнее. Когда, помнится, я его провожал в Германию, – это было незадолго до выстрела Принципа, – бедняжка так рыдал, так рыдал, – будто предчувствовал долгую и грозную разлуку. На вокзале смотрели на нас, – смотрели на этих двоих одинаковых юношей, державшихся за руки и глядевших друг другу в глаза с каким-то скорбным восторгом… Потом война… Томясь в далеком русском плену, я ничего о брате не слышал, но почему-то был уверен, что он убит. Душные годы, траурные годы. Я приучил себя не думать о нем, и даже потом, когда женился, ничего Лиде о нем не рассказал, – уж слишком все это было тягостно. А затем, вскоре по приезде с женой в Германию, я узнал от немецкого родственника, появившегося мимоходом, на миг, только ради одной реплики, что Феликс мой жив, но нравственно погиб. Не знаю, что именно, какое крушение души… Должно быть, его нежная психика не выдержала бранных испытаний, – а мысль, что меня уже нет (странно, – он был тоже уверен в смерти брата), что он больше никогда не увидит обожаемого двойника, или, вернее, усовершенствованное издание собственной личности, эта мысль изуродовала его жизнь, ему показалось, что он лишился опоры и цели, – и что отныне можно жить кое-как. И он опустился. Этот человек, с душой как скрипка, занимался воровством, подлогами, нюхал кокаин и наконец совершил убийство: отравил женщину, содержавшую его. О последнем деле я узнал из его же уст; к ответственности его так и не привлекли, настолько ловко он скрыл преступление. А встретился я с ним так случайно, так нежданно и мучительно… подавленность, которую даже Лида во мне замечала, была как раз следствием той встречи, а произошла она в Праге, в одном кафе, – он, помню, встал, увидя меня, раскрыл объятья и повалился навзничь в глубоком обмороке, длившемся восемнадцать минут.
Да, страшная встреча. Вместо нежного, маленького увальня я нашел говорливого безумца с резкими телодвижениями… Счастье, которое он испытал, встретив меня, дорогого Германа, внезапно, в чудном сером костюме, восставшего из мертвых, не только не поправили его душевных дел, но, совсем, совсем напротив, убедило его в недопустимости и невозможности жить с убийством на совести. Между нами произошла ужасная беседа, он целовал мои руки, он прощался со мной… Я сразу же понял, что поколебать в нем решение покончить с собой уже не под силу никому, даже мне, имевшему на него такое идеальное влияние. Для меня это были нелегкие минуты. Ставя себя на его место, я отлично представлял себе, в какой изощренный застенок превратилась его память, и понимал, увы, что выход один – смерть. Не дай Бог никому переживать такие минуты, видеть, как брат гибнет, и не иметь морального права гибель его предотвратить… Но вот в чем сложность: его душа, не чуждая мистических устремлений, непременно жаждала искупления, жертвы, – просто пустить себе пулю в лоб казалось ему недостаточным. «Я хочу смерть мою кому-нибудь подарить, – внезапно сказал он, и глаза его налились бриллиантовым светом безумия. – Подарить мою смерть. Мы с тобой еще больше схожи, чем прежде. В этом сходстве я чувствую божественное намерение. Наложить на рояль руки еще не значит сотворить музыку, а я хочу музыки. Скажи, тебе, может быть, выгодно было бы исчезнуть со света?» Я сначала не понял его вопроса, мне сдавалось, что Феликс бредит, – но из его дальнейших слов выяснилось, что у него есть определенный план. Так! С одной стороны, бездна страждущего духа, с другой – деловые проекты. При грозовом свете его трагической судьбы и позднего геройства та часть его плана, которая касалась меня, моей выгоды, моего благополучия, казалась глуповато-материальной, как – скажем – громоотвод на здании банка, вдруг освещенный ночною молнией.
Дойдя примерно до этого места моего рассказа, я остановился, откинулся на спинку стула, сложив руки и пристально глядя на Лиду. Она как-то стекла с дивана на ковер, подползла на коленях, прижалась головой к моему бедру и заглушенным голосом принялась меня утешать: «Какой ты бедный, – бормотала она, – как мне больно за тебя, за брата… Боже мой, какие есть несчастные люди на свете. Он не должен погибнуть, всякого человека можно спасти».
«Его спасти нельзя, – сказал я с так называемой горькой усмешкой. – Он решил умереть в день своего рождения, девятого марта, то есть послезавтра, воспрепятствовать этому не может сам президент. Самоубийство есть самодурство. Все, что можно сделать, это исполнить каприз мученика, облегчить его участь сознанием, что, умирая, он творит доброе дело, приносит пользу, – грубую, материальную пользу, – но все же пользу».
Лида обхватила мою ногу и уставилась на меня своими шоколадными глазами.
«Его план таков, – продолжал я ровным тоном, – жизнь моя, скажем, застрахована в столько-то тысяч. Где-нибудь в лесу находят мой труп. Моя вдова, то есть ты…»
«Не говори таких ужасов, – крикнула Лида, вскочив с ковра. – Я только что где-то читала такую историю… Пожалуйста, замолчи…»
«…моя вдова, то есть ты, получает эти деньги. Погодя уезжает в укромное место. Погодя я инкогнито соединяюсь с нею, даже, может быть, снова на ней женюсь – под другим именем. Мое ведь имя умрет с моим братом. Мы с ним схожи, не перебивай меня, как две капли крови, и особенно будет он на меня похож в мертвом виде».