Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отчаяние - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Согласен, но не все рассуждают как ты, – иначе не было бы и ремесла такого, как мое, – не правда ли? Итак, мой директор предложил мне за небольшую сумму, что-то около десяти тысяч, – это, конечно, пустяк, фуфу, но больше не дают, – сниматься в фильме, где герой – музыкант. Я, кстати, сам обожаю музыку, играю на нескольких инструментах. Бывало, летним вечерком беру свою скрипку, иду в ближний лесок… Ну так вот. Дублер, Феликс, это лицо, могущее в случае надобности заменить данного актера.

Актер играет, его снимает аппарат, осталось доснять пустяковую сценку, – скажем, герой должен проехать на автомобиле, – а тут возьми он да и заболей, – а время не терпит. Тут-то и вступает в свою должность дублер – проезжает на этом самом автомобиле, – ведь ты умеешь управлять, – и когда зритель смотрит фильму, ему и в голову не приходит, что произошла замена. Чем сходство совершеннее, тем оно дороже ценится. Есть даже особые организации, занимающиеся тем, что знаменитостям подыскивают двойников. И жизнь двойника прекрасна – он получает определенное жалованье, а работать приходится ему только изредка, – да и какая это работа: оденется точь-в-точь как одет герой и вместо героя промелькнет на нарядной машине, – вот и все. Разумеется, болтать о своей службе он не должен; ведь каково получится, если конкурент или какой-нибудь журналист проникнет в подлог и публика узнает, что ее любимца в одном месте подменили. Ты понимаешь теперь, почему я пришел в такой восторг, в такое волнение, когда нашел в тебе точную копию своего лица. Я всегда мечтал об этом. Подумай, как важно для меня – особенно сейчас, когда производятся съемки и я, человек хрупкого здоровья, исполняю главную роль. В случае чего тебя сразу вызывают, ты являешься…»

«Никто меня не вызывает, и никуда я не являюсь», – перебил меня Феликс.

«Почему ты так говоришь, голубчик?» – спросил я с ласковой укоризной.

«Потому, – ответил Феликс, – что нехорошо с вашей стороны морочить бедного человека. Я вам поверил. Я думал, вы мне предложите честную работу. Я притащился сюда издалека. У меня подметки – смотрите, в каком виде… А вместо работы… Нет, это мне не подходит».

«Тут недоразумение, – сказал я мягко. – Ничего унизительного или чрезмерно тяжелого я не предлагаю тебе. Мы заключим договор. Ты будешь получать от меня сто марок ежемесячно. Работа, повторяю, до смешного легкая, – прямо детская, – вот как дети переодеваются и изображают солдат, привидения, авиаторов. Подумай, ведь ты будешь получать сто марок в месяц только за то, чтобы изредка, – может быть, раз в году, – надеть вот такой костюм, как сейчас на мне. Давай, знаешь, вот что сделаем: условимся встретиться как-нибудь и прорепетировать какую-нибудь сценку, – посмотрим, что из этого выйдет».

«Ничего о таких вещах я не слыхал и не знаю, – довольно грубо возразил Феликс. – У тетки моей был сын, который паясничал на ярмарках, – вот все, что я знаю, – был он пьяница и развратник, и тетка моя все глаза из-за него выплакала, пока он, слава Богу, не разбился насмерть, грохнувшись с качелей. Эти кинематографы да цирки…»

Так ли все это было? Верно ли следую моей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет мое перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится «сударь», даже в квадрате: «сударь-с», – знакомый взволнованный говорок: «и уже непременно, непременно…», а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона. Меня даже некоторым образом мучит, то есть даже не мучит, а совсем, совсем сбивает с толку и, пожалуй, губит меня мысль, что я как-то слишком понадеялся на свое перо… Узнаете тон этой фразы? Вот именно. И еще мне кажется, что разговор-то наш помню превосходно, со всеми его оттенками, и всю его подноготную (вот опять, – любимое словцо нашего специалиста по душевным лихорадкам и аберрациям человеческого достоинства, – «подноготная», и еще, пожалуй, курсивом). Да, помню этот разговор, но передать его в точности не могу, что-то мешает мне, что-то жгучее, нестерпимое, гнусное, – от чего я не могу отвязаться, прилипло, все равно как если в потемках нарваться на мухоморную бумагу, – и главное, не знаешь, где зажигается свет. Нет, разговор наш был не таков, каким он изложен, – то есть, может быть, слова-то и были именно такие (вот опять), но не удалось мне, или не посмел я, передать особые шумы, сопровождавшие его, – были какие-то провалы и удаления звука, и затем снова бормотание и шушукание, и вдруг деревянный голос, ясно выговаривающий: «Давай, Феликс, выпьем еще пивца». Узор коричневых цветов на обоях, какая-то надпись, обиженно объясняющая, что кабак не отвечает за пропажу вещей, картонные круги, служащие базой для пива, на одном из которых был косо начертан карандашом торопливый итог, и отдаленная стойка, подле которой пил, свив ноги черным кренделем, окруженный дымом человек, – все это было комментариями к нашей беседе, столь же бессмысленными, впрочем, как пометки на полях Лидиных паскудных книг. Если бы те трое, которые сидели у завешенного пыльно-кровавой портьерой окна, далеко от нас, если бы они обернулись и на нас посмотрели – эти трое тихих и печальных бражников, – то они бы увидели: брата благополучного и брата-неудачника, брата с усиками над губой и блеском на волосах и брата бритого, но не стриженного давно, с подобием гривки на худой шее, сидевших друг против друга, положивших локти на стол и одинаково подперших скулы. Такими нас отражало тусклое, слегка, по-видимому, ненормальное зеркало, с кривизной, с безуминкой, которое, вероятно, сразу бы треснуло, отразись в нем хоть одно подлинное человеческое лицо. Так мы сидели, и я продолжал уговорчиво бормотать, – говорю я вообще с трудом, те речи, которые как будто дословно привожу, вовсе не текли так плавно, как текут они теперь на бумагу, – да и нельзя начертательно передать мое косноязычие, повторение слов, спотыкание, глупое положение придаточных предложений, заплутавших, потерявших матку, и все те лишние нечленораздельные звуки, которые дают словам подпорку или лазейку. Но мысль моя работала так стройно, шла к цели такой мерной и твердой поступью, что впечатление, сохраненное мной от хода собственных слов, не является чем-то путаным и сбивчивым, – напротив. Цель, однако, была еще далеко; сопротивление Феликса, сопротивление ограниченного и боязливого человека, следовало как-нибудь сломить. Соблазнившись изящной естественностью темы, я упустил из виду, что эта тема может ему не понравиться, отпугнуть его так же естественно, как меня она привлекла. Не то чтоб я имел хоть малейшее касательство к сцене, – единственный раз, когда я выступал, было лет двадцать тому назад, ставился домашний спектакль в усадьбе помещика, у которого служил мой отец, и я должен был сказать всего несколько слов: «Его сиятельство велели доложить, что сейчас будут-с… Да вот и они сами идут», – вместо чего я с каким-то тончайшим наслаждением, ликуя и дрожа всем телом, сказал так: «Его сиятельство прийти не могут-с, они зарезались бритвой», – а между тем любитель-актер, игравший князя, уже выходил, в белых штанах, с улыбкой на радужном от грима лице, – и все повисло, ход мира был мгновенно пресечен, и я до сих пор помню, как глубоко я вдохнул этот дивный, грозовой озон чудовищных катастроф. Хотя я актером в узком смысле слова никогда не был, я все же в жизни всегда носил с собой как бы небольшой складной театр, играл не одну роль, и играл отменно, – и если вы думаете, что суфлер мой звался Выгода, – есть такая славянская фамилья, – то вы здорово ошибаетесь, – все это не так просто, господа. В данном же случае моя игра оказалась пустой затратой времени, – я вдруг понял, что, продли я монолог о кинематографе, Феликс встанет и уйдет, вернув мне десять марок, – нет, впрочем, он не вернул бы, – могу поручиться, – слово «деньги», по-немецки такое увесистое («деньги» по-немецки золото, по-французски – серебро, по-русски – медь), произносилось им с необычайным уважением и даже сладострастием. Но ушел бы он непременно, да еще с оскорбленным видом… По правде сказать, я до сих пор не совсем понимаю, почему все связанное с кинематографом и театром было ему так невыносимо противно; чуждо – допустим, – но противно? Постараемся это объяснить отсталостью простонародья, – немецкий мужик старомоден и стыдлив, – пройдитесь-ка по деревне в купальных трусиках, – я пробовал, – увидите, что будет: мужчины остолбенеют, женщины будут фыркать в ладошку, как горничные в старосветских комедиях.

Я умолк. Феликс молчал тоже, водя пальцем по столу. Он полагал, вероятно, что я ему предложу место садовника или шофера, и теперь был сердит и разочарован. Я подозвал лакея, расплатился. Мы опять оказались на улице. Ночь была резкая, пустынная. В тучах, похожих на черный мех, скользила яркая, плоская луна, поминутно скрываясь.

«Вот что, Феликс. Мы разговор наш не кончили. Я этого так не оставлю. У меня есть номер в гостинице, пойдем, переночуешь у меня».

Он принял это как должное. Несмотря на свою тупость, он понимал, что нужен мне и что неблагоразумно было бы оборвать наши сношения, не договорившись до чего-нибудь. Мы снова прошли мимо двойника медного всадника. На бульваре не встретили ни души. В домах не было ни одного огня; если бы я заметил хоть одно освещенное окно, то подумал бы, что там кто-нибудь повесился, оставив гореть лампу, настолько свет показался бы неожиданным и противозаконным. Мы молча дошли до гостиницы. Нас впустил сомнамбул без воротничка. Когда мы вошли в номер, то у меня было опять ощущение чего-то очень знакомого, – но другое занимало мои мысли. «Садись». Он сел на стул, опустив кулаки на колени и полуоткрыв рот. Я скинул пиджак и, засунув руки в карманы штанов, бренча мелкой деньгой, принялся ходить взад и вперед по комнате. На мне был, между прочим, сиреневый в черную мушку галстук, который слегка взлетал, когда я поворачивался на каблуке. Некоторое время продолжалось молчание, моя ходьба, ветерок. Внезапно Феликс, как будто убитый наповал, уронил голову, – и стал развязывать шнурки башмаков. Я взглянул на его беспомощную шею, на грустное выражение шейных позвонков, и мне сделалось как-то странно, что вот буду спать со своим двойником в одной комнате, чуть ли не в одной постели, – кровати стояли друг к дружке вплотную. Вместе с тем меня пронзила ужасная мысль, что, может быть, у него какой-нибудь телесный недостаток, красный крап накожной болезни или грубая татуировка, – я требовал от его тела минимум сходства с моим, – за лицо я был спокоен. «Да-да, раздевайся», – сказал я, продолжая шагать. Он поднял голову, держа в руке безобразный башмак.

«Я давно не спал в постели, – проговорил он с улыбкой (не показывай десен, дурак), – в настоящей постели».

«Снимай все с себя, – сказал я нетерпеливо. – Ты, вероятно, грязен, пылен. Дам тебе рубашку для спанья. И вымойся».

Ухмыляясь и покрякивая, несколько как будто стесняясь меня, он разделся донага и стал мыть под мышками, склонившись над чашкой комодообразного умывальника. Ловкими взглядами я жадно осматривал этого совершенно голого человека. Он был худ и бел – гораздо белее своего лица, – так что мое сохранившее летний загар лицо казалось приставленным к его бледному телу, – была даже заметна черта на шее, где приставили голову. Я испытал необыкновенное удовольствие от этого осмотра, отлегло, непоправимых примет не оказалось.

Когда, надев чистую рубашку, выданную ему из чемодана, он лег в постель, я сел у него в ногах и уставился на него с откровенной усмешкой. Не знаю, что он подумал, – но, разомлевший от непривычной чистоты, он стыдливым, сентиментальным, даже просто нежным движением погладил меня по руке и сказал, – перевожу дословно: «Ты добрый парень». Не разжимая зубов, я затрясся от смеха, и тут он, вероятно, усмотрел в выражении моего лица нечто странное, – брови его полезли наверх, он повернул голову, как птица. Уже открыто смеясь, я сунул ему в рот папиросу, он чуть не поперхнулся.

«Эх ты, дубина! – воскликнул я, хлопнув его по выступу колена. – Неужели ты не смекнул, что я вызвал тебя для важного, совершенно исключительно важного дела», – и, вынув из бумажника тысячемарковый билет и продолжая смеяться, я поднес его к самому лицу дурака.

«Это мне?» – спросил он и выронил папиросу: видно, пальцы у него невольно раздвинулись, готовясь схватить.

«Прожжешь простыню, – проговорил я сквозь смех. – Вон там, у локтя. Я вижу, ты взволновался. Да, эти деньги будут твоими, ты их даже получишь вперед, если согласишься на дело, которое я тебе предложу. Ведь неужели ты не сообразил, что о кинематографе я говорил так, в виде пробы. Что никакой я не актер, а человек деловой, толковый. Короче говоря, вот в чем состоит дело. Я собираюсь произвести кое-какую операцию, и есть маленькая возможность, что впоследствии до меня доберутся. Но подозрения сразу отпадут, ибо будет доказано, что в день и в час совершения этой операции я был от места действия очень далеко».

«Кража?» – спросил Феликс, и что-то мелькнуло в его лице, – странное удовлетворение…

«Я вижу, что ты не так глуп, – продолжал я, понизив голос до шепота. – Ты, по-видимому, давно подозревал неладное и теперь доволен, что не ошибся, как бывает доволен всякий, убедившись в правильности своей догадки. Мы оба с тобой падки на серебряные вещи, – ты так подумал, не правда ли? А может быть, тебе просто приятно, что я не чудак, не мечтатель с бзиком, а дельный человек».

«Кража?» – снова спросил Феликс, глядя на меня ожившими глазами.

«Операция, во всяком случае, незаконная. Подробности узнаешь погодя. Позволь мне сперва тебе объяснить, в чем будет состоять твоя работа. У меня есть автомобиль. Ты сядешь в него, надев мой костюм, и проедешь по указанной мною дороге. Вот и все. За это ты получишь тысячу марок».

«Тысячу, – повторил за мной Феликс. – А когда вы мне их дадите?»

«Это произойдет совершенно естественно, друг мой. Надев мой пиджак, ты в нем найдешь мой бумажник, а в бумажнике – деньги».

«Что же я должен дальше делать?»

«Я тебе уже сказал. Прокатиться. Скажем так: я тебя снаряжаю, а на следующий день, когда сам-то я уже далеко, ты едешь кататься, тебя видят, тебя принимают за меня, возвращаешься, а я уже тут как тут, сделав свое дело. Хочешь точнее? Изволь. Ты проедешь через деревню, где меня знают в лицо; ни с кем говорить тебе не придется, это продолжится всего несколько минут, но за эти несколько минут я заплачу дорого, ибо они дадут мне чудесную возможность быть сразу в двух местах».

«Вас накроют с поличным, – сказал Феликс, – а потом доберутся и до меня. На суде все откроется, вы меня предадите».

Я опять рассмеялся: «Мне, знаешь, нравится, дружок, как это ты сразу освоился с мыслью, что я мошенник».

Он возразил, что не любит тюрем, что в тюрьмах гибнет молодость, что ничего нет лучше свободы и пения птиц. Говорил он это довольно вяло и без всякой неприязни ко мне. Потом задумался, облокотившись на подушку. Стояла душная тишина. Я зевнул и, не раздеваясь, лег навзничь на постель. Меня посетила забавная думка, что Феликс среди ночи убьет и ограбит меня. Вытянув вбок ногу, я шаркнул подошвой по стене, дотронулся носком до выключателя, сорвался, еще сильнее вытянулся и ударом каблука погасил свет.

«А может быть, это все вранье? – раздался в тишине его глупый голос. – Может быть, я вам не верю…»

Я не шелохнулся.

«Вранье», – повторил он через минуту.

Я не шелохнулся, а немного погодя принялся дышать с бесстрастным ритмом сна.

Он, по-видимому, прислушивался. Я прислушивался к тому, как он прислушивается. Он прислушивался к тому, как я прислушиваюсь к его прислушиванию. Что-то оборвалось. Я заметил, что думаю вовсе не о том, о чем мне казалось, что думаю, – попытался поймать свое сознание врасплох, но запутался.

Мне приснился отвратительный сон. Мне приснилась собачка, – но не просто собачка, а лжесобачка, маленькая, с черными глазками жучьей личинки, и вся беленькая, холодненькая, – мясо не мясо, а скорее сальце или бланманже, а вернее всего, мясцо белого червя, да притом с волной и резьбой, как бывает на пасхальном баране из масла, – гнусная мимикрия, холоднокровное существо, созданное природой под собачку, с хвостом, с лапками, – все как следует. Она то и дело попадалась мне под руку, невозможно было отвязаться, – и когда она прикасалась ко мне, то это было как электрический разряд. Я проснулся. На простыне соседней постели лежала, свернувшись холодным белым пирожком, все та же гнусная лжесобачка, – так, впрочем, сворачиваются личинки, – я застонал от отвращения – и проснулся совсем. Кругом плыли тени, постель рядом была пуста, и тихо серебрились те широкие лопухи, которые, вследствие сырости, вырастают из грядки кровати. На листьях виднелись подозрительные пятна, вроде слизи, я всмотрелся: среди листьев, прилепившись к мякоти стебля, сидела маленькая, сальная, с черными пуговками глаз… но тут уж я проснулся по-настоящему.

В комнате было уже довольно светло. Мои часики остановились. Должно быть – пять, половина шестого. Феликс спал, завернувшись в пуховик, спиной ко мне, я видел только его макушку. Странное пробуждение, странный рассвет. Я вспомнил наш разговор, вспомнил, что мне не удалось его убедить, – и новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна, душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шел всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящен кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. В самом деле, – какая занимательная, какая новая и прекрасная мысль: воспользоваться советом судьбы, и вот сейчас, сию минуту, уйти из этой комнаты, навсегда покинуть, навсегда забыть моего двойника, да, может быть, он и вовсе не похож на меня, – я видел только макушку, он крепко спал, повернувшись ко мне спиной. Как отрок после одинокой схватки стыдного порока с необыкновенной силой и ясностью говорит себе: кончено, больше никогда, с этой минуты чистота, счастье чистоты, – так и я, высказав вчера все, все уже вперед испытав, измучившись и насладившись в полной мере, был суеверно готов отказаться навсегда от соблазна. Все стало так просто: на соседней кровати спал случайно пригретый мною бродяга, его пыльные бедные башмаки, носками внутрь, стояли на полу, и с пролетарской аккуратностью было сложено на стуле его платье. Что я, собственно, делал в этом номере провинциальной гостиницы, какой смысл был дальше оставаться тут? И этот трезвый, тяжелый запах чужого пота, это бледно-серое небо в окне, большая черная муха, сидевшая на графине, – все говорило мне: уйди, встань и уйди.

Я спустил ноги на завернувшийся коврик, зачесал карманным гребешком волосы с висков назад, бесшумно прошел по комнате, надел пиджак, пальто, шляпу, подхватил чемодан и вышел, неслышно прикрыв за собою дверь. Думаю, что если бы даже я и взглянул невзначай на лицо моего спящего двойника, то я бы все-таки ушел, – но я и не почувствовал побуждения взглянуть, – как тот же отрок, только что мною помянутый, уже утром не удостаивает взглядом обольстительную фотографию, которой ночью упивался.

Быстрым шагом, испытывая легкое головокружение, я спустился по лестнице, заплатил за комнату и, провожаемый сонным взглядом лакея, вышел на улицу. Через полчаса я уже сидел в вагоне, веселила душу коньячная отрыжка, а в уголках рта остались соленые следы яичницы, торопливо съеденной в вокзальном буфете. Так, на низкой пищеводной ноте кончается эта смутная глава.

Глава VI

Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики, – и никогда – заметьте, никогда! – не показывая своего лица, а разве только исподтишка, обиняками, по-воровски – какие уж тут откровения! – высказывая спорные истины из-за спины нежного истерика. Все это божественное является, полагаю я, великой мистификацией, в которой, разумеется, уж отнюдь не повинны попы: они сами – ее жертвы. Идею Бога изобрел в утро мира талантливый шелопай, – как-то слишком отдает человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в ее лазурное происхождение, – но это не значит, что она порождена невежеством, – шелопай мой знал толк в горних делах, – и право, не знаю, какой вариант небес мудрее: ослепительный плеск многоочитых ангелов или кривое зеркало, в которое уходит, бесконечно уменьшаясь, самодовольный профессор физики. Я не могу, не хочу в Бога верить еще и потому, что сказка о нем, – не моя, чужая, всеобщая сказка, – она пропитана неблаговонными испарениями миллионов других людских душ, повертевшихся в мире и лопнувших; в ней кишат древние страхи, в ней звучат, мешаясь и стараясь друг друга перекричать, неисчислимые голоса, в ней – глубокая одышка органа, рев дьякона, рулады кантора, негритянский вой, пафос речистого пастора, гонги, громы, клокотание кликуш, в ней просвечивают бледные страницы всех философий, как пена давно разбившихся волн, она мне чужда и противна, и совершенно не нужна.

Если я не хозяин своей жизни, не деспот своего бытия, то никакая логика и ничьи экстазы не разубедят меня в невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребенок – гроза своих игрушек. Но беспокоиться не о чем, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое. В самом деле, – представьте себе, что вы умерли и вот очнулись в раю, где с улыбками вас встречают дорогие покойники. Так вот, скажите на милость, какая у нас гарантия, что это покойники подлинные, что это действительно ваша покойная матушка, а не какой-нибудь мелкий демон-мистификатор, изображающий, играющий вашу матушку с большим искусством и правдоподобием. Вот в чем затор, вот в чем ужас, и ведь игра-то будет долгая, бесконечная, никогда, никогда, никогда душа на том свете не будет уверена, что ласковые, родные души, окружившие ее, не ряженые демоны, – и вечно, вечно, вечно душа будет пребывать в сомнении, ждать страшной, издевательской перемены в любимом лице, наклонившемся к ней. Поэтому я все приму, пускай – рослый палач в цилиндре, а затем – раковинный гул вечного небытия, но только не пытка бессмертием, только не эти белые, холодные собачки, – увольте, – я не вынесу ни малейшей нежности, предупреждаю вас, ибо все – обман, все – гнусный фокус, я не доверяю ничему и никому, – и когда самый близкий мне человек, встретив меня на том свете, подойдет ко мне и протянет знакомые руки, я заору от ужаса, я грохнусь на райский дерн, я забьюсь, я не знаю, что сделаю, – нет, закройте для посторонних вход в области блаженства.

Однако, несмотря на мое неверие, я по природе своей не уныл и не зол. Когда я из Тарница вернулся в Берлин и произвел опись своего душевного имущества, я, как ребенок, обрадовался тому небольшому, но несомненному богатству, которое оказалось у меня, и почувствовал, что, обновленный, освеженный, освобожденный, вступаю, как говорится, в новую полосу жизни. У меня была глупая, но симпатичная, преклонявшаяся предо мной жена, славная квартирка, прекрасное пищеварение и синий автомобиль. Я ощущал в себе поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – даром что мои дела шли неважно. Феликс, двойник мой, казался мне безобидным курьезом, и я бы в те дни, пожалуй, рассказал о нем другу, подвернись такой друг. Мне приходило в голову, что следует бросить шоколад и заняться другим – например, изданием дорогих роскошных книг, посвященных всестороннему освещению эроса – в литературе, в искусстве, в медицине… Вообще во мне проснулась пламенная энергия, которую я не знал, к чему приложить. Особенно помню один вечер: вернувшись из конторы домой, я не застал жены, она оставила записку, что ушла в кинематограф на первый сеанс, – я не знал, что делать с собой, ходил по комнатам и щелкал пальцами, – потом сел за письменный стол, – думал заняться художественной прозой, но только замусолил перо да нарисовал несколько капающих носов, – встал и вышел, мучимый жаждой хоть какого-нибудь общения с миром, – собственное общество мне было невыносимо, оно слишком возбуждало меня, и возбуждало впустую. Отправился я к Ардалиону, – человек он с шутовской душой, полнокровный, презренный, – когда он наконец открыл мне (боясь кредиторов, он запирал комнату на ключ), я удивился, почему я к нему пришел.

«Лида у меня, – сказал он, жуя что-то (потом оказалось: резинку). – Барыне нездоровится, разоблачайтесь».

На постели Ардалиона, полуодетая, то есть без туфель и в мятом зеленом чехле, лежала Лида и курила.

«О, Герман, – проговорила она, – как хорошо, что ты догадался прийти, у меня что-то с животом. Садись ко мне. Теперь мне лучше, а в кинематографе было совсем худо».

«Не досмотрели боевика, – пожаловался Ардалион, ковыряя в трубке и просыпая черную золу на пол. – Вот уж полчаса, как валяется. Все это дамские штучки, – здорова, как корова».

«Попроси его замолчать», – сказала Лида.

«Послушайте, – обратился я к Ардалиону, – ведь не ошибаюсь я, ведь у вас действительно есть такой натюрморт – трубка и две розы?»

Он издал звук, который неразборчивые в средствах романисты изображают так: «Гм».

«Нету. Вы что-то путаете, синьор».

«Мое первое, – сказала Лида, лежа с закрытыми глазами, – мое первое – большая и неприятная группа людей, мое второе… мое второе – зверь по-французски, – а мое целое – такой маляр».

«Не обращайте на нее внимания, – сказал Ардалион. – А насчет трубки и роз, – нет, не помню, – впрочем, посмотрите сами».

Его произведения висели по стенам, валялись на столе, громоздились в углу в пыльных папках. Все вообще было покрыто серым пушком пыли. Я посмотрел на грязные фиолетовые пятна акварелей, брезгливо перебрал несколько жирных листов, лежавших на валком стуле.

«Во-первых, „орда“ пишется через „о“, – сказал Ардалион. – Изволили спутать с арбой».

Я вышел из комнаты и направился к хозяйке в столовую. Хозяйка, старуха, похожая на сову, сидела у окна, на ступень выше пола, в готическом кресле и штопала чулок на грибе. «Посмотреть на картины», – сказал я.

«Прошу вас», – ответила она милостиво.

Справа от буфета висело как раз то, что я искал, – но оказалось, что это не совсем две розы и не совсем трубка, а два больших персика и стеклянная пепельница.

Вернулся я в сильнейшем раздражении.

«Ну, что, – спросил Ардалион, – нашли?»

Я покачал головой. Лида уже была в платье и приглаживала перед зеркалом волосы грязнейшей Ардалионовой щеткой.

«Главное, ничего такого не ела», – сказала она, суживая по привычке нос.

«Просто газы, – заметил Ардалион. – Погодите, господа, я выйду с вами вместе, – только оденусь. Отвернись, Лидуша».

Он был в заплатанном, испачканном краской малярском балахоне почти до пят. Снял его. Внизу были кальсоны – больше ничего. Я ненавижу неряшливость и нечистоплотность. Ей-богу, Феликс был как-то чище его. Лида глядела в окно и напевала, дурно произнося немецкие слова, уже успевшую выйти из моды песенку. Ардалион бродил по комнате, одеваясь по мере того, как находил – в самых неожиданных местах – разные части своего туалета.

«Эх-ма! – воскликнул он вдруг. – Что может быть банальнее бедного художника? Если бы мне кто-нибудь помог устроить выставку, я стал бы сразу славен и богат».

Он у нас ужинал, потом играл с Лидой в дураки и ушел за полночь. Даю все это как образец весело и плодотворно проведенного вечера. Да, все было хорошо, все было отлично, – я чувствовал себя другим человеком – освеженным, обновленным, освобожденным, – и так далее, – квартира, жена, балагуры-друзья, приятный, пронизывающий холод железной берлинской зимы, – и так далее. Не могу удержаться и от того, чтобы не привести примера тех литературных забав, коим я начал предаваться, – бессознательная тренировка, должно быть, перед теперешней работой моей над сей изнурительной повестью. Сочиненьица той зимы я давно уничтожил, но довольно живо у меня осталось в памяти одно из них. Как хороши, как свежи… Музычку, пожалуйста!

Жил-был на свете слабый, вялый, но состоятельный человек, некто Игрек Иксович. Он любил обольстительную барышню, которая, увы, не обращала на него никакого внимания. Однажды, путешествуя, этот бледный, скучный человек увидел на берегу моря молодого рыбака, по имени Дика, веселого, загорелого, сильного, и вместе с тем – о чудо! – поразительно, невероятно похожего на него. Интересная мысль зародилась в нем: он пригласил барышню поехать с ним к морю. Они остановились в разных гостиницах. В первое же утро она, отправившись гулять, увидела с обрыва – кого? неужели Игрека Иксовича?? – вот не думала! Он стоял внизу на песке, веселый, загорелый, в полосатой фуфайке, с голыми могучими руками (но это был Дик). Барышня вернулась в гостиницу и, трепета полна, принялась его ждать. Минуты ей казались часами. Он же, настоящий Игрек Иксович, видел из-за куста, как она смотрит с обрыва на Дика, его двойника, и теперь, выжидая, чтоб окончательно созрело ее сердце, беспокойно слонялся по поселку в городской паре, в сиреневом галстуке, в белых башмаках. Внезапно какая-то смуглая, яркоглазая девушка в красной юбке окликнула его с порога хижины, – всплеснула руками: «Как ты чудно одет, Дик! Я думала, что ты просто грубый рыбак, как все наши молодые люди, и я не любила тебя, – но теперь, теперь…» Она увлекла его в хижину. Шепот, запах рыбы, жгучие ласки… протекали часы… я открыла глаза, мой покой был весь облит зарею… Наконец Игрек Иксович направился в гостиницу, где ждала его та – нежная, единственная, которую он так любил. «Я была слепа! – воскликнула она, как только он вошел. – И вот – прозрела, увидя на солнечном побережье твою бронзовую наготу. Да, я люблю тебя, делай со мной все что хочешь!» Шепот? Жгучие ласки? Протекали часы?.. Нет, увы нет, отнюдь нет. Бедняга был истощен недавним развлечением и грустно, понуро сидел, раздумывая над тем, как сам сдуру предал, обратил в ничто свой остроумнейший замысел…

Литература неважная – сам знаю. Покамест я это писал, мне казалось, что выходит очень умно и ловко, – так иногда бывает со снами: во сне великолепно, с блеском, говоришь, – а проснешься, вспоминаешь: вялая чепуха. С другой же стороны, эта псевдоуайльдовская сказочка вполне пригодна для печатания в газете, – редактора любят потчевать читателей этакими чуть-чуть вольными, кокетливыми рассказчиками в сорок строк, с элегантной пуантой и с тем, что невежды называют парадокс («Его разговор был усыпан парадоксами»). Да, пустяк, шалость пера, но как вы удивитесь сейчас, когда скажу, что пошлятину эту я писал в муках, с ужасом и скрежетом зубовным, яростно облегчая себя и вместе с тем сознавая, что никакое это не облегчение, а изысканное самоистязание и что этим путем я ни от чего не освобожусь, а только пуще себя расстрою.

В таком приблизительно расположении духа я встретил Новый год, – помню эту черную тушу ночи, дуру-ночь, затаившую дыхание, ожидавшую боя часов, сакраментального срока. За столом сидят Лида, Ардалион, Орловиус и я, неподвижные и стилизованные, как зверье на гербах: Лида, положившая локоть на стол и настороженно поднявшая палец, голоплечая, в пестром, как рубашка игральной карты, платье; Ардалион, завернувшийся в плед (дверь на балкон открыта), с красным отблеском на толстом львином лице; Орловиус – в черном сюртуке, очки блестят, отложной воротничок поглотил края крохотного черного галстука; – и я, человек-молния, озаривший эту картину. Кончено, разрешаю вам двигаться, скорее сюда бутылку, сейчас пробьют часы. Ардалион разлил по бокалам шампанское, и все замерли опять. Боком и поверх очков Орловиус глядел на старые серебряные часы, выложенные им на скатерть: еще две минуты. Кто-то на улице не выдержал – затрещал и лопнул, – а потом снова – напряженная тишина. Фиксируя часы, Орловиус медленно протянул к бокалу старческую, с когтями грифона, руку.

Внезапно ночь стала рваться по швам, с улицы раздались заздравные крики, мы по-королевски вышли с бокалами на балкон, – над улицей взвивались и, бахнув, разражались цветными рыданиями ракеты, – и во всех окнах, на всех балконах, в клиньях и квадратах праздничного света, стояли люди, выкрикивали одни и те же бессмысленно радостные слова.

Мы все четверо чокнулись, я отпил глоток.

«За что пьет Герман?» – спросила Лида у Ардалиона.

«А я почем знаю, – ответил тот. – Все равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов».

«Фуй, как нехорошо, – сказал Орловиус. – Я пью за всеобщее здоровье».

«Естественно», – заметил я.

Спустя несколько дней, в воскресное утро, пока я мылся в ванне, постучала в дверь прислуга, – она что-то говорила, – шум льющейся воды заглушал слова, – я закричал: «В чем дело? Что вам надо?» – но мой собственный крик и шум воды заглушали то, что Эльза говорила, и всякий раз, что она начинала сызнова говорить, я опять кричал, – как иногда двое не могут разминуться на широком, пустом тротуаре, – но наконец я догадался завернуть кран, подскочил к двери, и среди внезапной тишины Эльза отчетливо сказала:

«Вас хочет видеть человек».

«Какой человек?» – спросил я и отворил на дюйм дверь.

«Какой-то человек», – повторила Эльза.

«Что ему нужно?» – спросил я и почувствовал, что вспотел с головы до пят.

«Говорит, что по делу и что вы знаете, какое дело».

«Какой у него вид?» – спросил я через силу.

«Он ждет в прихожей», – сказала Эльза.

«Вид какой – я спрашиваю».

«Бедный на вид, с рукзаком», – ответила она.

«Так пошлите его ко всем чертям! – крикнул я. – Пускай уберется мгновенно, меня нет дома, меня нет в Берлине, меня нет на свете!..»

Я прихлопнул дверь, щелкнул задвижкой. Сердце прыгало до горла. Прошло, может быть, полминуты. Не знаю, что со мной случилось, но, уже крича, я вдруг отпер дверь, полуголый выскочил из ванной, встретил Эльзу, шедшую по коридору на кухню.

«Задержите его, – кричал я. – Где он? Задержите!»

«Ушел, – ничего не сказал и ушел».

«Кто вам велел…» – начал я, но не докончил, помчался в спальню, оделся, выбежал на лестницу, на улицу. Никого, никого. Я дошел до угла, постоял, озираясь, и вернулся в дом. Лиды не было, спозаранку ушла к какой-то своей знакомой. Когда она вернулась, я сказал ей, что дурно себя чувствую и не пойду с ней в кафе, как было условлено.

«Бедный, – сказала она. – Ложись. Прими что-нибудь, у нас есть салипирин. Я, знаешь, пойду в кафе одна».

Ушла. Прислуга ушла тоже. Я мучительно прислушивался, ожидая звонка. «Какой болван, – повторял я, – какой неслыханный болван!» Я находился в ужасном, прямо-таки болезненном и нестерпимом волнении, я не знал, что делать, я готов был молиться небытному Богу, чтобы раздался звонок. Когда стемнело, я не зажег света, а продолжал лежать на диване и все слушал, слушал, – он, наверное, еще придет до закрытия наружных дверей, а если нет, то уж завтра или послезавтра совсем, совсем наверное, – я умру, если он не придет, – он должен прийти. Около восьми звонок наконец раздался. Я выбежал в прихожую.

«Фу, устала!» – по-домашнему сказала Лида, сдергивая на ходу шляпу и тряся волосами.

Ее сопровождал Ардалион. Мы с ним прошли в гостиную, а жена отправилась на кухню.

«Холодно, странничек, голодно», – сказал Ардалион, грея ладони у радиатора.

Пауза.

«А все-таки, – произнес он, щурясь на мой портрет, – очень похоже, замечательно похоже. Это нескромно, но я всякий раз любуюсь им, – и вы хорошо сделали, сэр, что опять сбрили усы».

«Кушать пожалуйте», – нежно сказала Лида, приоткрыв дверь.

Я не мог есть, я продолжал прислушиваться, хотя теперь уже было поздно.

«Две мечты, – говорил Ардалион, складывая пласты ветчины, как это делают с блинами, и жирно чавкая. – Две райских мечты: выставка и поездка в Италию».

«Человек, знаешь, больше месяца как не пьет», – объяснила мне Лида.



Поделиться книгой:

На главную
Назад