Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Осень в Ворожейке - Василий Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Осень в октябре

Фиста говорит, будто долго нынче снега всем придётся ждать, будто прошлогодний снег был для неё самой последним, а насчёт других она не знает будто ничего. Мать уже загодя плачет, мать верит этому, она верит каждому слову Фисты. Фиста для матери что Христос для Апостолов: скажи, Равви, умножь в нас веру. И вот, будто бы пора уже и снегу повалить, время бы для него, и земле бы им уже укрыться кстати было, все сроки уже вроде вышли, а за окном дождь идёт, будто август месяц, не так давно и зарницы ещё полыхали. И тепло, словно лето повториться задумало. Мать даже не топит на ночь печь и не собирается, кажется, пока вставлять к зиме вторые рамы, хоть и принесла их уже из кладовки и помыла. И мох для утепления уже доставлен и просушен. Вставить лишь и заклеить. И если в ту пору он будет дремать, то, уловив запах мучного клейстера, тотчас же откроет глаза и увидит, как мать валиками укладывает на подоконник мох, на мох бросает несколько зрелых, крупных ягодин клюквы и брусники, а чтобы было ещё красивее, пристраивает на моховом валике, вслух обсуждая почти каждую, еловую, сосновую или кедровую шишку. Когда всё будет готово, мать, закусив язык, вставит раму и, чтобы она держалась, закрепит её двумя гвоздями, так, чтобы весной, чуть расшатав, гвозди легко можно было бы вытащить, затем нарежет из газеты, пачку которых на всех в Ворожейке для таких нужд каждое лето привозит из Ялани Сулиан, ленты, обмажет их тёплым ещё клейстером и заклеит ими щели между рамой и оконным косяком. Таким образом, улица с этого момента станет от него ещё как будто дальше. Но всё это пока впереди, хотя и не за горами. Сегодня, по крайней мере, при желании, можно ещё уговорить мать, чтобы она открыла окно, и подышать уличным воздухом. Нет, сегодня она не откроет. «Ещё чего удумал, — скажет она. — В сырось-то экую — чтобы глина со стен поотсыпалась». Сыро, сыро, даже воздух будто отяжелел. Дней десять назад зарядил дождь — а в первый-то день его начала и погремело немножко и посверкало, будто и действительно август на дворе, а не октябрь, чего в это время отродясь тут не случалось, — из сил, видно, выбился, но из упрямства, вероятно, не перестаёт и по сей час, сеет, как через сито. На береёзе в палисаднике ещё держатся листья, не беседуют между собой, как в продувной, погожий солнечный день, сникли, набухли от влаги, цвета живого в них не осталось, а сорвать их — доброе дело совершить некому — нет ветра, блудит где-то, может быть, там, за сопками. Может быть, в Елисейске. А здесь и духом-то его не пахнет: стекло в окне не дрогнет, занавеску не колыхнёт сквозняком, паутины, обросшей густо копотью, не потревожет. И мрак без ветра совсем освоился, будто навек в избе поселился и день белый ему не помеха. И все вещи в избе от мрака будто распухли, набрякли, от сырости словно. И чувство такое, что солнца никогда уже не увидишь. Да есть ли оно вообще? Было ли? А если и было, то сбежало, не ровён час, хмури такой не вынеся. Сопка Медвежья за всё это мокрое время как бы расплющилась и огладилась, подобно копне, которую в вёдро не успели сметать в зарод и оставили одну стоять в ненастье. И кипрей там, на бочине сопки, сник и поблек, красовавшийся ещё недавно, торчит нынче понуро дудками, с листьями, обвисшими, как уши у престарелой собаки. Потемнел раскидистый папоротник. Это всё там, за окном с запотевшими снизу стёклами. А ещё там, за окном, постоянно шлёпают капли, то чаще, то реже, то, приучив к себе, ускользают от внимания, то входят в слух внезапно и отчётливо, словно только что родились и возвестили о своём рождении громким вдохом. Да изредка промелькнёт за изгородью поскучневшего палисада тень слоняющегося в безделье кобеля. Ну и, конечно, подгоняют, жуют друг дружку над сопкой базгласые, словно оскоплённые, потерявшие Божий вид тучи. Он уже свыкся с таким положением и не просит мать развернуть его лицом от улицы. В крайнем случае, можно смотреть ведь и на стены, и на потолок, и на образа или не смотреть вовсе, уткнувшись зрачками в сомкнутые веки. Да и странно, но его нынче не пугает осень, как будто кто ему внушил: согласись и смирись — и так должно быть, не будет этого, не будет и другого — того, что после каждой ночи, начиная с равноденствия весеннего, а то и со Сретенья Господя, и усиливаясь к Пасхе, наполняет душу надеждой на что-то — на что? — не гадай, не задумывайся над этим, да что там! — надеждой на чудо, на Воскресение: Я воскрес, воистину, встань! иди вон, — да, да… да! но только приведи ту девочку, вложи в ладони руки её, позволь прыгнуть и полететь в последний… И вдруг так громко кричит ворона. Он разомкнул веки и стал всматриваться в затянутое мелкой испариной стекло. На нижнем суку берёзы, вжавшись в него и осторожно поворачивая вверх голову с приникнутыми к ней ушами, сидит кот. А чуть выше, горланя на весь белый свет, перетаптывается на ветви уверенная в себе ворона. Наверное: стыдно очень коту за своё положение; вероятно: почувствовал он, что есть свидетели его позора, — не глядя вверх, на заклятущего врага, он мягко переставил под собой лапы, покосился на окно и начал медленно приподниматься. Как ни была, вкушая радость от своего превосходства, ворона занята собой, заметила всё же манёвр кота и, предупреждая его дальнейшие действия, со всего размаху тюкнула его по макушке подаренным её природой клювом. Кот даже за сук не стал цепляться. Уже там, в палисаднике, удирая, прошебуршал кот шустро по мокрой траве… или просебурсял: скрынь-скрынь, црап-п, чак, чак — это уже по изгороди и по поленнице. Ворона торжествующе прогулялась по своему суку, затем соскочила на тот, где минутой раньше сидел её противник, поскоблила об него клюв и уже после всего этого полетела куда-то, наверное, искать слушательниц. Она зиму и лето околачивается здесь, будто другого места нет ей. На юг бы, что ли, улетела. Нагло садится иногда на подоконник, когда окно растворено, и всматривается в то, что творится в избе, поглядывает и на него, но так, без особого интереса. И если лежит неосторожно что-нибудь на подоконнике или на примыкающем к нему столе, улетит, прихватив с собой обязательно, будь то катушка ниток, напёрсток, игла вязальная или шило. Однажды украла даже ложку. «Зачем ей, говнюхе, ложка? — удивилась тогда мать. — Была б ещё какая-нибудь, то идь деревянная… Она нас, окаянная, разорит». Завидев ворону где-нибудь поблизости, мать сквернит её, не скупясь на слова. Усевшись в безопасном месте, в долгу ворона редко когда остаётся. «Дур-ра, дур-р-ра!» — каркает ворона дурногласно и не сидит при этом спокойно — подпрыгивает оскорбительно, показывая матери зад. Мать подхватывает с земли палку или камень, что под руку подвернётся, бросает, но, конечно, мимо, зато уж обещает: «Я тебе покажу дуру, воровка нахальная, морда носатая твоя бесстыжая! Давно у меня капкан на анбаришке на тебя, шелушовка, вертихвостка, насторожен, не зашибёт, дак лапы-то кривы твои по саму задницу плешивую твою оттяпат, тогда поскачешь уж, а я уж погляжу!» А ворона слышит такое и на амбар, конечно, ни ногой, потому что чуть ли не кровная у них вражда, взаимные обиды не на шутку, и глупо проиграть в этой войне вороне не хочется. Шумно закапало с потревоженных вороною ветвей и скоро затихло. Только с крыши изредка капли увесистые вдруг затвердят одно и то же: шлёп, шляп. Шуршат на печи и полатях луковой и чесночной шелухой тараканы, возятся там в своей тараканьей жизни. Ни днём угомониться не могут, ни ночью — всё у них суета. Минута редкая покоя — как по команде, так оно и ест, возможно, — и снова сутолока. И опять он подумал о ней. Вот уже несколько вечеров кряду она не появлялась. Придёт ли она на этот раз? Скажет ли что? Но, собственно, почему он так уверен, что только за этим она и приходит? Мало ли что, мало ли как. И всё-таки нет, не так просто появляется она и смотрит на него из палисадника своими зелёными, светящимися глазами. Кто, что, чья воля гонит её сюда? Что ей от него надо? Что… ой, да Господи. Руки его лежат поверх одеяла, спокойные, с длинными ногтями — мать уже с месяц их ему не подстригала, — с бледным, болезненным рисунком жилок. Рукава тёплой байковой рубахи складками стеснились на запястьях: рубаха велика — осталась от брата. Волосы давно не мыты и не чёсаны, лоснятся. И так: постепенно, сначала в кончики пальцев, потом по кистям и во всё тело — ноги, те спят всегда, не просыпаясь, — вкрадывается сон. Чтобы спугнуть его, достаточно лишь оторвать от одеяла руки или приподнять над подушкой голову: ускользнёт, юркнет в матрас сон, затаится там летучей мышью. Он этого не делает. Сердце уже спит, спит память, спит и кровь. Он закрывает глаза и погружается в марево дремоты, а когда открывает их — тут же, как ему кажется, — то в доме уже тихо царит свет от лампы, а по стене мечется изломанная тень от матери: мать стоит на коленях, простоволосая, крестится и бьёт поклоны. Но так и есть, обманывает тень — в косынке мать, завязана косынка на затылке. И медленно до него, как продолжение сна, доходит смысл материнской молитвы:

— Я, мать скудельная скудельного сосуда, Тебя, Господи, Отца всему и вся, былинке и скотинке, молю слёзно, прости раба Твоёва Макея. Нет ли на то разве пощады: не от разгула и распутства, а от горя бесям, врагам Твоим, поддакнулся, не на своё дело его сподобило: жизь-то мальчонке порешить. И то, Отче, пашто уж не простить-то? Мало ли Тебе убогих да увечных? Хворых Тебе не достаёт? Пашто за этого мальца-то шибко так Ты осердился? И так уж сколь их по земле-то? — как листьев осенью… чти — не сочтёшь, тьма-тьмущая — одно число им. Пьёт он, люди добрые оповестили, алкат шибко, как кобель борзой и ненасытный. Дак и то, Господи, не по Твоёму попущению ли? Прости, прости, то наплету ещё по глупости-то бабской… Дак и то идь, Боже, не от праздности пустой и не от жадости лихой, как латынник-то брюхатый, а от беды-горя заливается. Горит идь нутро-то его, как сено в пролитом зароде, вот и в уныние-то впал. А Ты бы и ослободил душу его от плесени, коснулся бы его Святым Духом. Отыми-ка от сердца его блядёшку-то ту беглую, дак, думаю, и так, сам по себе, очитсится. Поставь его да разверни лицом к Своёму Свету, а коли нет прощения убивцу, коли мне не на чё надеяться, дак Ты пашто меня-то раньше, Господи, не призовёшь и… — и почувствовала, что сын не спит, и скороговоркой закончила: … вчера и севодни и во веки, мол, Тот же, — затем молча сотворила ещё несколько поклонов, поднялась, на старость свою сетуя, и подалась на кухню, и уж оттуда вскоре снова послышался её голос:

— Ой, ой, ой, чё, девка, делать-то ты будешь, а?! А, не приведи Господь, зимой помрёт. Это ж тогда ни до паршивца Сеньки, будь он неладен трижды, ни до добрых людей не докричишься. Как же, Господи, прикажешь хоронить-то мне её тут? В землю-то идь средь зимы силами моими шибко не пробьёшься, не капусту же, небось, долбить, и ту… с морозу-то попробуй-ка. Как мне могилу-то ей выкопать? Не станешь счас же вот, за время. Это как же рыть живому человеку?.. Гулка земля — услышит, слухом идь тока обретается, а по гулу, дак и туловом… Ой, ой, ой, а до весны, батюшки вы мои, не дотянет пророчица. Этот бы лиходей-то хошь наведался, заглянуть бы сдогадался, сын идь, Господи, а не какой-нибудь приёмыш, кровь от кровушки, да пусь бы и приёмыш, чужие-то иной раз и своих лучше… Это пашто всё так-то, а? Ты уж устрой, Господи, как-нибудь так, чтоб за тепло-то — али весной к исходи, когда землица-то оттает, или уж летом, а я восславлю, так уж восславлю… о-ой. А тут ещё и внучончишко перед смертью обобрал — Образ Божий из избы упёр, тоже паршивец. Тут уж и наглостью не назовёшь — чистое изуверство. А я, надумала уж, и свою иконочку хотела им поставить, дак как? Никак не изловчиться. Принесу, подержу под мышкой — и назадь, бегу да реву, дура. Дура и есь… А как к божничке-то я сунусь: полезу, думаю, а идь она поймёт, слепа-слепа, дак слух-то Бог ещё не отнял. Ой, ой, ой, тошнёхоньки мои… Уж верует шибко в Него, в Спасителя-то, а Его и в избе-то давно уж нет… и ни Его, и ни Отца… уж как там Дух Святой, уж Тот-то, я не знаю… Тьпу, да я пашто така-то, вот непутёвка-то где, а!.. опять с языком своим и вылезла… Ну чё ни свято, то и опоганю, вырвал бы у меня кто уд-то этот с корнем, чё ли, ага, да свиньям бы скормил. И сам отсохнет когда-нибудь — и поделом, — и дальше так, без перехода: — Сидит девка, за платочек рукой дёржится и толкует мне такое: ты уж, болярыня, плохо ли, хорошо ли, грех об этом вроде бы и рассуждать пока, да надо, всё одно меня переживёшь, дак, будь уж добра, сослужи земле и Богу — не оставь меня так, в доме-то. Там, говорит, в анбаришке, три года назад, как ни больше-то, Сенька два гробика удобных сколотил, в городе-то после чтоб не мучиться да не везти потом оттуда их, дак ты меня в тот, болярыня, что помене, обмоешь как, уложи, как уж управишься?.. а гроб уж волоком, тяжёлой буду, знаю… на санках али как, допри до кладбища, сунь хошь в кусты где да гвоздь-другой вколоти в крышку… от зверя-то, а там, может, и Сенька приедет, похоронит по-людски. А уж одёжа, вся как есь, там, в сундучишке, наготовлена. Трусишки, почище каки да побеле, выбери, снизу-то и ладно, не видно будет, со стыда не умру. Чисто ведь главно-то: Господь не спросит, почему не имел, спросит, ленив почему был? Чулки вязаные там же, под скатертью, в левом углу. Натягивать их на меня станешь, дак следи, чтобы заплаткой на пятку не угодало. Там же, под скатертью, и рубаха пестрядевая лежит, отглажена, разве что отпаришь утюгом чуток по складкам. А сверху, крышку-то как подымешь, справа, кофтёнка с оборочками, если налезет… в девках ж ещё… давно её не меряла… а не налезет, дак и так пойду, в рубахе…

И утих, утих незаметно голос матери, будто и в самом деле мать просто думает, а не произносит все свои мысли вслух. Потом не стало и её самой, вытеснилась она с кухней вместе из сознания, из настоящего. Сначала на память ему пришло то, что он несколько раз видел в окно седовласого, большеголового старика в голубой, застиранной косоворотке, старика, с которым прочно связывалось имя — Фося, как называл его Сулиан, или — Фостирий — так говорил о нём Макей, старика, которого в летнее время, посуху, провозил изредка на противно скрипучей тележке мимо их дома — к речке, вероятно — внук его, и с которым распевал иногда по вечерам Сулиан псалмы или обычные, порой и матерные, зависело от опьянения голосящих, песни, заслышав кои, мать плевала в пол и затыкала себе уши. Однажды с Сулианом вместе и он, Фостирий, заезжал к ним в гости. Сулиан, выпив две кружки молодой браги, отвалился к стене и уснул, разговаривая во сне усами, а Фостирий весь вечер ездил по полу на тележке вокруг него, тщетно пытаясь разбудить спящего, и прилепётывал:

— Ну вот идь, а! Загвоздка-то какая! Кто ж повезёт меня теперь? И уж хозяевам-то надоели! Может, ты сдобришься, откатишь, Василиса?

— Дак как же, — сказала мать. — Они будут пьянствовать, веслеиться, а я их буду развозить. Напарник вот проспится — и поедешь. Такую тушу-то поторкай, ещё и грыжу наживёшь.

Фисту же раньше он видел часто и теперь ещё хорошо её себе представлял. Высокая, кареглазая, с сухим, морщинистым и добрым лицом старуха входила в дом, после приглашения садилась на лавку и подолгу беседовала с угодничающей перед ней матерью. А он неизменно: как бы ни хотелось ему слушать и слушать её текучую, завораживающую речь, засыпал, а проснувшись, уже не заставал гостью на месте. Последний раз она заглядывала к ним лет семь назад. Покров был, точно помнит он, и было утро. Мать тогда, суетясь и заискивая, указала рукой на него, при этом на него не глядя, и сказала Фисте:

— Он идь севодни у меня родился. Уж два часа как новорожденный. Толкусь вот: пирогов хошь, думаю, настряпать, чё ли?

— Во как, — сказала Фиста. — Ну дай Бог тебе, голубчик… дай Бог тебе всего доброго… в такой-то праздник народиться.

И ещё: он не забыл, он помнит до сих пор и может с лёгкостью восстановить высказанные однажды ею матери слова: «Ты, болярыня, заодно с Сулианом, вы оба что Фома неверущий: не видите — значит — нет, вам бы потрогать да пощупать, а воздух вон пощупай-ка, увидь-ка его, однако есть он, болярыня, чем-то ведь, слава Богу, дышим, не пустотой же ведь однако. Уверуй, говорят-то как, голубушка, уверуй безрассудно, бескорыстно, ведь мать же ты, не девка малолетая. Сулиан добрый человек, и кажется только, что он без Бога живёт, а Бог-то и без его ведома в нём кудельку прядёт… Да и мужик он, ему и простится — слаб, сломался где-то, раз упругий-то, усомнился — и вовсе потерял. А ты-то, ты же мать, Василиса, но я послушаю и погляжу, ты и молишься-то когда на Троицу — как не со Святым Духом… громшэ всех, ну а о чём… будто с Пилатом-Иродом торгуешься, болярыня, да разве ж эдак-то по-христиански…»

— …болярыня, я и не знаю, то ли ботиночки — там, со шнуровкою, — то ли уж сапоги, сама решишь. Сапожки яловы, почти что не ношены. А уж платочек цветастый штапельный, подарок материн ещё, мне и завещать-то некому… своей невестке — не хочу… дак ты, болярыня, возьми себе его, а на меня уж тот, с кружевами да с кистями-то который… Вот, ну а с Фосей уж…

И снова: будто и не мать это говорит — ручей по весне журчит, силу набирает, там, на улице, ночью оттепельной. И ночь темна. И два зелёных огонька на него из палисадника уставились. И через всё небо чёрное медленно, медленно белая молния крадётся. И свет от молнии долго не меркнет. И видит он, что не глиняная это женщина, а Фиста, молодая и красивая… но нет, и не Фиста вовсе, а девушка в красной косынке, у которой тоже, оказывается, зелёные глаза, стоит перед ним, сказать ему что-то хочет, а говорит он: «Нина, Нина, Нина, Царица Небесная». А Сулиан — тот открывает Октоих и читает по нему канон. И по столу, и по запаху, и по выражению Сулианова лица видно: большой, большой праздник грядёт. И медленно, медленно угасает свет. И ярче вспыхивают зелёные огоньки. И плавно, плавно опускается на Ворожейку небо. И сходит с неба Слово… И уж умиротворённо на подушке лицо его. И лишь подрагивают, ползут по одеялу его худые пальцы: своя радость у пальцев, своя у них боль.

Резвится на фитиле пламя. Играют на стенах тени: тоскливые, однообразные у них игры. Рассеянно читает Фостирий «Скитское Покаяние». Глаза нет-нет да и сползут со строчки, и расплывётся перед ними бусенький пододеяльник, вернуть их снова на страницу не так-то просто. Да тут ещё и Фиста с толку сбивает, отвлекает внимание — гремит Фиста в тёмной прихожей посудой: кашу, на ночь-то глядя, варить изготовилась, а весь вечер по избе слонялась, не зная, чего же ей хочется. Гремел б только там, дак ещё ладно, а то с разговорами своими пристаёт. Иногда Фостирий может так: Фиста болтает, а он лишь некает или дакает, впопад, неважно, невпопад ли, и занимается своим делом, каким занимается, знает, что ей, Фисте, всё равно — слушают её или нет: саму себя тешит. «Всяку-то всячину, разну белиберду и собират», — так про неё говорит Фостирий. А сегодня будто нарочно извести его старуха собралась: бродит, бродит из угла в угол, что в руки свои худые ни возьмёт, то и уронит на пол, а вместо того чтобы нашарить да поднять, остановится вдруг, словно онемеет на минуту, окаменев, а потом и давай:

— Иду я, Фося, иду, грабельками на плече покручиваю — как тут вот всё, перед собой вроде, — к дому уж подходить, иду, а в небе коршун… чтобы сказать уж, не забыть… парит, но, а у самой свёкр пашто-то из головы не выходит, свёкр-то это уж так, пока не к разговору, иду я, Фося, а в глаза мне блеск такой сверк да сверк — уж хошь не хошь тут да прищуришься… В сторонке, у обочины, чё-то. Снимаю с плеча грабельки, травку раздвигаю, а там баночка консервная — уж кто её бросил? — лежит себе на бочёчке… Так грабельками-то и доголила её до ворот. Голову подняла, а у ворот — на тебе! — свёкр, отец-то твой, ладонями под ремешок, стоит. Ну. Фося, думаю, растопчет он в гневе баночку, каблуком расплющет, а он поднял её, повертел перед глазами, повертел и говорит: «Ладная штучка — под гвозди, под клёпы или ещё под чё, чё мелкое, сгодится, девка, а?.. так или нет?.. Кто потерял, ли чё ли, бросил ли?» В добром духе был, с суседом, видно, выпил. А той же осенью как раз, Фося, сестричка моя, Полюша-то, от тифа померла. Мама несёт её, а у неё головка лысенькая — поблёскиват… от ланпы-то бликует, — скажет так Фиста и пуще того замрёт в потёмках, как истукан, и будто смотрит вниз, себе под ноги, как на баночку в траве.

Плюнет Фостирий, повернувшись, в пол и носом в книгу. А текст не даётся. И ему, Фостирию, лезет в глаза эта баночка, другая ли. И он грабельками траву раздвигает… И баночку тихо обматюгал Фостирий, и себя, но крепче всех старухе досталось. А та уж плачет там, в другой комнате: крупу мимо горша высыпала. «Языком молоть поменьше надо!» — так ей на это Фостирий крикнул и на потолок посмотрел, на потолок смотришь — успокаиваешься. А поостыл когда чуть-чуть, тогда добавил: «Тоже… приспичило… оголодала, марьин-корень… И чё ей в голову втемяшилось? Удумала! До завтра бы никак не дожила без каши! Пришла бы Василиса и сварила!» А Фиста посидела на кровати, поплакала, легко так, как не от горя, а от обиды будто детской, да и подалась в сени за новой долей крупы. И снова Фостирий уткнулся в книгу. И снова текст будто на чужом языке писан. Не доходит до ума Слово, ускользает смысл Его, а до души и вовсе ходу Ему нет будто. Отложил книгу, прикрыл глаза: лежит баночка, светом играет, как чадо погремушкой, будто и звук при этом баночка такой вот издаёт: и-и-ис. Грабельками Фостирий баночку, грабельками, вон из трав её, долой из виду. И уж догадывается Фостирий, куда дело клонится, но не отстранитсья от этого, не избавиться: с охотой баночка из травы, залежалась будто, да только с глаз долой никак вот — на стол к Митьке-оперу: и-и-ис-с. И сам он, Фостирий, сидит уж на пороге, чистит сапоги оперу, дёгтем их смазывает. А опер — тот сытый, разомлевший, плотно поужинал, только что из-за стола, лежит на кровати кулацкой, задрав босые, прелые ноги на спинку, пускает в потолок разнокалиберные колечки дыма, и говорить ему даже лень будто, так уж, через неохоту:

— Давай, Фося-Фрося, валяй, рассказывай. Кто да кто — ещё раз, да повнятней. Куда бежать, стручки, надумали? На чём? Когда? По порядочку, с расстановочкой. Ишь ты, попы эксплуататорские. Я им убягу, сучкам, — и дивно так, чудно, как это, думается Фостирию, во рту у Митьки ещё и мундштук умещается, когда там, кажется, и челюстям-то места не хватает, и не потому, что рот маленький, рот будто нормальный — человеческий, а вот челюсти Митьке не то лошадь, не то другая какая скотина одолжила. — Давай, Фрося, не томи, давай, приятно послушать, может, и усну, глядишь, — говорит Митька. — Раньше всё под мамкины блажные песни засыпал, сумасшедшая она у нас была… но добрая.

— Ага! А хрена с два, а, Митька-Титька, выкусить ты не желаешь! — говорит Фостирий. Но это он сейчас так, лёжа на кровати, железной и скрипучей, с пропитанным насквозь мочой матрасом и от неё же проржавевшей сеткой, а тогда, назад почти полвека, было вроде вот как:

— Лежу я, отец ты мой…

Нет, не так, не так, ох не обманывай-ка сам себя, Фостирий. «Отец ты мой» — это ты уже в лагере подцепил, у того мальчишки смуглого, сидевшего вместо родителя своего, в Китай с коровой убежавшего, а тогда-то ещё без «отца», без этой присказки, к языку навек прилипшей. Ну, а как же тогда? Как? Да так вот будто:

— Да чё тут, Митрей, будто всё уж и рассказал. Без утайки. А другое-то чё, новое если, дак мне не вспомнить, ничего вроде как не упустил, а повторить-то коли, то лежу я, под боком Фиста в жару пластается и бредит, руками наотмашь словно от бесов отбивается, с ней рядом, с другой стороны, Сенька, сынишка-то наш, вошкается, рёвом изводится — вши мальчонку заглодали, и вроде как боязно, что захвостнёт она его рукой-то ненароком, да нет, думаю, рукой она всё больше в мою сторону лупит… в мою-то пусь… Храпит, кричит, стонет барак, будто на весь барак одна голова, и снится этой голове страшный будто сон…

— Чё-то ты, Фося… не можешь без стихов-то? А то усну раньше времени — ведь убаюкашь.

— Дак нет, оно чё… ага… Ну вот, спустился я с нар, нащупал в темноте плаху и — в воду-то чтоб не оступиться — вышел из барака… по доскам-то — хлюпает… а на улице тепло, тихо, затаённо так, ведь Пасхи канун, Митрей, всё за семь вёрст слышно, — говорит Фостирий, смотрит на Митькины сапоги, а запах из открытой консервной банки, что на столе стоит, перебивает дух дёгтя, которым полна комната. Глотает Фостирий слюну, давят его спазмы в горле, режет желудок острая боль, рассказывает Фостирий дальше, до конца доводит свой рассказ.

— Ну а как, Фрося, они порешили? — спрашивает Митька и, сжимая губы в «куричью попку», колечки, маленькие, как пуговки перламутровые, пускает — одно за другим к потолку убегают колечки, под потолком расплываются. — Пяти лет ещё, наверное, не было… да нет, наверное… таскал у деда самосад, — кивая на колечки, говорит Митька, — дак наловчился… И дед быд мастер на колечки.

— У-у, — говорит Фостирий, оценив Митькино умение творить из дыма чудеса. И говорит: — Тут уж чего проще-то… И мне б если бежать — раз плюнуть… это я так, конечно… это — если б…

— Да мне понятно… ты давай.

— Свяжут плотишко — сушняку-то в лесу мало ли, — на ём — до Шайтанки, а там по мысу и на Сым, до Сочурских болот ли. Достань их тама-то — как хошь их кержаки укроют.

— Я их где угодно, Фрося, достану, — уже отложив на стул, что подле изголовья кровати, трубку и сладко зевая, говорит Митька. — У меня руки длинные. А ты, сам знашь, худа я тебе не хочу, потому и в конюхи-то к себе взял… давно бы сдох уж вон… как многие… И чтобы по уму всё, паря, наткнись будто невзначай, увяжись за ними, а там уже моя забота… На берегу мы вас всех и зацапаем, — и уж засыпая, видимо: — Там, в банке, чё, поди, осталось… дак доешь.

И баночка: и-и-ис-сь, — заходясь от радости, со светом балуясь.

— Ешь сам, падаль ты вонькая, обожрись, распухни и сдохни, — говорит Фостирий. Но это сейчас, на кровати, голову запрокинув в неизбывной злости, кожу при этом чуть не разодрав на горле кадыком, а тогда — тогда вот как будто:

— Да чё уж там, не обязательно…

И вылизал, как собака, изворачиваясь языком, вылизал — и не подозревая даже, что Митька не спит, а наблюдает, — вылизал баночку, поющую в руках, Фостирий, так возле глаз её вертел, что и ослеп будто на время некоторое — окно тёмным ему показалось, хоть и весенний день за ним плескался неуёмным солнцем; жаль, наизнанку баночку не вывернешь. А хлеб не стал он есть — унёс хлеб Фисте с Сенькой.

Мерцают никелированные дужки кровати, Сенькой из города привезённой, тускло вспыхивают, слабый свет лампы отражая, никелированные шарики на дужках — по шесть штук в ногах и в изголовье. А на ковре два оленя — самец и самка — пасутся, самка беспечно кормится осокой или ягелем, а самец вскинул рогатую морду и внимательно, с опаской к Фостирию присматривается, много уже лет так — надоел старику. И ещё: оленёнок под оленихой — сосок вымени материнского ловит. Это всё тут, в комнате, а там, на улице, за наличником загомозилась вдруг семья воробьиная, будто испугал кто их, воробьёв, зверёк какой или птица хищная ночная. А то и кошка, с этой станет.

— Ты там, Фося, всё как-то возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал, — говорит Сулиан. Видны, видны глаза хмельные Сулиана, усы топорщатся его.

— А ты, Сулиан, я-то чё тебе бы посоветовал, не судил бы, родимый, и сам бы сейчас судим вот не был бы. Ты ведь наперёд уже знал, что один будешь, а одному-то, отец ты мой, не задумываясь — и отраву большой бы ложкой похлебал, было б оно только, знатьё-то, что за отраву эту легче тебе вопредь окажется. Ты ведь не о них, чего греха таить, а о себе прежде сообразил: одному-то оно всегда проще, чем быть там да ещё и видеть, как родные твои мучаются…

Да нет, не так вовсе:

— Эй… эй, милый мой… — так будто бы.

— Да знаю я, Фося, знаю…

— Да а пошёл-ка ты к ядрёной бабушке… мученик вшивый. Ведь и без твоего ума Бог вроде как всех и всё уже порассудил: и я с беглецами вместе в яме месяц целый высидел, участь их вроде как разделил, и я рематизьму себе заработал, а кто тут больше получил — я или они? — не тебе решать, Сулиан, если ещё и про ихнюю, чистую, и про мою совесть вспомнить да про то ещё, что Фиста мёртвенького родила. И никто до сей поры, кроме меня да Фисты, о иудстве моём и не знает. Коли и жив нынче кто из тех, мною преданных, дак и в голову тот, отец ты мой, не возьмёт, что я и есть тот — Двенадцатый. А у Митьки, у того уж и косточки, наверное, на Колыме во прах обратились — земелька на это там не ленивая — всё переваривает. Поживи-ка, полежи-ка со всем этим в душе с моё… Это Фиста только, когда из ямы-то, больных да до смерти простуженных, нас выпустили, смотрит на меня и говорит так, словно бред у неё ещё не кончился:

— Фося, родимый, всё ведь вижу… глаз-то сердечных не закроешь. Как же пред Господом-Отцом теперь предстанешь? Говорить-то Ему чё станешь, коли целованием Сына предал Человеческого?

— А ты не пекись о чужом-то…

— Да как же это о чужом-то, когда едина плоть…

— Ой, ладно, ладно… не зуди, — говорит ей Фостирий, на нары вскарабкиваясь да от слабости стараясь не свалиться. — Как надо будет, так и предстану, чё потребуется, то и скажу, юлить не стану, ты не бойся. Ему ведь скучно там, наверное, с такими-то, как ты, одними. Вшей лучше на Сеньке подави вон, швов уж не отличить на рубашонке… как семена в подсолнухе, ага… Скучно, наверное, но, засиделся… вишь вон, каку забаву на земле-то утворил…

И опять Сулиану:

— Выходит, что одну яму мне в вину поставил Он, а от людского-то суда избавил, а тем и тебе, человек ты, Сулиан, самонадеянный, пример показал. А и то, говорю тебе повторно, наказание-то малое ли? — поваляйся-ка ты с этим тридцать лет, и посмотрю я.

А у Фисты дрова теперь разгораться никак не желают. Подпалит лучину, прикроет дверцу у печки, отойдёт, присядет на кровать и слушает: загудит вроде буржуйка, затрясётся, затрещат дрова в ней, а через минуту-другую и стихнет снова всё. Опять к печке плетётся Фиста. И раз пять уже так-то — ноги устали, подкашиваются. А Фостирий ей из своей комнаты:

— Прысни бегзином, дура, чё мучиться-то будешь, не разгорятся всё равно, вишь, она, тяга-то, худая, да и поленья-то сырые — не под навесом лето-то хранились. Спички только здря изводишь. Прысни, чё уж, если блажь-то навалила… каши её, дуре, видите ли, захотелось.

Подалась Фиста на кухню, нащупала возле бывшего курятника, а теперь — просто стола, бутыль пятилитровую, вернулась назад и говорит:

— Да ладно ли так-то, Фося… бегзин ведь.

— А ты ушами там не хлопай… Знаю, что не простокиша. Так, только чуть, чтобы взялось.

Опустилась Фиста на колени, обмолвилась словом с Богом, открыла дверцу, всунула горлом бутыль в печку и облила бензином дрова. Затем отставила посудину в сторону, прикрыла её неплотно пробкой, а дрова в печке так, сами по себе — от жару схоронившихся в золе мелких угольков — вспыхнули. Утомилась Фиста, от приседания голова у неё пошла кругом, добралась старуха до постели и села на неё. Зашумела буржуйка, заработала, успокаивая Фисту. Из щелястых стенок печки ломится, скачет по потолку свет, на занавески прыгает, угол пустой над божничкой вырвал из мрака, с порожней божнички хихикает — не по злобе, а по озорству и простодушию. Сидит Фиста, руки сложив на коленях, ждёт, когда вода в чугунке закипит, а говорить уж и сил нет, помалкивает, губами лишь шамкает да веки свои разглядывает — чего только память на них не выгонит.

А Фостирия несёт, захватив, дальше поток воспоминаний, и не справиться с ним, не вырулить из него, не пристать к берегу. Бьёт, кренит, швыряет ладью его на шивере — никакое весло не поможет. И вот вынырнул, вернее, как порог, возник на пути у него тот глухонемой, появившийся неизвестно откуда в Ворожейке в тридцать девятом году. Слонялся он по деревне от дома к дому, побирался — кто хлеба ему даст, кто картошки, а кто и молоком его напоит, а ночевал он где придётся — боялись пускать его на ночлег люди, будто беду за ним, за плечами его видели — отучило быстро время людей от безоглядного гостеприимства. А Фостирий взял, не подумал, да и приютил убогого у себя в бане. Погостевал глухонемой недельку и, откланявшись, покинул деревню, как и подобает калике перехожему. А через месяц, до снега ещё, до Покрова, приехал в Ворожейку уполномоченный и увёз Фостирия в Елисейск. А там, в бывшей женской гимназии, в кабинете просторном, насвеже перекрашенном, сидит Митька, по всему судя, большой уже человек, и улыбается приветливо Фостирию.

— Проходи, присаживайся, Фося, гостем будешь, старые как-никак знакомые, паря, — говорит Митька, и прост при этом он, не заносится, что и отметить приятно. — Сам-то уж никогда не заглянешь, так вот пришлось отправить человека.

И вроде греха мирского за собой никакого не чувствует Фостирий, а поджилки у него трясутся, стоит в дверях, как задеревенел, силится припомнить, уж не помочился ли он где не так или не там, слово ли какое не то в рассказ какой где вставил?

— Проходи, проходи, кулацкая попа, — в шутку так, по-приятельски, говорит Митька.

А Фостирий будто бы и успокоился, смотрит на карандаш, которым балуется Митька, и думает, зачем же оперу, мол, карандаш, он же, Митька, вроде как и писать-то не умел, для должности новой новая власть разве его выучила? «Ох, нет, — думает Фостирий, — клевещу зазря на человека — стены-то в комендатуре все ножом не он ли разве поизрезал, все исписал их словесами разными… ох, Господи, прости, хулу навёл напрасно…»

— Чё ты, как кол-то будто проглотил, Фося, тебя приглашают вежливо, а ты брандуешь. Не ндравится чё, дак ты так прямо и скажи, дорожку прикажу постелить, а сам в ножки тебе бухнусь. Раньше мы с тобой вроде как, помню, были запросто…

— Рожа мне твоя, Митька, огузок ты куриный, не нравится, — отвечает Фостирий, а зубы бы имел, ещё и скрычегнул бы ими, а так, так только десной об десну скрипуче тиснул.

Да снова не так, не так, Фостирий, по-другому, тогда ещё и зубы были все и целы.

— Чё, Митрей…

— Митрий Анкудинович… но. Митрий Анкудинович Засека. Забыл, что ли? — подсказывает тот, а подсказывает не оттого, что, мол, и впредь так величать его следует, а потому лишь, дескать, что, кто другой, может, и нет, но он-то помнит, существованием своим кому обязан, а так-то, так-то пустяки, мол, мы не гордые, нас называй, парень, как хочешь.

— Митрей Анкудиныч, нужно чё-нибудь? — говорит Фостирий, а сам угол глазами ищет, образа, перекреститься чтобы.

— Эт-т… твою… Ну давай, давай, поиграй со мной, повыкобенивайся, Фося-Фрося. А то затосковал я тут, в безделье-то… Ишь ты глупенький, ишь ты святенький, простой, точно Емеля, уй-тю-тю, — сказал Митька это и так карандашом в воздухе махнул, будто паутину — против глаза которая будто повисла — надорвал, чтоб не блазнила. А тот, что привёз Фостирия сюда и сзади теперь стоял, тот про карандаш Митькин, похоже, больше знал, так как Фостирий и глазом не успел моргнуть, как в ногах Митькиных, под столом у него, оказалася, а Митька об его ухо сапог свой вытер. Но больше не тронул его Митька, слова не сказал, не взглянул на него даже. А тому, другому, и так, без слов, наверное, всё ясно было — давно, вероятно, Митьке служит: за ноги Фостирия с третьего этажа в подвал отволок, оставил там и закрыл на замок. А три ночи подряд ему туда воду и хлеб с солью приносили, но Митьке его не показывали. Может, уехал куда Митька, забот у него много — большой город Елисейск, а район Елисейский — если правда то, что говорят о нём, — и страны иной поболе. Это уже потом, на четвёртую ночь они снова встретились. И уж после приглашения на сей раз не раздумывал долго Фостирий, не искал по углам Лика Божьего, прошёл, сел было на указанный ему стул, а тот, что сзади опять стоял, ловко выдернул стул из-под него и засмеялся не зло, по-доброму. И Митька засмеялся — и тоже не зло, а благодушно, как старый приятель, чувства которого не изменились, засмеялся. И сам Фостирий, видит такое дело, не обиделся, засмеялся — и он когда-то так шутил, и над Фистой даже, а во хмелю-то один раз и над беременной. Люди же, Господи, Боже мой, почему бы и не пошутить иногда, отвлекаясь от тяжких трудов и тоскливой жизни.

— Садись, садись, — говорит, улыбаясь, Митька.

— Садись, садись, — с Митькиной интонацией говорит тот, что сзади всегда стоит. — Садись, больше не буду, — и ещё хохотнул, будто остатки орехов на стол высыпал.

И Фостирий говорит:

— Хе-хе, кхе, здорово ты, ловко эдак…

И снова все вместе улыбнулись, хмыкнули так, удостоверяясь будто: кончилось там всё или ещё немного от смеху осталось? А потом Митька отвалился к зелёной стене — каюк, мол, ребята, повеселились и хватит, — кресло под ним заскрипело смачно кожей, — и спрашивает:

— Как Фиста, как там ваш парень? Тиф-то гулял, его не подкосил?

— Да ничё, слава Богу… — в угол метнуд было глазами, — кхе, кхе… все выжили. Фиста в колхозе работает, парень уж в третий класс пошёл, у знакомых в Ялани квартирует.

— В Ялани, значит.

— В Ялани… В Ялани, Митрей Анкудиныч.

— А у кого?

— У Скобелева.

— У Скобелева… Это жена-то у которого остячка?.. А-а, ну-ну. А сам-то как ты? — интересуется Митька и пряник в рот отправляет, а Фостирию заново чудно, как это пряник-то там помещается, но когда Митька раздвигать, жуя несуетливо, начинает челюсти, то дива тут уж никакого и не остаётся: не только пряник там, в Митькином зёве, а и буханка, думает Фостирий, цельная коврига сгинет.

— Да ничё, отец ты мой…

Нет, не так, Фостирий, ты поправь-ка свою память:

— Да ничё, Митрей Анкудиныч, и я в колхозе… конюх помер… я вот теперь за главного в конюшне. Болел тут, правда, чуток, дак у Фисты трудодней-то вроде как больше малось получилось, смеются мужики… оно и в самом деле смешновато…

— Как не смешно, смешно, конечно… баба обскакала, — как бы задумавшись, говорит Митька, двигая при этом карандашом пряник по столу. И потом: — Болел, говоришь. Да ты чё? А по виду и не скажешь!.. Это не тот ли раз, когда у тебя глухонемой-то гостевал?

— А? — коротко так у Фостирия вышло, будто протянуть дольше воздуху у него в лёгких не хватило.

— Повтори ему, — говорит Митька, слегка лишь кивнув тому, что сзади всегда стоит.

И Фостирий к тому было лицом — слушать изготовился… Но где же тут и отвернёшься, нужна сноровка, моргнуть и то едва успел Фостирий — распластался на полу уже, головой ударившись о плинтус, — потолок разверзся, небо будто чёрное показалось, и с неба звёзды числом многим, словно град по скату крутой крыши, осыпались.

— Ах ты, падаль развонючая, ах ты, блоха кошачья, — говорит Фостирий. — Да я ж тебя одной рукой, как мышку, удавлю, Бог бы позволил! — но это не тогда, сейчас так Фостирий, застонав кроватными пружинами, стиснув кулаки и дёсны, а в ту минуту он привстал чуть-чуть лишь, чтобы зубы — уже ненужные — выплюнуть.

И снова Митька слова больше не обронил, пальцем Фостирия не тронул, а тот, что сзади стоял, тот с третьего этажа отволок его в подвал и дверь за ним запер. И снова три ночи не видел Фостирий Митьку.

А на четвёртую ночь опять они встретились. И опять Митька будто рад Фостирию, будто и не было у них прошлого свидания или было оно, но так — посидели, выпили, поболтали мирно о пустяках и разошлись подобру-поздорову.

— Устал я, Фося, устал, — сказал Митька. — Ох как устал, сука. С края тут один блин рыхлый приезжал, мозги сметанил. Ох и дурной, ох и дурной, каких мало.

И посидели молча так, как друзья закадычные: Митька — себя жалея, Фостирий — ему сочувствуя. А потом Митька вяло так посмотрел на другого, что за Фостирием всегда стоит, и тихо так ему:

— Выйди, Коля, — говорит, — потолковать маленько надо нам.

И вышел Коля. Послушный. А Фостирий и Митька ещё помолчали, не тягостно так, легко, как родственники, которым делить нечего. И уж чуть позже, когда громко фитиль в лампе вдруг щёлкнул, говорит Митька:

— И ты, оказывается, болел, Фося. Вот тебе и на, а я-то всегда думал, что такого бугая, как ты, никакая хворь не одолеет. И что за время за чумное.

— Да оно, Митрей Анкудиныч, — торопится ответить Фостирий, опасаясь будто, что тёплое, чуть ли не нежное чувство к Митьке, нахлынувшее внезапно, захлестнёт, сказать помешает, — ноги-то у меня, холеры, застуженные. После того ещё же, Митрей Анкудиныч, после ямы-то…

— А-а, — устал Митрий Анкудинович Засека, ноги под столом вытянул — блестят хромовые сапоги, пошива отменного. — У меня вот тоже… Сестру жеребец зашиб… день только и помучилась. И на похороны не ездил, времени нет, денег выслал… Так вот, Фося.

— Дак оно чё…

— Вот тебе и чё. А о чём вы там беседовали-то?

— Где? — спрашивает Фостирий.

— Ну где же ещё, в бане.

— Чё-то я, Митрей Анкудиныч… С кем?

— С кем, с кем, не со мной же — с глухонемым, — говорит Митька. — С глу-хо-не-мы-ым, Фося.

— Хе-хе, — Фостирий так, мол, оценил шутку — хороша шутка, увесиста, — с глухонемым-то, хе-хе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад