Но уже минуты спустя Трофименко понял, что она и не прибудет. С высотки ударили пулемёты, автоматы и винтовки, подбивая, поджигая грузовики, выкашивая вываливающуюся из грузовиков, хаотично отстреливающуюся пехоту. И лейтенант опять и обрадовался и встревожился. Обрадовался оттого, что немцам не пройти беспрепятственно но северному просёлку, а встревожился потому, что мелькнуло: «Их там горстка, немцев же сколько… И против нас сколько, два батальона, не меньше… Лучше б нам собраться вместе и вместе принять последний бой…»
Он впервые подумал о
И опять впервые Трофименко подумал: а что, если стрелковый полк не пробился? Встретив сильное сопротивление мотоциклистов и подразделений, о которых разведка не знала, ушел куда-то в сторону, вообще повернул вспять? За грохотом своего боя мы могли не услышать шума боёв, которые вёл полк или даже сейчас ведёт. А коли полк не пробился, то и связного не посылают. Трофименко отмахнулся от этих мыслей, однако они снова возникли: и как-то объясняли отсутствие посыльного, и подтверждали правильность решения — не отходить без приказа полковника Ружнева. Да жив ли полковник, не погиб ли в схватке, когда полк отрывался от противника? На войне всё может быть. Но если он погиб, кто-то же принял командование на себя, полк не останется без командира. Хочется всё-таки верить: полк пробился сквозь немецкие порядки, уходит, отрывается от противника, и полковник Ружнев невредим. Тогда терпение, терпение, посыльный будет…
С приходом группы Давлетова огонь защитников высоты заметно усилился, и немцы, ещё раз повторив безуспешную атаку, откатились. Стрельба пресекалась. Лишь шальные пули шпок-шпок, одна из них и шпокнула лейтенанта в левое предплечье. Боли сперва не было. Толчок в руку, она как будто онемела, и струйка крови выползла из-под манжеты гимнастерки, потекла меж пальцами, капнула на пыльные сапоги. Трофименко повыше поднял руку, удивился: кровь, ранен, надо перевязаться. И тут-то боль прострелила, аж в глазах помутилось, то, что принимал за радикулит, сразу отошло, стёрлось. Ну вот и ранило его наконец. Девять суток чудом обходило, а теперь на счету контузия и ранение. Не задета ли кость? В мякоть — это ерунда, заживет.
Он нашарил в командирской сумке индивидуальный пакет, правой рукой расстегнул пуговицы на левой манжете, уже напитавшейся кровью, закатал рукав. Ранение вроде бы сквозное, недалеко от локтя. Зубами вскрыл индивидуальный пакет, чтоб бинтовать рану. Но подошёл Сурен Овсепян, сказал:
— Разрешите, товарищ лейтенант? Одной рукой не сподручно…
— Что тебе? — прокричал Трофименко.
— Я говорю: разрешите помочь, товарищ лейтенант? Бинтовать-то…
— Разрешаю… Только не весь бинт употребляй, половину оставь. Ещё пригодится…
Он как в воду глядел. Когда пушки и миномёты вновь замолотили по высотке, осколком ударило в то же левое плечо. Он устоял, но в глазах помутилось ещё похлестче. Он непроизвольно вскрикнул и застонал, привалившись к сырой стенке ячейки. Его никто не услышал. Перевязать себя сам не сможет, снять для начала гимнастёрку — вполне. Однако и этого проделать не удалось, слабость подкашивала, шатала, как ковыль на ветру. Не упасть, устоять. И добрести по траншее до кого-нибудь. Овсепян, кажется, ближе всех.
Головы не высунешь, не посмотришь, что делают немцы здесь и что — там, у Гречаникова. Долбают по высоте прямо-таки осатанело. Разрывы, осколки. Разрывы, осколки. Один осколочек схлопотал себе лейтенант Трофименко Иван, уже второе ранение. Торопится. Как бы наверстывает упущенное…
Овсепян в своей ячейке сидел на корточках, обхватив голову руками, засыпанный комками грунта и пылью, — черноволосый, а будто седой. Появление лейтенанта не обнаружил. Неподвижный, как неживой. Трофименко тронул его за плечо:
— Овсепян, Овсепян!
Тот привстал, ошалело оглядываясь. Над ячейкой и траншеей несло волны горячего дыма, комья глины, куски расщепленных деревьев. Грохало, ревело и завывало, как на шабаше ведьм. Говорить и даже кричать бесполезно — голоса не услыхать. Трофименко показал на своё плечо, на обвисшую руку, Овсепян понимающе кивнул.
Оба пригнулись, дабы не заполучить осколочка, Овсепян начал стягивать с лейтенанта гимнастерку, это было мучительно, и Трофименко заскрипел зубами. Тогда сержант финкой распорол рукав — от манжеты до плеча, а на груди гимнастерку широко расстегнул. Рана была небольшая, но глубокая и рваная, эту хлеставшую кровью дыру надо было чем-то забить. Чем? Свой индпакет Овсепян давным-давно отдал раненому красноармейцу. Полез в лейтенантову сумку, достал остатки бинта. Стараясь поменьше его пачкать, соорудил что-то вроде тампона, втиснул в рану. Затем разделся, исполосовал нижнюю рубашку и этими лентами накрепко стянул плечо. Лейтенант с облегчением вздохнул, кивком поблагодарил, и Овсепян опять понимающе кивнул.
Неся раненую руку на подвязке — под неё Овсепян приспособил всё те же полосы нательной рубахи, — Трофименко вернулся в свою ячейку. Подвязанная рука болела вроде бы поменьше, а вот плечо жгло, разрывало. Терпи. Терпи, казак, атаманом будешь… Но сколько терпеть? Будет ли конец этому обстрелу, этим атакам? Кажется: никогда не будет…
Сверху закапало, зашлепало, и Трофименко не сразу сообразил, что это дождь. Подставил лицо под прохладные, освежающие водяные капли. Дождит при солнце, вон из той тучи. Слепой дождь. В детстве он это любил — светит солнышко, сыплет дождичек, и ты гоняешь босиком по лужам. А ещё он называется — грибной дождь, тёплый, парной, после которого пойдут подберезовики и подосиновики, и ты ладишь берестяное лукошко. Было, было. А в лесу натыкаешься на родничок и, отставив полное грибов лукошко, пьёшь, пьёшь. Он встряхнул флягу, она была пуста. Раскрыв рот, высунул язык, ловя дождинки. Да, так что с полковником Ружневым, что с Гречаниковым? Неизвестность точит, как короед дерево.
Дмитрий Дмитриевич Ружнев гнал полк, пока не убедился: всё, люди выдохлись, нужен хоть какой-то передых. Он скомандовал:
— Прива-ал!
Люди тут же попадали наземь, а он грузновато, поддерживаемый коноводом, слез с коня, бросил поводья коноводу и тоже прилёг на траву, под кусточком. Ноги гудели, как будто сам топал пешком, ныла поясница, саднили потертости. Он расстегнул ворот гимнастёрки, снял фуражку, обдало ветерком, растрепывая редкие, прилизанные, чтобы прикрыть лысину, седоватые волосы. Телу тяжко, а душе хорошо! Дмитрий Дмитриевич из-под приспущенных век посмотрел на засыпающих людей, подумал: «Я вас вывел, я спас. Запомните это!» Он в общем-то и себя вывел, себя спас — от плена, от позора, от гибели. Доложит начальству, и пусть оценивают по достоинству, кое-чего заслужил.
Сошли успокоение и расслабленность, и Дмитрий Дмитриевич задремал, как и все. Пробудился, словно толкнули, через четверть часа, глянул на циферблат, вскочил, крикнул:
— По-одъем! Подготовиться к маршу!
9
И без бинокля, цепким, острым взглядом Гречаников засекал: три грузовика они подожгли, два исхитрились развернуться и умотать назад, вне досягаемости стрелкового оружия. Эти три машины горели, а выскочившие из них немцы залегли в кювете, в поле, за бугорками, открыли заиолошный огонь: пулемёты, автоматы, карабины. Правда, немало пограничники уложили, когда немцы выпрыгивали из кузовов. Но и уцелело немало. Залегшие немцы были относительно близко, и огневой бой не прекращался.
А нехудо бы и прекратить: боеприпасов у пограничников не так уж изобильно. Но перестанешь стрелять — гитлеровцы полезут к высотке. Вот и ломай башку, как поступить. Жалко, что рядом нету лейтенанта, самому надобно шевелить мозгами. С Порфишей разве посоветоваться? Неудобно вроде, подчинённый. А чего неудобно, он же сержант и твой друг-приятель, худого не подскажет, можно послушать. Да только некогда турусы на колёсах разводить, надо решение принимать. И Гречаников гаркнул:
— Прекратить огонь! Отставить огонь!
Его услышали не все и не враз, но постепенно стрелять из винтовок перестали. Немцы же продолжали обстреливать высотку, однако вперёд не шли. Порфиша Антонов сказал:
— Правильно порешил, Серега. Патронов у нас с гулькин нос… Шурупишь…
А вот в публичных оценках твоих, дружок Порфиша, я не очень нуждаюсь. Ты хвали меня, да не на весь мир. Получается: ты как бы хлопаешь меня по плечу. Я не против этого, но не надо на виду у всех, на публику работаешь. И Гречаников недовольно отозвался:
— Шурупим, шурупим… А боеприпасы и оружие надобно добыть у немцев.
— И это правильно, — опять громкоголосо одобрил Антонов, продолжая как бы похлопывать по плечу.
Гречаников даже дёрнул плечом, будто сбрасывая Порфишину руку. А почему? Ведь хотел же советоваться с ним. И потому сказал:
— Коль правильно, так и будем действовать. Точно говорю?
— Точно!
Да, немцы покуда не лезли к высоте, стреляли с места. Саданут из пушек и миномётов, как садили по лейтенанту? Как он там, лейтенант, как там остальные? Дерутся без него, Гречаникова, а он, Гречаников, дерется здесь. Так уж получилось, бить же фашистов можно и нужно везде, где ни доведётся. А вот как начальник заставы даст знать об отходе, когда прибудет посыльный? Пришлёт кого-то к ним сюда, и они тоже отойдут, в лесу соединятся с начальником заставы. Всё ясно и понятно, продержаться б только.
Потом немцы прекратили ружейно-пулеметный обстрел, где ползком, где перебежками отступили от высоты. Антонов спросил:
— Чего-то затеют, а? Шурупишь, Серега?
— Боюсь, как бы не накрыли снарядами и минами. Нас с тобой, грешных…
— Верняк, этого бояться надо…
— Да я не в том смысле… Бояться ничего не надо. Я считаю, что обработают высоту артиллерией и минометами, после сунется пехота… Так у лейтенанта было…
— И у нас так будет, — уверенно сказал Антонов, и эта уверенность покоробила Гречаникова: Порфирий рассуждает, как будто германское командование докладывает ему о своих планах. Хотя, конечно, чего тут раздражаться: сам же так думаешь, опыт-то кое-какой накопился. Сунулись в воду, не зная броду, — мы им по мордасам, теперь пушки и миномёты пустят в ход, ясно и понятно.
Ворочая забинтованной шеей — ранило неделю назад и вроде бы подживало, — Гречаников прислушивался: у лейтенанта гремело — будь здоров, скоро загремит и у них, а вот на южном просёлке тишь, да гладь, да божья благодать. Это мирово: пограничники ведь с той высотки ушли, лейтенанту в подмогу, сейчас там трудней всего. Но и у них здесь будет нелегко. Выдюжим! Только через наши трупы пройдут немцы.
Он подумал так и вдруг почувствовал себя мёртвым. Это было нелепо, и Гречаников оторопел: не слышит, не видит, не дышит, не осязает, не обоняет, тело холодное, как у трупа. Чертовщина эта длилась какую-то секунду, но неприятное ощущение еще долго оставалось: вот каким будешь, если тебя убьют. Лучше не надо. Лучше остаться живым, пускай и пораненным. Как будто война позволяет выбирать. А чертовщина эта — как грозное предупреждение: точно, могут и прихлопнуть…
Гречаников хлебанул из фляги — глоток за глотком, и в груди потеплело, и глаза заблестели, и настрой определенно поднялся на несколько градусов. В шнапсе градусов сорок, ну и настроение у него — сорок градусов. Действительно, чертовщина, и плюнь на нее. Ты же бывалый пограничник, боевой фронтовик, веселый, неунывающий парень. Тебе ли поддаваться дурацким фантазиям? Точно, плюнь и разотри…
Пристрелочный снаряд прошелестел над обороной, и шелест этот сразу выбил посторонние мысли. Артподготовка? Какой силы и сколько она будет? Снаряд разорвался за высотой, в лощине. Второй пристрелочный — перед высотой, третий — вблизи траншеи. И затем снаряды стали накрывать оборону. Миномётчики тоже пристрелялись, и мины зашлепали там и тут. Высотку затрясло.
Гречаников высунулся — не лезут ли автоматчики под шумок? Нет, не лезли. Ну да кто их знает, могут ведь и двинуть к высоте под прикрытием своих снарядов и мин. Ушки держи на макушке. Глаз востри. И Гречаников частенько выглядывал из траншеи, и ни хрена с ним не происходило, осколки пролетали мимо. И он с хитрой усмешкой подумал: не убьёт меня, ранит — пожалуйста, но жив буду, даю расписку. Вот что значит ничего не бояться.
Памятуя, как лейтенант Трофименко проходил по обороне, проверял, всё ли в порядке, подбадривал бойцов одним своим видом, Гречаников прокосолапил на левый фланг, потом на правый. Убедился: порядок, все целые. Никто не высовывался. И не надо. Это делает командир, наблюдая за полем боя. Рисковать зря, без нужды не стоит. Активных штыков и так мало.
Гречаников воротился в ячейку Антонова — теснились в ней вдвоем, своей у Гречаникова не было, каждый рыл для себя, на постороннего не рассчитывал. Теперь он не посторонний, но копать ячейку ему недосуг. Перетерпит: в тесноте, да не в обиде. Порфиша Антонов также не высовывался, с его ростом лишь выпрямись — и враз башку срубят. Поэтому Порфирий и согнулся в три погибели. Не разгибаясь, спросил:
— Как ребята?
— Нормально.
— Немец густо кладёт?..
— Не очень.
— Уже минут пятнадцать лупит.
— Будет ещё столько же, не меньше…
— Не подбирается пехота?
— Да вроде нет…
— Говоришь, нет? — И с этими словами Порфирий ни с того ни с сего высунулся. И сразу уронил голову на бруствер, сполз на дно ячейки. Всё это произошло тихо, без вскрика, без стона, а Гречаников не вдруг разобрался в происшедшем.
— Ты чего, Порфирий?
Тот молчал. Гречаников наклонился, повернул Антонова лицом к себе и ужаснулся: половина лба, от переносья до виска, была снесена, мозги вытекали. Гречаников забормотал:
— Порфиша, Порфиша, милок… Что же ты, Порфиша?
Медленное наступало разумение — дружок погиб, и погиб как-то нелепо, до настоящего боя. Жаль дружка, но и жаль, что одним штыком меньше, а их и так мало, штыков. Что ж, Порфиша, прощай. Тут не переиначишь. О твоей смерти как-нибудь отпишем в Чувашию, а за тебя отомстим. Одно утешение — смерть твоя была легкая. Это тоже что-то значит. Прощай и прости. А вот ежели я погибну, кто-нибудь отпишет в Ставропольский край, в станицу Невинномысскую. Это моя родина…
Гречаников за дни войны вроде бы попривык к смертям, по крайней мере они не потрясали, как спервоначалу. Но эта, Порфишина, смерть потрясла. И дружок был, и Сергей осознал: на войне смерть никем не отменима, сегодня кто-то, завтра — он. И это сама смерть глядела на него, Сергея Гречаникова, из вылезших из орбит глаз Порфирия, затаилась там, распроклятая, выглядывает, кто следующий.
Выглядывай не выглядывай, а я покуда живой, ёлки-моталки! Это счастье — остаться живым. Кто-то погиб, Порфиша Антонов в их числе — это несчастье. А тебя помиловало, двигаешь ручками-ножками. И не винись перед Порфирием. Разве ты виноват, что ему не повезло? Следующему может не повезти мне, вот и вся арифметика. На войне, где осколок или пуля правят, высшей математики нету, одна арифметика, дважды два — четыре, ёлки-моталки! И ещё просто, как дважды два: покуда хоть капля крови в твоих жилах — бей фашиста-захватчика вусмерть!
Гречаникова ранило минут сорок спустя, когда отбивали атаку автоматчиков, — очередь прошила левую кисть. Он не испугался, не огорчился: кисть не голова, не грудь. Даже нечто смахивающее на удовлетворение испытал: ага, не убило ж, только ранило.
Потом ещё дважды ранило. К тому времени — сколько прошло его, этого времени, не мог определить, всё смешалось в сознании — в живых остался он один. Он где проковылял, где прополз по обороне. Развороченные взрывами стрелковые ячейки, изувеченные, изрешечённые пулями и осколками, полузасыпанные землёй тела пограничников. Дополз до правого фланга, к осушительной канаве, и услыхал близкую немецкую речь. Фашисты на высотке, пала высотка. А вот та, которую оборонял лейтенант Трофименко, ещё держалась: там стрельба. Прощайте, товарищ лейтенант…
Отрывистая, с хрипом, с сипотой речь совсем близко, над головой. Гречанинов закрыл глаза, затаил дыхание. Его пнули сапогом, посчитали за мёртвого и пошли дальше, за канаву. И других пинают? Так они уже мертвые, их пинать не надо. А он живой, не выдал себя. Уцелел. Зачем? И что делать?
А время — оно действительно перестало существовать. Он жил, но жил вне времени. Полдень? Час, два, три? Или уже шесть вечера? Солнце еще светит сквозь дым и тучи, стало быть, не вечер. Что делать? Спастись, выжить и сызнова встать в строй. Чтобы давить фашистскую гадину. А пока что эта гадина чуть было не раздавила его самого. Вякни он, застони при пинке кованым сапогом — очередь обеспечена. Пули — и то хватило бы.
Отрывистые, взлаивающие голоса удалялись по восточному скату, в тыл. Мимо высоты на восток проехало несколько автомашин. И стало тихо-тихо. Гречаников даже услыхал: бьётся сердце. Бьётся — значит, не вся кровь вытекла, и пора выбираться отсюда. В лесок, подалее от проселка, поближе к запущенной просеке, где-то в конце её должен быть хуторок.
Он ещё полежал, опасаясь: нет ли на высотке немцев? Похоже, не было, автоматчики ушли на восток, просёлком прогудели автомашины — и всё. Перевернулся на спину, приподнял голову, огляделся настороженно. Нет, никого. Прополз в кусты, встал и, шатаясь, спустился по склону, проковылял в подлесок, к просеке. Коняги не было, видать, сорвалась с привязи. Убегла, стало быть, спаслась.
Если так, хорошо.
Выбрался из подлескового густняка и свалился на просеке и встать уже не в состоянии — пополз на брюхе, оставляя за собой кровавый след. Полз медленно, в изнеможении ронял голову на песок, на прошлогоднюю хвою, отлежавшись, опять пахал просеку локтями, коленями, подбородком. Иногда оглядывался: кровавый след волочился за ним, как будто волочились за ним мрачные гнетущие мысли.
А как не быть им мрачными и гнетущими? Застава погибает, жив ли лейтенант Трофименко — неизвестно, выживет ли он сам — тоже неизвестно, немцы продвигаются на восток, граница осталась вдалеке, когда остановим врага, погоним на запад — опять же неизвестно. Будущее как бы прикрыто серым, вязким туманом, который от слабости, от немощности встаёт перед глазами, лишает зрения, и Гречаников отлёживается, ждёт, когда немощь попятится.
Она пятилась, виделось четче, и он, поскрипывая зубами от боли и напряжения, полз снова, даже пытался подняться. И мысли, что волочились за ним, как кровавый след, становились не такими мрачными и безнадежными. Всё-таки кровь они свою пролили не зазря. Немцев измотали, полку обеспечен отход. Застава вся не погибнет. Начальник выживет, и ещё кто-то из пограничников. И сам он выживет. Доползёт до хуторка, обмоет раны, перевяжется, отлежится как следует быть, окрепнет. Люди пособят. Он же сколько раз был свидетелем: давали отступающим красноармейцам приют, кормили, ссужали махоркой, показывали дорогу, когда надо — укрывали от немцев. И теперь это потребно — укрыть его, старшину Гречанинова, на время. Только бы добраться до хутора…
Да, время не существовало, но пространство существовало, и опять было необъяснимо: чем больше он полз, тем большим делалось расстояние до хутора. Он понимал, что это не так, что это вздор, обман воображения, и нужно ползти, и достигнешь хуторских построек рано или поздно.
Лучше, конечно, рано, чем поздно. Лишь бы там немцев не было…
Услыхав собачий брех, Гречаников воспрянул. Ага, хуторок. За деревьями хата, амбар, баня. Настолько воспрянул, что на огородах кое-как поднялся и заковылял, цепляясь за изгородь. Оглядываться, тянется ли теперь за ним кровавый след, не стал, а вот по сторонам зыркал: нет ли немцев? Вроде бы нету. Вообще ни души, лишь псина надрывается, гремит цепью. Волкодав — как телок, такой ежели сорвется, в два счета перегрызет глотку.
Гречаников шагнул поближе к хате, и тут дверь скрипнула, на пороге объявилась деваха, из-под руки посмотрела на него. Не пугайся, краля, пособишь — я приму божеский вид. Краля не испугалась, покачивая бедрами и подрагивая грудями, спустилась по ступенькам.
— Добрый день, — сказал Гречаников.
— День добрый, — ответила деваха и подошла совсем близко.
— Видишь, какой я…
— А какая я, ты видишь?
Вроде как улыбается. А чего ж не видеть: лет двадцати, фактура при ней, блондинистая, мордашка круглая, цветастый сарафан, монисты. В других условиях он такую бы не упустил, нынче не до того.
— Пособишь? Умыться, перевязаться…
Она кивнула, продолжала разглядывать его. Он сказал:
— Покормишь? Приютишь? Я пограничник…
— Прикордонники мне известны… Сильные были, ладные, а теперь… Бой-то нам было слыхать. — Она говорила, как говорят местные жители, в украинскую речь вкрапляя польские слова, румынские, мадьярские, словацкие, немецкие, но понять можно. Цыкнула на пса, гибко потянулась. — Сидай на лавочку, я воды добуду…
Окно в хате растворилось, по пояс высунулся мужик, усатый и бородатый, но нестарый, вислоносый, в вышитой крестьянской рубахе:
— Кого принесло, дочка?
— Да от прикордонник побитый…
Так, ясно: отец этой крали. Гречаников сказал:
— Добрый день, папаша.
Тот ответил, прищуриваясь:
— Здоров. Как зовут-то?
— Сергей…
— А я Герман-шестипалый. — И растопырил пальцы правой руки: их было шесть.
— Герман? — переспросил Гречаников.