— Я хочу стать художником.
От Луи Секретана я ожидала взрыва гнева. Я осмелилась ему перечить, причем по важнейшему вопросу, но вместо того, чтобы вспылить и отчитать меня, он только пожал плечами:
— Что ж, тем хуже для тебя, ты не знаешь, что теряешь, все бы так замечательно сложилось.
Разговоры стихли. Все смотрели на папашу Секретана, а тот размышлял неизвестно о чем. Он прикончил свой бокал сомюра, вернулся к своим мыслям, велел служанке налить себе еще, что она и исполнила, поднял бокал, потом поставил обратно и повернулся ко мне, нахмурив брови. Я подумала, что сейчас получу выговор за то, что высказалась так необдуманно, но он улыбнулся и похлопал меня по руке.
— В сущности, я немного о тебе знаю, малышка Маргарита. Ты обещана моему дурню-сыну, и мне бы хотелось, чтобы этот брак был заключен поскорее, но я задаюсь вопросом, достоин ли он тебя. Он должен понять, что жизнь — не сплошной кутеж, он же не глуп, просто ленив, как сурок, только и думает о своем пении и о развлечениях, а о моем существовании вспоминает лишь для того, чтобы вытянуть денег, которые он тут же промотает в кабаре на Монмартре. Но эта его скверная жизнь закончилась, можешь мне поверить, я уж прослежу, чтобы он пришел в себя, иначе тем хуже для него, ты выйдешь замуж за другого. Но есть одна крайне важная деталь, о которой ты должна быть осведомлена сегодня же, потому что от нее зависит все остальное. Если свадьба состоится, она пройдет только в мэрии. И речи не может быть ни о каких кюре. Ты понимаешь, о чем я говорю? Если ты мечтаешь об органе и о божественном благословении вашего союза, ты ошиблась адресом, придется поискать другого, никогда мой сын не будет венчаться в церкви, никогда! А когда у тебя появятся дети, они будут удостоены только гражданской регистрации, и никаких химерических таинств, этого исторического мошенничества. Уверяю тебя, дорогое дитя, христианство — сплошное надувательство, а его обряды — одно фокусничанье, достойное разве что пигмеев, Бог — это великое ничто, католическая церковь — обман и самая великая шлюха всех времен (мадам Секретан едва не упала в обморок и дважды перекрестилась), достаточно ловкая, должен признать, чтобы поддерживать свое вранье так долго. Ответь мне откровенно: является ли это для тебя препятствием? Противоречит ли твоим убеждениям?
— Вы застали меня врасплох. Я должна подумать. А вы сами сочетались браком в церкви, и ваши дети были крещены, я думаю?
Папашу Секретана мой вопрос, казалось, удивил, он долгое время сидел, приоткрыв рот, и болтал вино в бокале. Мы все подумали, что он сейчас выскажется на эту важную тему и объяснит нам причину столь явного противоречия. Но он поднес бокал к губам и осушил его залпом. Потом повернулся к моему отцу и положил ему руку на плечо.
— Ты не пьешь, Поль, и почти ничего не ел. Обед тебе не понравился?
— Дорогой Луи, у меня совсем нет аппетита.
— Какие-то неприятности?
— После ликвидации Панамской кампании я надеялся кое-что получить, но новости плохие. Сегодня стало известно: касса пуста. Мои сбережения канули в зыбучие пески Центральной Америки.
— Я же предупреждал тебя, что дело сомнительное.
— Ты мне это сказал слишком поздно, зло уже свершилось. Я-то еще не в худшем положении, мой кабинет приносит доход, но десятки тысяч честных людей разорены.
— Деньги потеряли не все. Многие сенаторы и депутаты скомпрометированы. Скандал будет ужасный, и на этот раз замять его не удастся.
Впервые отец открыто заговорил об этом. За последний год его привычная меланхолия превратилась в апатию, он не отрывался от газет, которые посвящали целые развороты этой невероятной истории, потрясшей Республику, каждый день добавляя новые порции скандалов и разоблачений очередного сенатора или депутата или рассказывая о подозрениях, которые нависли над таким-то министром. Если им верить, все были замешаны, все продажны, все участвовали в дележе между мошенниками-сенаторами сотен миллионов франков, принадлежащих несчастным вкладчикам, чьи сбережения предположительно растворились в прорытых извивах этого злополучного канала. Вот в это он не верил ни секунды. Речь шла не о неудачном плане, а о монументальном мошенничестве, крупнейшей махинации всех времен, тщательно организованной, рассчитанной на длительный срок, с разветвленной международной сетью. И он вцеплялся в газетную страницу, рассматривая ее со злобным видом, словно старался прочитать между строк, раскрыть самые тайные пружины заговора, который разорил его, полакомившись его деньгами, увидеть то, о чем журналисты не осмеливались рассказать, — но он-то был уверен, что сумеет найти чудесный способ выпутаться, не потерпев слишком большого урона, и вернуть часть своего добра. Он расстраивался, причем с каждым днем все больше, и не только потому, что видел, как утекают его деньги, и ничего не мог сделать, чтобы спасти их, но и потому, что его держали за индюка, которого ощипывали в свое удовольствие, пока тот не обнаружил, что его обобрали дочиста. Я была в курсе его инвестиций, но не подозревала, что удавка затянулась так туго. Со мной он никогда не заговаривал об этой проблеме, меня это не касалось. С детьми не обсуждают денежные вопросы, тем более с девочкой, которая ничего в этом не смыслит. То, что он заговорил при всех, тем более при Секретане, показывало, до какой степени он задет. Отец ничего не делал случайно, в простоте души или без задней мысли. Пока Секретан его утешал, заверяя, что сражение только началось и рано или поздно часть вложений к нему вернется, что деньги — дело наживное и отец всегда может рассчитывать на его нерушимую дружбу, я поняла, куда тот клонит и почему пожаловался при людях, выставив на всеобщее обозрение свою жалостную физиономию и убитый вид. Действуя таким образом, он привязывал к себе Секретана, подтверждая будущий брак. Он знал, что я никогда не выберу путь в медицину, намеченный для моего брата, зато твердо рассчитывал благодаря этому союзу заполучить клиентуру, которую Секретан не преминет ему направить. И компенсировать этими доходами деньги, которые он потерял. Я служила ему разменной монетой. Он продавал меня тому, кто больше даст, во имя собственных интересов. Секретан успокоил отца, и вид у него стал повеселее. Я решила не сообщать ему, что он будет вновь разочарован результатом своих инвестиций.
После обеда мужчины устроились под стеклянной крышей, поскольку г-н Секретан решил, что здесь будет его новая курительная; он предложил гаванские сигары, которые кузен привез ему с Кубы, но атмосфера стала настолько удушливой, что я оказалась первой, кто сбежал на свежий воздух, вскоре за мной последовали другие дамы: одни из них кашляли, у других слезились глаза и покраснели носы. Мужчины решили продемонстрировать свое мужество и держались, но завитки сигарного дыма свивались все гуще, и в конце концов они были вынуждены выбраться по одному наружу под угрозой смерти от удушья. Г-н Секретан казался искренне разгневанным тем фактом, что, несмотря на совершенно непомерную цену, которую он заплатил, его инженер выказал себя полной бездарью, не предусмотрев вентиляционного люка для дыма, и клялся, что подаст на него в суд. Потом он дал сигнал к отбытию, и мы отправились пешком к мэрии — после столь обильной трапезы прогулка представлялась совершенно необходимой. По дороге я заметила, что Жорж и его отец идут рядом и последний весьма энергично размахивает правой рукой. Жорж казался подавленным и бросал на меня растерянные взгляды.
Я незаметно подобралась поближе к застенчивому кузену Антуану и принялась расспрашивать его о пребывании в Америке. Он ездил туда по делам своей лионской фирмы, торговавшей шелком, строчевышитыми и басонными изделиями. Он был счастлив встретить кого-то, кто интересовался им самим и его коммерцией, и не заставил себя просить, чтобы выложить кучу бесценных подробностей. То, что он рассказал, ошеломило меня и привело в уныние. От Гавра плыть дней десять, и, по его словам, путешествовать можно только первым классом, что встало ему в тысячу франков. Я ужаснулась подобной сумме, но он заверил, что оно того стоило, если не хочешь мокнуть в постоянных брызгах ледяного моря, рисковать жизнью на скользких ступенях и терпеть скученность, ужасный запах в туалетах, сомнительную гигиену неудобных лежаков, рвоту и стоны людских масс, опасности нижней палубы с ее адским шумом и невыносимой вибрацией машин, не говоря уже о тухлой еде, поданной в огромных сальных кастрюлях. И за эти отвратительные условия придется заплатить как минимум триста франков. Мне это показалось непомерным, но я постаралась не выдать своего волнения; учитывая состояние моих финансов, я наверняка обречена на тошнотворную нижнюю палубу. Эта перспектива ужасала, и я спросила себя, хватит ли у меня мужества и сил перенести такое испытание. Описание жизни в Нью-Йорке тоже обескураживало: город был невероятно уродлив, кишел крысами, отвратительными до дрожи, а с наступлением вечера оставался на откуп бесчинству и вымогательствам проходимцев со всего мира. Отбросы человечества прибывали туда бесконечной волной, и не имело смысла рассчитывать на полицию, столь же бесполезную, сколь и коррумпированную. Зато он был поражен невероятной быстротой, с какой там делались дела, коммерсанты и люди из общества покупали во всю прыть; то, что здесь требовало месяцев пустословия и усилий, там устраивалось за несколько дней. Оказавшись у дверей мэрии Понтуаза, он посмотрел на меня с озабоченным видом и спросил, не собираюсь ли я туда отправиться, — он бы не рекомендовал подобное путешествие молодой девушке из хорошей семьи; казалось, он вполне успокоился, когда я заверила, что просто обожаю слушать рассказы о приключениях и дальних странах.
Вестибюль мэрии Понтуаза был отдан под ежегодный салон живописи, который распространился также на второй этаж, где располагались парадные залы, и воскресная толпа спешила полюбоваться представленными картинами. Художники держались поблизости от своих творений, чтобы дать пояснения и принять поздравления от друзей и праздношатающихся посетителей. В такой толкучке держаться вместе было невозможно: то один остановился у полотна, то другой встретил знакомых, так что наша группа распалась, и каждый двинулся, куда ему заблагорассудилось.
Жители Понтуаза с гордостью утверждали, что их салон живописи может сравниться, а то и превзойти самые престижные парижские салоны по числу и уровню участников. Верный своему воинствующему художественному консерватизму, этот салон с прискорбным постоянством выставлял самое большое количество безобразных полотен, какое только можно собрать на одном квадратном метре, — можно было подумать, что все мазилы в округе поклялись представить здесь худшие из своих произведений. От этого начинало тошнить: огромные полотна, бесчисленные римские развалины, императорские гренадеры, подкручивающие усы, отступление из России, библейские сюжеты, вялые и блеклые аллегории, моряки, которые никак не утонут, личики младенцев, смиренные крестьяне, якобы сладострастные гаремы и пачкотня в восточном стиле, от которой Делакруа перевернулся бы в гробу. Куда ни глянь — одни академические перепевы и мерзкая мазня, в которой нет ни трепета, ни чувства, и как раздражают взгляды, восхищенные этим кошмаром, как тошно слышать голоса, восторгающиеся тусклыми красками, вымученными линиями, историческим псевдовеличием и деревенской пачкотней, лишенной всякой жизни. Ощущение, что попал на конкурс уродства. Я заметила г-на Секретана в компании двух друзей: он вел яростный торг за римские гонки на колесницах, выписанные с устрашающим реализмом. Жорж держался позади отца; едва заметив меня, он устремился ко мне, напряженный, с тревогой в глазах.
— Маргарита, нам нужно срочно увидеться и поговорить; отец не дает мне покоя, но у меня появилась одна мысль, только мне нужно знать, что ты об этом думаешь.
— У Элен, устраивает? Я обедаю у нее каждую среду.
Я поднялась по парадной лестнице, запруженной толпой любителей, и в маленькой гостиной заметила отца, погруженного в беседу с г-ном Писсарро, оказавшимся в числе участников выставки, в своей белой блузе, со спутанной шевелюрой и густой бородой. Он жил неподалеку, и отец когда-то получил от него несколько работ в обмен на свои консультации. Писсарро шмыгал носом, из глаз у него катились слезы, и он утирал их платком в пятнах краски. Я подошла к ним, он приветствовал меня чуть заметной улыбкой, не переставая говорить:
— Скажи мне кто, я б ни за что не поверил. Дега — ладно, он буйный, он чудовище, но Ренуар, это просто невозможно!
— Выбросьте это из головы, он не хотел ничего дурного, — ответил отец.
— Как вы можете такое говорить? Ренуар, с которым мы дружим двадцать лет, заявляет, что отныне отказывается выставляться вместе со мной, потому что чувствует себя запачканным общением с евреем Писарро, и я не должен реагировать?
— Он сказал, не подумав.
— Но это же гнусность!
— Вы знаете Ренуара не хуже моего, он славный человек, в следующий раз, когда вы встретитесь, он бросится к вам объятия.
— Вы думаете?
— Такие слова говорят просто так, в запале спора, ничего дурного не имея в виду, ведь у всех есть друзья-евреи. Даже у Дега, я уверен. Вы полагаете, он прекратил продавать свои картины евреям? Вот уж не верится. Сами увидите: через неделю Ренуар об этом и думать забудет, и вы тоже.
— Я больше не могу переносить эту несправедливость, я еврей и бедняк. Никто у меня не покупает картины, никто из моих единомышленников не дает мне пощады, потому что я еврей, я тихо подыхаю в своем углу.
Его положение ухудшалось с каждым месяцем, полотна накапливались у него в мастерской, а ведь покупателей было пруд пруди. Его соседи, которые писали экстатические или извращенные дешевые поделки, продавали их, даже не торгуясь, а он так и сидел со своими цветущими яблонями, залитыми светом, красными парящими крышами и каштанами, дрожащими под снегом, переменчивыми пейзажами Лувесьена; даже трогательные виды Понтуаза не находили спроса, местные жители не хотели их, хоть он и предлагал их по цене рамы и красок. Его наверняка преследовали обидные замечания, насмешки, саркастические комментарии, он был в отчаянии, исполнен гнева, готов подложить бомбу и все разнести в клочья, сжечь эту мэрию, прибежище самой мерзкой глупости. Устав от борьбы, которой не видно конца, испытывая отвращение к глухоте своих современников, он хотел все бросить. Отец принялся ободрять его, убеждать, что его живопись великолепна, что это счастье — восхищаться ею, и честь тоже, и что придет день, когда она обретет известность и страстных поклонников; особо подчеркнул оригинальность его таланта; короче, он не скупился на комплименты. Утешительные слова подбодрили Писсарро, и он поблагодарил отца за поддержку. Тот был огорчен, что его теперешнее финансовое положение не позволяет ему купить картину с видом рынка в Понтуазе, которая приводила его в восхищение, но нынешние времена тяжелы для всех. По тому, как Писсарро покачивал головой, и по его разочарованной улыбке отец ясно понял, что тот не поверил ему ни на йоту.
— Дорогой доктор Гаше, вы можете оказать мне гигантскую услугу, у меня есть друг, молодой художник, которого я очень ценю, исключительный талант, я бы даже сказал. Его скоро должны выписать из больницы в Сен-Реми-де-Прованс, где он сейчас находится, и он хотел бы приехать ко мне, чтобы мы работали вместе; он предложил, чтобы я взял его на пансион, но моя супруга и слышать об этом не хочет, она опасается его раздражительности и внезапных вспышек гнева. В том году он выставил две работы у Независимых[18]. Вы не могли не заметить его «Звездную ночь», невероятное произведение, одно из самых прекрасных полотен, которые когда-либо были написаны. Брат этого художника — мой маршан[19], и хоть он пока ничего и не продал, я питаю большое уважение к обоим братьям и хотел бы оказать им услугу. С вашей стороны было бы добрым делом заняться им и проследить за его выздоровлением.
— Я не консультирую в Овере.
— В его состоянии город ему противопоказан, ему нужна деревня и свежий воздух. Зимой и летом он пишет только на природе, ваши места наверняка его очаруют, он мог бы устроиться в Овере, и вы бы последили за ним. Это не слишком бы вас обременило.
Отец не любил, когда нарушались его привычки, но ему было трудно отказать в этой просьбе Писсарро, особенно после того, как он не стал покупать его картину.
— Скажите вашему маршану, пусть зайдет ко мне в парижский кабинет, и мы посмотрим, какое лечение лучше всего подойдет его брату.
Отец удалился полюбоваться другими богатыми рамами, оставив меня наедине с Писсарро. Я долго стояла, восхищаясь видом рынка в Понтуазе, который казался живым и трепещущим, словно наполненным человеческими чувствами.
— Если б я могла, то купила бы все ваши работы.
— Я это хорошо знаю, малышка Маргарита, ты, по крайней мере, говоришь правду.
— Я стараюсь писать так, как вы подсказали, я прилагаю все усилия, но у меня не получается. Моя кисть весит тонну. У меня выходит одна жуть, достойная быть выставленной здесь. Я прекрасно копирую, но сама не существую. Согласитесь ли вы дать мне несколько советов? Я нуждаюсь в учителе, который вел бы меня в правильном направлении. Прошу вас, разрешите мне поработать в вашей мастерской. Я вас не побеспокою.
— К сожалению, я больше не беру учеников. У меня нет на это ни времени, ни желания, ни сил. Ты должна проявить настойчивость. Продолжай снова и снова; пока пальцы не сведет судорогой, ты не станешь хорошим художником, и не важно, что ты терпишь неудачи, начинай заново, и в один прекрасный день это придет. А еще, вылези из своей комнаты! Ступай в сад, на улицу и работай, не заботясь ни о рамке, ни о свете или колорите, и, как я уже тебе говорил, пиши не то, что видишь, а то, что чувствуешь. А если ничего не чувствуешь, то не пиши.
В эту среду, когда я пришла к ней, Элен не пожелала принять обычную позу. Она держала в руке мой альбом для зарисовок и казалась возбужденной, ее лицо сияло: она должна сообщить мне новость, которая не прозвучит как должно, если она романтически разляжется на софе в гостиной. Мы укрылись в саду, она только сказала:
— Я нашла выход, — заявила она, подув на обжигающий чай. — Я прекрасно поняла, что ты не желаешь, чтобы я дала тебе денег на путешествие в Америку. Такая гордость делает тебе честь. Зато ничто не запрещает мне купить твои рисунки, где я изображена. Я расспросила продавца красок в Понтуазе, разумеется, со всеми предосторожностями, потому что у него в витрине выставлены очень красивые рисунки в рамках. Сангина, если она сделана не рукой известного портретиста, а это твой случай, стоит тридцать франков. Итак, я куплю твои рисунки: в этом альбоме их восемнадцать, и еще те, которые ты сделаешь позже. Для меня это станет огромной радостью. И получится, что это не подарок с моей стороны. Что ты об этом думаешь? Разве не отличная идея?
Я онемела, пытаясь представить себе последствия того, что она предлагала. Потом взяла альбом из ее рук и полистала его. Я не считала рисунки. Это было честное предложение, и его преимущество было в том, что оно снимало кучу проблем, связанных с финансированием моего будущего путешествия. В конце концов, почему бы и нет? Она богата, я нет. Для нее это пустячная трата. Сделка, какие заключают художники со своими клиентами. Договоренность, которая устраивает обе стороны. Вот только я не художник, а Элен не обычный коллекционер. Я была в нерешительности, раздираемая противоречивыми чувствами, к решению меня подтолкнула улыбка Элен.
— Нет, Элен, не думаю, что это хорошая мысль.
— Почему?
— Потому что между нами никогда не было речи о деньгах. Ты не моя клиентка. Если тебе нравится рисунок настолько, что ты хочешь его сохранить, я тебе его охотно подарю, но чтобы продать тебе целых восемнадцать — это смешно. Просто скрытая манера подать мне милостыню.
— Как с тобой сложно, Маргарита. Какая тебе разница, если таким образом ты получаешь деньги, необходимые для осуществления твоего замысла?
— Мне не нужна жалость!
— Что ты выдумываешь! Просто я убеждена, что ты талантливая и станешь большим художником, придет день, когда все будут восхищаться твоими картинами и драться, чтобы заполучить их, они будут выставлены в самых крупных музеях, но ты должна целиком посвятить себя искусству, найти учителей, которые помогут тебе двинуться вперед, и, если в нашей стране это неосуществимо, возможно, в Новом Свете судьба будет на твоей стороне. Я хочу быть первой, кто разглядел твой талант, и это я заключаю выгодную сделку.
Элен не только моя лучшая подруга, она еще и единственный человек на земле, который верит в меня и поддерживает в стремлении идти этим путем. Она утверждает, что с возрастом я рано или поздно проявлю себя самым блистательным образом, что мой талант будет наконец-то признан и тогда я смогу вернуться домой и занять то место, которое мне подобает. Ее энтузиазм трогает меня, хотя я не могу сказать, волнует ли меня это искреннее признание или перспектива получить обещанные деньги, которые позволят мне осуществить свою мечту.
— Эти рисунки, если они тебе нравятся, я их тебе дарю. Но я не желаю ничьих милостей!
— Почему? — воскликнула она.
Не успела я ей ответить, как внезапно появился Жорж. Он выглядел взвинченным, волосы в беспорядке и галстук наперекосяк. Бросил свою накидку на плетеный диванчик. Элен предложила ему чаю, но он сухо отказался, тогда она предложила немного мадеры, если он предпочитает более крепкие напитки.
— Ты не могла бы оставить нас вдвоем, — попросил он. — Нам с Маргаритой надо поговорить.
Элен встала все с той же улыбкой, ничуть не обидевшись.
— Понимаю, — промолвила она.
— Останься, прошу тебя, — сказала я. — Элен — моя лучшая подруга, и у меня нет от нее секретов.
Я надеялась этим жестом принести извинения за то, что оттолкнула ее протянутую руку, и, догадываясь о причине взволнованности Жоржа, не хотела оставаться с ним наедине. Присутствие Элен его не особенно смутило. Элен оставила нас, и, пока ее не было, мы хранили молчание. Она вернулась с графином мадеры на серебряном подносе и тремя рюмками, наполнила их и протянула каждому. Жорж осушил свою одним глотком, словно собираясь с духом.
— После обеда, — начал Жорж, — пока вы были в саду, отец сообщил мне, что принял решение. Или мы поженимся и я начну в сентябре учиться фармацевтике, или он больше не даст мне ни гроша и выставит за дверь. Я возразил, что ты еще не дала ответа. Он сказал, что уже переговорил с твоим отцом и тот согласен при условии, что приданого не будет, мой отец не возражал, так что больше нет никаких причин затягивать дело. Вот.
— Что «вот»? — спросила я.
— Нам придется пожениться.
— Приди в себя, Жорж, об этом и речи быть не может. У меня тоже есть право голоса, и я говорю «нет».
— У меня тоже нет никакого желания, но что еще остается? Или катастрофа, нас ждут еще худшие неприятности.
— Тебя — возможно. А для меня ничего не меняется. Моя жизнь и так невыносима, куда уж больше.
— Послушай, Маргарита, есть один выход. Мы можем сделать вид, будто уступили и приняли ультиматум — поженимся, чтобы от нас отстали. Только для вида. Исключительно чтобы обеспечить себе покой и время. Если хочешь, будем спать в разных комнатах.
— Ты шутишь?
— Я очень серьезен. Ты сможешь делать то, что пожелаешь. Как и я. Мы просто двое друзей, которых семейные обстоятельства вынудили прибегнуть к специфическим способам защиты. Выживания ради. Мы разведемся, как только это станет возможно. Я возьму всю вину и расходы на себя. Обещаю в присутствии Элен.
— Я не выйду за тебя. И ни за кого другого тоже, кстати. Я никогда не буду собственностью мужчины. Не имею намерения менять одну тюрьму на другую.
— Напротив, ты будешь свободна. Тебе больше не нужно будет выносить отца, а меня ты и видеть-то почти не будешь. Придется обедать у моего отца по воскресеньям и время от времени обозначать свое присутствие на семейных сборищах, чтобы соблюсти приличия. А в остальном — делай что хочешь. Скажи ей, Элен, что это хорошая мысль и она ничем не рискует.
— Верно, — заметила Элен, — если вы не поженитесь в церкви, вас это ни к чему не обязывает.
— Ты сможешь заниматься живописью, сколько душе угодно, — продолжил Жорж, — я оплачу тебе любых преподавателей, каких захочешь. И клянусь, ты ни в чем не будешь нуждаться. Прошу тебя, не говори «нет», подумай спокойно, и сама увидишь, что это идеальный выход для нас обоих.
Жорж улыбнулся мне, по крайней мере попытался, движение губ выдало его беспокойство и превратилось в гримасу. Он пригладил волосы, встал, взял свою накидку и поспешно удалился.
— Мне его жаль, — сказала я Элен. — Но это шантаж, и я на него не поддамся.
— Однако что плохого, если вы с Жоржем поженитесь?
— Ты так думаешь?
— И потом, разве у тебя есть выход? Как ты собираешься сопротивляться?
— Не знаю; в этой стране хуже нет, чем быть женщиной.