Жан-Мишель Генассия
Вальс деревьев и неба
Jean-Michel Guenassia
LA VALSE DES ARBRES ET DU CIEL
© Р. Генкина, перевод, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017
Издательство АЗБУКА®
Чем больше я над этим задумываюсь, тем глубже убеждаюсь, что нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей.
Я стараюсь быть честной с теми, кто будет меня читать, но главное — с самой собой. Эти счастливые воспоминания — все, что у меня осталось, и я не хочу их искажать. Однажды этот дневник обнаружат, и вся история всплывет наружу. Чтобы сохранить ее в тайне, как оно и было до сегодняшнего дня, мне следовало бы сжечь эти записи, но я никак не могу решиться, потому что они остаются единственной ниточкой, связывающей меня с ним, и на этих страницах я могу перечитать нашу историю и вернуться в свою молодость. И у меня не хватает духу стереть ее. Что будет потом… невелика важность. Я не всегда была свидетелем тех событий, о которых сейчас собираюсь рассказать. Я терпеливо собирала факты где придется и в некоторых случаях — спустя сорок или пятьдесят лет после происшедшего. Я воссоздавала их как детектив, используя дедукцию и логику или же нащупывая недостающую деталь пазла — единственную, которая идеально соединяется с другими, образуя нечто цельное. Но могу вас заверить, что я совершенно искренна в изложении событий, пусть они и касались меня лично, я не позволяю ослеплению овладеть мною и ни в коей мере не пытаюсь приукрасить свою роль или преуменьшить свою ответственность. И для этого есть серьезное основание. Время прошло. Время, стирающее все. Я пишу эти строки не сгоряча, не под влиянием гнева или волнения. Прошли десятки лет. Две огромные войны опустошили мир. И в этом, 1949 году сколько еще осталось в живых нас, хорошо его знавших? Четверо, едва ли пятеро. Люди так категорично высказывались о его характере, делали такие скоропалительные выводы о его поведении и столько пытались описать его личность, что меня часто выводило из себя их самодовольство и возмущала их глупость, но мне не хотелось выставлять напоказ их ничтожество, они того не стоили. Почему посредственность считает себя вправе говорить, что в голову взбредет, о гениях? Что они вообще понимают в гениальности? Почему им недостаточно смотреть на его картины? Просто смотреть. Я была единственной, кто его любил, и единственной на всей земле, кого когда-либо любил он. Сегодня я старая женщина, не имеющая ничего общего с той пустой балаболкой, какой я была. Я смотрю на свои тогдашние поступки с почти клинической отстраненностью, как если б речь шла о ком-то другом. Мое дело — свидетельствовать. Приблизиться, насколько возможно, к той правде, о которой теперь знаю я одна. Ничего не скрывая и не опуская. И даже напротив: я хочу посвятить немногое время и силы, что мне остались, борьбе с ложью, которая накапливалась годами, наслаиваясь одна на другую, пока не превратилась в официальный постулат, устраивающий всех и каждого. Слишком многие предпочитают поддерживать слухи и мифы, конечно красивые и душераздирающие, но ни на чем не основанные. Моя единственная цель — восстановить истину, а вовсе не искажать ее в попытках оправдаться или смягчить свою вину, и уж тем более не способствовать распространению легенд. Я ни перед кем не должна отчитываться, разве что перед Богом; однако когда-то давно я отреклась и прокляла Его. Но пришел и мой черед, скоро я предстану перед Его судом, и я ни о чем не жалею.
Я родилась от загадочной женщины, которой рано лишилась. Мне было три года, когда болезнь унесла мою мать, и я долгое время была уверена, что не сохранилось ни одного портрета, который мог бы рассказать мне, каким было ее лицо. В те времена фотография еще не была так распространена, как сегодня. Отец сожалел, что не подумал заказать дагеротип во время их супружеской жизни. Это было не модно. Мне так бы хотелось, чтобы у него осталось воспоминание. Он смотрит на меня и уверяет, что ее черты исчезают из его памяти и ему приходится делать невыносимое усилие, чтобы увидеть ее такой, какой он ее любил. Но он не говорит правды: в первый раз он действительно не подумал, а во второй — пожалел денег. Он все время вздыхает. Вперив глаза в пустоту, почти изнемогая. Нарочитые вздохи, которые вырываются у него непроизвольно, зато постоянно. Удручен ли он до конца своих дней тем, что потерял ее? Он уверяет, что она была лучшей супругой в мире, и что он останется вовек безутешен, и что я ничем на нее не похожа — разве что вьющимися волосами. Он заявляет, что не бывало еще существ столь несхожих, — поневоле засомневаешься, его ли я дочь. Он понять не может, откуда я взяла свою дерзость и отвратительный характер, резкий и мятежный, который доставляет ему столько огорчений. Он утверждает, что еще ни один отец не получал от дочери так мало удовлетворения. Я ничего не отвечаю, когда он отпускает свои колкости, потому что я такая, какой он меня сделал. Просто поворачиваюсь к нему спиной. Большего он и не достоин.
Этой матери, от которой у меня не осталось ни единого воспоминания, словно она никогда и не существовала, мне с каждым днем недостает все больше. Не проходит недели, чтобы я не побывала на кладбище, и в дождь, и в грозу. Ни разу в жизни я не пропустила этого свидания, которым так дорожу. Я подолгу стою у ее могилы, как если бы она могла прислать мне послание из иного мира, дать совет и помочь следовать своей судьбе. Я обращаюсь к ней и знаю, что она меня слушает. Когда я была маленькой, говорят, что после похорон я все время требовала ее и по сто раз на день спрашивала отца, когда она вернется; мое упорство было ему невыносимо, и требовалось бесконечное терпение Луизы, чтобы уложить меня спать. Я часто просила ее рассказать мне о матери. Вот она знала ее хорошо. Именно мать и наняла ее, когда отец купил этот дом — он тогда получил наследство от своего отца и захотел поселиться в деревне, но недалеко от Парижа. Луиза не болтлива. Всякий раз, когда я задаю вопрос, мне кажется, что он ее смущает; она пожимает плечами, роется в памяти и выдает две-три банальности. Твоя мать была милая. Все ее любили. Как печально, что она ушла так рано. Потом она возвращается к своим хлопотам, оставляя меня наедине с призраком.
Луиза — наша экономка, она нас вырастила, меня и брата, и по-матерински сердечно заботилась о нас. Не знаю, что бы с нами без нее стало, потому что отец держится в отдалении, поглощенный черными мыслями, своими парижскими занятиями и бесчисленными друзьями. Я очень люблю Луизу, она женщина мягкая и сдержанная, на ней держится весь дом, и я не злюсь на нее за то, что она заменила мать. Все произошло так естественно, что мне всегда казалось: даже лучше, что место в постели отца заняла именно она, а не какая-нибудь другая, которая захотела бы всем командовать и заставляла бы нас жить по ее правилам. Они с отцом тщательно соблюдают правила приличия. Ни единого жеста нежности или привязанности. Он хозяин, она прислуга. Никто и заподозрить не может, каковы в действительности их отношения; даже в деревне, где полно злых языков, никто ни о чем не догадывается, во всяком случае, ни один сосед или торговец не позволил себе и случайного намека. Даже мой младший брат не в курсе. Он спит, как сурок, и не слышит, как они ходят туда-сюда. А вот у меня сон чуткий, и я слышу осторожные шаги, скрип дверных петель, потрескивание половиц, да и другие шумы. Однако я ничего не говорю. Луиза остается на своем месте, мы на нашем, и все хорошо. Но по тишине, уже давно воцарившейся в доме, я поняла, что между ними пробежала кошка, и он больше никогда не заходит к ней в комнату.
Часто зимними вечерами, сидя у огня, мы погружаемся в туманы прошлого; брат к тому моменту уже поднялся к себе и лег спать, а я начинаю расспрашивать отца, что моя мать пела и какой у нее был голос; какие музыкальные пьесы она играла на фортепиано, какие книги читала… и еще тысяча разных вопросов приходят мне на ум. Он сидит молча, потом давнишняя улыбка, взявшаяся неизвестно откуда, появляется у него на губах, но ответа так и нет. Горло у него сжимается, глаза затуманиваются. Он вздыхает, губы начинают шевелиться. Кажется, сейчас он наконец раскроет мне тайну и облегчит свою скорбь. «Что толку?» — бормочет он. Напрасно я повышаю голос, упрекаю его в эгоизме и холодности, он хватает подсвечник и, загородив пламя рукой, даже не пожелав мне доброй ночи, исчезает на лестнице, и только слышно, как закрывается дверь его спальни. Я остаюсь одна и представляю мать в этой комнате, она гладит меня по голове и наигрывает мелодию на пианино, чтобы меня успокоить. Отцу плевать, что я страдаю. Он не любит меня, я знаю. А я, я его ненавижу.
Я, Маргарита Гаше, сегодня, в среду 19 марта 1890 года, в одиночестве отмечаю свое девятнадцатилетие и даю себе торжественное обещание покинуть эту землю скорби, чтобы отправиться в сияющую Америку; я клянусь памятью матери, что никто и ничто не помешает мне в этом. Осталось потерпеть два долгих года, пока меня не освободит совершеннолетие; за это время я успею подготовиться к рискованному предприятию, отложить денег на переезд и на то, чтобы прожить, пока не подыщу себе место гувернантки в каком-нибудь порядочном нью-йоркском доме, а потом, надеюсь, я смогу прожить своим талантом. Я стану американской художницей. К счастью, я хорошо говорю по-английски, только придется еще поработать над произношением и разузнать о нравах на моей новой родине. Я хорошо знаю наших классиков, могу давать уроки французского, латыни и истории. Когда устроюсь, смогу рассчитывать на более достойное положение и оплатить себе занятия живописью. В той новой стране удача улыбается мужественным и смелым. Я решительно настроена уехать окончательно и бесповоротно. Разорвать все связи с семьей, которая ею для меня не является. Что бы ни случилось, я никогда не вернусь обратно. Даже если меня будут умолять или звать на помощь. Кстати, это будет невозможно. Я никому не собираюсь ничего о себе сообщать. Никто не будет знать, где я нахожусь, жива я или мертва. Я исчезну с поверхности этой злосчастной земли, где не существует иной надежды, кроме как закончить свои дни старой девой или домохозяйкой. О чем я могла бы сожалеть? О ком? Я живу в самом сердце пустыни.
Ни отец, ни брат не поздравили меня с днем рождения. С уходом матери я потеряла единственное живое существо, для которого я хоть что-то значила. Я чувствую себя чужой в родном доме, где на меня обращают меньше внимания, чем на ковер или буфет. Ни отец, ни брат — сейчас они оба в Париже — даже не подумали обо мне. Вернувшись в субботу, они и не вспомнят, что мне стало на год больше. А сами оскорбились бы, если бы я забыла об их празднике и не проявила к ним внимания, не приготовив маленький подарок. Их привязанность ограничивается ими самими. Другим они ничего давать не желают. С того момента, как я поняла эту очевидную истину, для меня их поведение — открытая книга. Они настолько предсказуемы, их эгоцентризм настолько неистов, что все это было бы смешно, если б не вгоняло меня в такую печаль. Каждый год я стараюсь ни намеком не напомнить о грядущем событии и оказываюсь права: они про меня забывают.
Как всегда, помнит одна Луиза. Сегодня утром, когда я зашла на кухню, она обняла меня и прижала к себе — она, которая обычно так сдержанна в малейших проявлениях чувств, улыбнулась мне с бесконечной нежностью и пожелала всего самого хорошего и еще лучшего в будущем. И ее улыбка стоила всех подарков в мире. Она согрела меня, как луч солнца. В день моего совершеннолетия я оставлю отцу с братом записку, уведомляющую, что я уезжаю на некоторое время, и окажусь в Америке прежде, чем их обеспокоит мой отъезд. Я поклялась памятью матери, от которой у меня не осталось ничего, кроме крови, текущей в моих жилах, и она единственная, кто будет оберегать и поддерживать меня из того далека, где она теперь пребывает.
С отцом у меня связан самый сильный испуг в жизни. При одном лишь воспоминании о том случае у меня мурашки бегут по телу. Зайдя к нему в мастерскую, я увидела, как он стоит перед офортным станком в одной рубашке и целится из своего армейского револьвера прямо себе в глаз; я решила, что он сейчас застрелится, и закричала, он подскочил, побелел и начал корить меня за то, что я так ужасно рисковала: он мог нажать на курок, и револьвер бы выстрелил, хотя он просто рассматривал ствол, потому что оружие заклинивало. Эта история как нельзя лучше его характеризует: ни на мгновение его не порадовало, что дочь так дрожит за его жизнь, он увидел только несвоевременную и неуместную реакцию, обозвал меня глупой девчонкой, да еще посмел добавить, что «дочь» и «глупость» для него синонимы!
— Не знаю, что с ним случилось, но мне кажется, что барахлит барабан. А может, что-то с внутренним механизмом? Отдай его в починку оружейнику в Понтуазе[2]. И спроси, сколько это будет стоить. В наши дни лучше иметь дома исправное оружие, а я не собираюсь лишний раз тратиться, покупая новое. И захвати с собой коробку с боеприпасами, они у меня уже лет двадцать, патроны с черным порохом: пусть проверит, все ли с ними в порядке.
Он протянул мне револьвер и коробку с патронами. Не сказав ни «пожалуйста», ни «спасибо». И тут же вернулся к станку работать, как будто я вообще не существовала. Я убрала револьвер и коробку в ящик комода в своей спальне и прикрыла сверху платком. Не к спеху; если он желает, чтобы его оружие починили, пусть сам отправляется к оружейнику; у меня нет ни малейшего желания оказывать пусть даже пустячные услуги этому неблагодарному эгоисту, да еще и грубияну.
Я проделала все подсчеты еще раз, полагая, что ошиблась в конечной цифре, но вновь пришла к тому же итогу и впала в ужас. Чтобы оплатить билет третьим классом в поезде до Гавра, путешествие через океан первым классом, включая суточные расходы во время плавания, шесть месяцев в пансионе в Нью-Йорке и прожиточный минимум на месте, пока я не найду работу, позволяющую вести хоть самый скромный образ жизни, по всем моим прикидкам понадобится чудовищная сумма в семьсот пятьдесят франков, не считая непредвиденного. Луиза зарабатывает триста франков в год, отец твердит, что она разоряет его своим жалованьем и рано или поздно ему придется с ней расстаться. Я как-то ответила ему: пусть не рассчитывает на меня, чтобы вести его хозяйство и готовить, так что если проголодается, придется ему отправляться в харчевню. Мои сбережения, с трудом отложенные благодаря всяческим самоограничениям, сводятся к пугающей сумме в шестьдесят два франка. Хватит, чтобы добраться до Гавра и… вернуться. Не вижу, каким чудом они могут увеличиться, чтобы позволить мне осуществить мечту. Я должна решиться и плыть третьим классом, какие бы неудобства и испытания ни пришлось терпеть, и тогда мои потребности сведутся к четыремстам франкам или чуть больше. В конце концов, тысячи людей так и путешествуют, а если многие умирают во время плавания, то, возможно, они просто не были так здоровы, как я. Внезапно мой план обрел реальные черты.
Когда я намекнула, что могла бы давать уроки французского сыну мэра, у которого трудности в лицее, отец возвел глаза к небу, как будто я изрекла невероятную глупость. Я сразу поняла, что таким путем мне ничего не добиться. Если я не найду способа увеличить мои накопления, останется один выход: продать часть драгоценностей матери, которые отец давным-давно мне вручил и вроде бы забыл об их существовании. Несомненно, я смогу найти ювелира, который даст мне за них хорошую цену. Я решительно не вижу иного решения. Эти украшения уже стали антикварными и довольно ценными, так что мне придется расстаться только с парой серег, двумя кольцами и, возможно, гарнитуром. Единственное, что меня удерживает, — это уверенность, что таким поступком я предам мать; в противовес этому чувству я говорю себе, что мать была бы счастлива, если бы ее украшения помогли мне осуществить мечту. Я никогда не буду их носить, у меня было бы ощущение, что я присваиваю ее место, пользуюсь ее отсутствием. Что толку им лежать в футлярах. Конечно, придется поехать в Париж и тайком поискать ювелира.
Я осознаю, что в моих расчетах скрыт еще один риск: мне неизвестна стоимость жизни в Нью-Йорке, я только предполагаю, что она приблизительно такая же, как здесь. А что будет, если она куда выше? Как разузнать? Живи я в Париже, то, проявив упорство, я отыскала бы друга, который бы мог меня просветить, но, сидя в этой дыре, я обречена на вечные предположения. Хотя дело терпит, у меня еще есть время, но я не должна растрачивать эту драгоценную отсрочку, пребывая в бездействии. Напротив, мне нужно готовиться, используя любую возможность, чтобы лучше организовать мое путешествие в один конец. Нужно наконец решиться и поговорить с Элен, может, она что-то придумает или у нее есть знакомства, которые окажутся мне полезны. В конце концов, она моя лучшая подруга, я могу ей доверять, она меня не предаст.
Дружба — вещь, безусловно, загадочная, и я не пытаюсь понять, почему Элен Либерж и я стали лучшими подругами с самого раннего детства, хотя не существует на свете двух более разных существ. Мы не только не сходимся во мнениях, но и реагируем всегда прямо противоположным образом. У нас нет никаких общих интересов, мы не читаем одни и те же книги, не восхищаемся одними и теми же людьми, и я могу часами перечислять все, что нас разделяет, столько же времени ломая себе голову, что же у нас общего. Но, как она сама очень верно говорит, день следует за ночью, они никогда не сталкиваются, а прекрасно дополняют друг друга. Когда я говорю, она слушает меня, не противореча, а когда чуть покачивает головой, я знаю, что она не одобряет услышанное. Она не чувствует потребности высказать свое мнение, и не из расчета, а просто не ощущая такой необходимости; когда я бранюсь и со всей категоричностью требую, чтобы она прервала свое столь удобное молчание, то слышу в ответ: «А что ты хочешь, чтобы я сказала? Ты, конечно же, права, я-то что могу об этом знать?» По общему единодушному мнению, у нее золотой характер, она видит во всем только хорошее, никогда не возмущается, у нее всегда приветливое лицо, ровное и рассудительное расположение духа, и в какие бы ранние годы ни возвращалась моя память, я ни разу не видела, чтобы она закричала, вспылила, отозвалась о ком-то дурно или возразила против чего бы то ни было. Именно ее мягкость и постоянство, так меня раздражающие, ценю я в ней больше всего, и именно они заставляют меня искать ее общества. Они читаются на ее спокойном лице, и при каждой нашей встрече я обязательно рисую сангиной ее в своем альбоме, в одной и той же позе, сидящей в глубоком кресле в своей гостиной, как Давид писал когда-то мадам Рекамье, хоть у меня нет и сотой доли его таланта, но какая разница, никто меня не судит, а когда рисунок кажется мне ужасным, она находит его очаровательным и побуждает меня не сдаваться и продолжать.
По средам я стараюсь сделать рисунок целиком. В уголках листа я разрабатываю детали или набрасываю те части, которые труднее всего уловить. У сангины то преимущество, что исправления не представляют трудности и не оставляют следов, жесткость моего штриха может сойти за сознательный прием, и я могу смягчить ее кончиком пальца, затенив линию. Элен эти портреты приводят в восторг, она показывает их сестрам, которые в свою очередь разражаются похвалами и просят нарисовать их тоже. Мне удается увильнуть под предлогом, что я еще не готова, но я с трудом выношу их болтовню.
Если б Элен захотела, с ее умом, она могла бы прекрасно учиться. В какой-то период ее интересовали звезды и созвездия, и она вроде бы склонялась к изучению позитивных наук[6], но это увлечение быстро иссякло. Я призывала ее воспользоваться разрешением, которое наконец-то было нам дано, и записаться на факультет естественных наук, но это был глас вопиющего в пустыне: она остановилась после получения школьного аттестата и не видела смысла в приобретении дополнительных знаний, считая для себя достаточным владение искусством шить и вести домашнее хозяйство — ей представлялось неподобающим бороться, чтобы заявить о себе, и совершенно бесполезным продвигаться в собственном образовании, будь то для совершенствования своей личности или для дальнейших стремлений.
«К чему? — говорила она. — Это целая наука — вести дом, следить, чтобы он был в порядке и все стояло на своих местах. Какой мужчина захочет иметь жену, которая уходит на рассвете и возвращается поздно вечером, усталая, как и он сам, после долгого дня? И кто в ее отсутствие с любовью разбудит детей, встретит их после школы и займется их воспитанием?»
Элен — и в этом самое большое наше различие — довольна своей судьбой и не помышляет о том, чтобы изменить порядок вещей. У нее нет никаких проблем с отцом, прекрасные отношения с матерью и сестрами, при этом за ее спиной — огромное состояние семьи и положение в обществе, на которое я претендовать не могу, потому что у меня нет приданого, способного перетянуть чашу весов. Элен — друг, каких не бывает. Я часто сожалею о своем саркастическом хмыканье и презрительном виде, который напускаю на себя всякий раз, когда она заверяет, что для нее самая сладкая участь — это быть хозяйкой своего очага; она самый лучший человек в мире.
Когда я решилась рассказать ей о своем намерении уехать в Америку, как только это сделается возможным, она не начала читать мне наставления, к чему я была готова, не стала убеждать, что это безумие или что мне грозят тысячи опасностей, от которых лучше держаться подальше, она только тихо проговорила: «Как грустно, мы больше не увидимся». И когда я поделилась с ней главной своей заботой — нехваткой денег на путешествие и рассказала, что собираюсь продать драгоценности, которые остались мне от матери, она ответила, что это было бы дурным поступком и я должна всегда хранить их, а она меня выручит, потому что располагает достаточными средствами на своем личном счете и для нее это не представит сложности, она это сделает из любви ко мне и чтобы помочь мне исполнить свою мечту, пусть ей самой и кажется, что я выбрала не лучший путь к этой мечте. Я жарко запротестовала, заверяя, что никак не могу принять подобный подарок, потому что не смогу ответить ей тем же, а главное, у меня есть своя гордость, и я не прошу ничьей помощи и никаких подачек и никогда не соглашусь быть обязанной кому бы то ни было, пусть даже лучшей подруге. Она помолчала, по своему обыкновению покачивая головой, и сказала: «Понимаю, ты права».
‹
‹
Через сто лет после революции[7] в нашем французском обществе равенство граждан является чистейшей ложью, и девиз, высеченный на фронтоне наших памятников, — обман: женщины остаются гражданами второго сорта. И так будет еще долго. Когда я захотела войти в число экзаменующихся на степень бакалавра, ни один из преподавателей не понял моих намерений. «Зачем? — говорили они вполне любезно. — Вам посчастливилось получить прекрасное образование. Чего вы еще хотите? Школьного аттестата вполне достаточно». Должна признать, что на этот раз отец повел себя замечательно. Без него, без его связей мне не разрешили бы пройти экзамен.
Стоило ли так настаивать и надеяться на какое-то будущее, для чего мне теперь этот с трудом полученный бесценный диплом, если я не могу его нигде применить? Мы повесили его на стену. Он красуется в прекрасной золотой рамке в нашей гостиной, рядом с буфетом, и отец никогда не преминет продемонстрировать его редким гостям, которые разражаются восклицаниями и поздравляют меня, восторгаясь прогрессом, достигнутым в образовании девушек, но получение мною степени ни к чему конкретному не привело. Я была убеждена, что диплом послужит неким «Сезам, откройся», началом странствия, которое увлечет меня очень далеко и позволит поступить в университет: но он оказался конечной станцией. Мое учение закончилось, не начавшись.
Тема, предложенная на экзамене по литературе, была довольно рискованной: «Опровергните следующую максиму Ларошфуко:
Мой отец полагает, что я добилась исключительного результата и должна этим довольствоваться: ни одна из дочерей его друзей или знакомых не достигла такого уровня образования. Я поняла, хотя и с опозданием, признаю это, что отец поддерживал мое стремление сдать экзамен на бакалавра не для того, чтобы я могла получить высшее образование и приобрести профессию или положение, но исключительно чтобы поважничать перед людьми своего круга, показать, что его потомство куда качественней, чем у прочих, что в нашей семейной крови есть нечто, чего остальные лишены. Пусть я так старалась, работая как сумасшедшая, сегодня я осознаю, что целью было не подготовить меня к дальнейшей жизни и обеспечить мое будущее, а только удовлетворить его нарциссизм. Теперь он мог кичиться, демонстрируя свои современные взгляды, дабы пристыдить знакомых, которые низводили жен и дочерей до уровня роскошных, выставленных напоказ кукол, невежественных и всем довольных, покорных игрушек в руках своего мужа и господина, и показать, что он, доктор Гаше, человек прогрессивный, передовой и оставил далеко позади предвзятые суждения своего окружения. Мой диплом явился его победой.
Я получила свою степень бакалавра вместе с поздравлениями членов комиссии, а теперь умираю от скуки. Каждый день еще однообразнее предыдущего. Нет ничего, что могло бы внести оживление в мои дни, никакой надежды — разве что заделаться в конце концов настоящей буржуазной дамой, которая только тем и занята, что следит, отполировала ли как следует прислуга мебель в гостиной или приготовила ли трапезу, способную удовлетворить того индивидуума, которого отец предложит мне в мужья. В моих же интересах, разумеется. Но, по странному совпадению, тот, на кого падет его выбор, будет идеально соответствовать собственным интересам отца.
Существует лишь одна лазейка: сбежать, как воровке, и я догадываюсь, как трудно сложится моя судьба, если я пойду на это безумие. Если я останусь, то умру, это точно. Мысль об отъезде в Америку зарождалась медленно и была как якорь спасения. Несмотря на бесчисленные препятствия, которые я предчувствую, эта затея кажется исполненной надежд, хотя и опасностей тоже. Достанет ли у меня сил, чтобы преодолеть их, или они заставят меня отступиться? У меня нет иной возможности, кроме как идти дальше по этому пути, или же мне придется смириться и принять свою судьбу. Эти два года будут тянуться бесконечно долго. Хватит ли у меня сил выдержать их? Да еще с довольным видом? Или же мое сопротивление иссякнет? Я не представляю, что могу проиграть, а значит, отказаться от всего, возможно, выйти замуж за Жоржа или за другого или же остаться старой девой и сгнить заживо.
В 1890 году во Франции степень бакалавра получили 6765 человек, из которых 93 женщины, стоимость заявки доходила до 120 франков. Немногочисленные женские лицеи не готовили к экзаменам на степень бакалавра, и только наиболее упорные (и обеспеченные) могли предстать как индивидуальные кандидаты; эта ситуация оставалась неизменной до 1924 года.
Дом оказывается в моем распоряжении, едва мой брат покидает его, уезжая воскресным поездом в 17:27, с тяжелым сердцем возвращаясь в лицей Кондорсе, где он учится, будучи в пансионе, и где молча страдает от железной дисциплины и постоянных наказаний. Он — натура тонкая и ветреная, с высоты своих пятнадцати лет интересуется только поэзией, совершенно не способен запомнить даже самую простенькую теорему, путает исторические даты и абсолютно невосприимчив к латинским склонениям. Он приводит в отчаяние нашего отца, который упорно возлагает на него большие надежды и верит, что передаст сыну свой кабинет, а потому даже лично следит за тем, как он выполняет домашние задания, и выступает в роли наставника, заставляя без устали повторять уроки. Я слышу, как он испускает тяжкие вздохи, дерет брата за уши и бранит всякий раз, когда пытается добиться от него правильного ответа. Что до меня, то я только подтверждаю свою репутацию недостойной дочери, категорически отказываясь заняться, хоть на минуту, образованием младшего брата. Долгое время идеальной отговоркой мне служила необходимость посвящать все свое время подготовке к экзамену. Теперь же, когда я могла бы уделить несколько часов, чтобы вытащить его из той бездонной пропасти, в которой он пребывает, на все просьбы отца у меня остался один ответ: не хочу. И нет значит нет! Его это приводит в ярость. А его раздражение приводит меня в восторг. Я заявляю, что не буду репетитором, а раз таковой нужен, пусть наймет, ведь я-то разобралась сама и без его помощи, неплохо при этом преуспев. Хоть мы и не богаты, у отца достаточно средств, чтобы нанять какого-нибудь студента, но мысль о расходах внушает ему такое отвращение, что он предпочитает тратить собственное время в воскресенье, пытаясь заставить брата немного продвинуться в учении.
На самом деле я отказываюсь помогать своему брату Полю только потому, что не желаю принимать участие в великой нелепице его образования. Брат признателен мне за то, что я не заставляю его превращаться в ученую обезьяну, а, напротив, поддерживаю в его стремлении продолжить трудный путь в поэзии, потому что у него есть талант, это точно. Может, он и не Рембо. Пока что. Но он одарен, это очевидно, и он сознает свой дар, как и то, что недостаточно возвести затуманенный слезами взор к луне, чтобы стихи полились как по волшебству. Он работает, тайком исписывая маленькие блокнотики неуверенными рифмами, но, как он сам подчеркивает: главное — не механика александрийского стиха, а красота образов и сила чувств, которые его рождают. Несмотря на свой юный возраст, он удивительно развит и мечтает все сделать, чтобы избавить поэзию от академических уз. Я обещала ему поддержку на том пути, который он избрал, обещала, что буду его союзником.
На свой лад брат пережил те же злоключения, что и я. Он был игрушкой нашего отца. Тот очень рано обнаружил склонность Поля к поэзии, и ему льстило, что сын внимает музе, боготворит поэтов, заучивает, как по волшебству, целые строфы г-на Гюго и читает их нам вечерами напролет или не может оторваться от последнего сборника г-на Верлена. Отец не упускает случая рассказать, что именно брат настоял, даже умолил его отвести нас на грандиозные похороны национального поэта[8] — сам отец воздержался бы от похода, он боится скопления людей и движения толпы, но не сожалеет о том, что в тот день отеческие чувства взяли верх и он поддался на уговоры, желая доставить удовольствие своему отпрыску. Никогда еще он не видел такого народного благоговения, такой страсти, разделяемой столь большим количеством людей, и никогда больше не увидит. В те времена, когда друзья или родственники приходили к нам в гости, он просил брата почитать нам стихи в гостиной, и мы слушали его, чинно рассевшись, как настоящего артиста, а потом горячо аплодировали; иногда отец просил и меня сыграть отрывок из г-на Шопена, и я охотно подчинялась. На самом деле отец выставлял напоказ прежде всего самого себя и через нас привлекал внимание к себе; его дочь достигла успехов в учении, как ничья другая, его сын выказывал необычную для его возраста чувствительность, дети были его законной гордостью и реваншем за скромную жизнь.
Но все переменилось однажды вечером, когда отец спросил брата, едва поступившего в лицей, чем он собирается заняться в будущем. В его представлении, дело было ясное: сын тоже поступит на медицинский и станет известным врачом, каким не удалось стать ему самому. Как же он был ошеломлен, когда брат ответил, что хочет быть поэтом. Вначале он только посмеялся, приняв это за подростковое кокетство, но очень быстро понял, что медлить нельзя, такую убежденность выказывал брат. Напрасно отец возражал, что это не профессия, что стихами не проживешь, что это не удавалось даже самым великим и знаменитым, что тут нужно или иметь состояние, как г-н Мюссе или де Эредиа, или же быть чиновником и получать пенсию, как г-н де Виньи или Малларме, отдаваясь этому занятию лишь на досуге единственно из желания потешить собственное тщеславие. Все было без толку. Брат стоял на своем. Он станет поэтом, и никем другим. Отец, который вечно тянет и раздумывает до бесконечности, в тот день принял решение своей жизни: он лишил брата поэзии. Просто-напросто. Он выбросил из библиотеки все, что хоть отдаленно напоминало поэтическое произведение, и запретил ему заучивать любое стихотворение под угрозой еще более суровых наказаний, не пожелав уточнить, каких именно. Он надеялся, что брат, лишенный материальной поддержки, рано или поздно утомится и найдет себе другое увлечение, но его постигло глубокое разочарование, когда он получил поздравления от преподавателя литературы в лицее, ибо Поль знал наизусть «Беренику»[9] и «Полиевкта»[10] и потрясал свой класс и старика-преподавателя, читая их с бóльшим воодушевлением, чем актер «Комеди Франсез». Г-н Расин и Корнель были немедленно изгнаны из семейной библиотеки. Отец пребывал в уверенности, что победил, поскольку брат больше и намеком не упоминал о своей страсти, не читал стихов на семейных собраниях, так что это увлечение юности, казалось, осталось в прошлом; но он жестоко ошибался. Брат прибег к оружию слабых, он научился хитрить; молчание и ложь — непреодолимая защита. Я всячески поддерживала брата на этом пути, под полой передавала ему книжки поэтов, прятала их в своей комнате, точно так же, как укрыла в тайнике в своем шкафу блокноты, которые брат исписывал своими лихорадочными стихами, я убаюкивала отца песенкой, которую он хотел слышать, — и он успокоился и заснул. Должна заметить, что в искусстве утаивания и мошенничества брат стал непревзойденным мастером.
Обычно отец уезжает на том же поезде, что и брат. При желании он мог бы остаться до утра среды, ведь он консультирует три дня в неделю в своем кабинете на улице Фобур-Сен-Дени до вечера пятницы, когда он снова садится на поезд на вокзале Сен-Лазар и возвращается домой. Отец влачит повсюду за собой свое уныние, из комнаты в комнату, будто ищет забытую вещь, или садится в саду передохнуть, но испускает глубокие вздохи и не может больше двух минут оставаться на месте, или же хватается за альбом для рисования, нервно набрасывает что-то секунд тридцать, потом — к черту! — потом уж не знаю что еще, и отправляется прогуляться по деревне. Я больше не предлагаю пойти с ним, он систематически отказывается, так как любит ходить один. Оживляется он, только когда начинает собирать свой саквояж, бросив брату, что поедет с ним поездом в 17:27. Его всегда ждут в Париже неотложные дела, которыми он вынужден заняться, — он утверждает это, словно оправдываясь за свое отсутствие. Вид у него, как будто ему предстоит выполнить нелегкий долг, а ведь он собирается просто встретиться с приятелями в кафе и поболтать о последних новостях, пройтись по салонам и выставкам, короче, воспользоваться всеми столичными развлечениями. Я его понимаю, жизнь здесь монотонная, приятная, конечно, но можно сдохнуть от скуки, если не нужно обрабатывать поле или доить коров. В лучшее время года в Овере так хорошо и так все цветет, что отец иногда остается до утра среды. А с другой стороны, вокруг нет никого, с кем можно было бы поддержать человеческий разговор, единственное занятие местного мужичья — это с огромной серьезностью разглядывать небо и облака в попытке предугадать, не собирается ли дождь.
Моя кисть тяжеловесна и лишена изящества, это просто палка, которая дергается по холсту, и сколько бы я ни вкладывала труда и времени, мои композиции чопорны, словно я вымочила свой талант в крахмале. Мне удается выкручиваться, потому что я хитрю, выбирая только напыщенные исторические сюжеты — античные развалины, заброшенные замки, внутреннее убранство церкви, — где важен единственно дар перспективы, но это ближе к геометрии, чем к живописи; в моих картинах нет никакой игры воображения, никакой легкости, словно с кисти стекает свинец. Я ненавижу то, что у меня выходит, но не могу без этого обойтись. Мне так хотелось бы обладать свободой Делакруа или Тинторетто, но я ничего не понимаю в смягчении тонов и контрастности оттенков, я не способна придумать и создать нечто прекрасное. Я отлично копирую, делаю такого Рафаэля, что его можно принять за подлинник, а Фрагонара — как на конвейере. Я с легкостью воспроизвожу то, что вижу. Я прирожденный подражатель, но сама я не существую. В этом моя проблема, я способна оценить красоту, но не могу ничего создать сама. Не так давно я нашла выход, хоть и сомнительный: решила больше не подражать классикам, отставить в сторону бесконечные рисунки мраморных статуй и барельефов, которыми забиты музеи, и обратиться к современной живописи.
Я пристрастилась к г-ну Сезанну, который когда-то написал наш дом и у которого отец купил немало картин. Одна из них, с белыми и синими пионами, которые так искусно выделяются на черном фоне кресла, и чуть деформированным делфтским фарфором, глубоко волнует меня своей искренностью и простотой. Я спросила себя, что именно меня так трогает, и не нашла ответа. У него особая манера писать цветы — спонтанно, небрежными мазками, без тени и контура, без единой лишней детали, и она придает им живость, которой они лишаются, если их тщательно выписывают, желая добиться достоверности; он заставляет нас почувствовать их запах. Я сказала себе, что если пойду за ним след в след, то рано или поздно овладею его палитрой, хоть отчасти проникнусь его искусством, приближусь к нему. И я писала Сезанна весь день, вживаясь в его стиль, вновь и вновь принимаясь за тот же цветок, пока пальцы не сводила судорога от усилий уловить неуловимое, пока меня не охватывала ненависть к пионам и к керамическим горшкам, но благодаря настойчивости в конце концов мне удалось поймать его манеру, его взмах, и потребовался бы глаз чудодея, чтобы отличить оригинал от копии. Когда он придет к нам в гости, я покажу ему свои работы, и я уверена, что он будет удивлен, вряд ли он вспомнит эту композицию, этот силуэт белой кошки на диване или китайскую вазу с алыми пионами, начнет рыться в памяти и признается, что она его подводит. Еще он не сможет вспомнить, где и когда написал эти картины, но какая разница, ведь он их признает своими, созданными его рукой, его сердцем, и тогда я скажу ему правду, что их написала я, что я присвоила не только его приемы и стиль, который позаимствовала, как ничтожный копиист, нет, я решила посмотреть на мир его глазами и стала видеть, как он, и в результате поняла, каким он его чувствует, как позволяет свету проявляться, ничем себя не обнаружив, и как он им пользуется, чтобы выявить простоту и красоту вещей, чтобы уловить вибрацию, испускаемую этим цветком и вазой. Я знаю, он не будет сердиться на меня за подражание его манере, потому что больше всего остального я люблю тот угол зрения, под которым он видит самые простые вещи.
Эта неспособность выразить себя — вовсе не фатальная данность, а признак моей незрелости: мне еще предстоит дорасти до самой себя. В идеале было бы поступить в «Боз-Ар»[11] и поучиться у настоящих мастеров, но это невозможно, пришлось бы переодеться мужчиной: представительницам моего пола доступ туда запрещен. Один только Бог знает почему. Возможно, мужчины опасаются за свое господство, если мы получим возможность сравнить наши достижения. Мы годимся лишь на то, чтобы разглядывать их произведения, но права учиться или стать признанным художником у нас нет. И если женщине случится вдруг вставить ногу в приоткрытую дверь, я уверена, что они захлопнут эту дверь со всей возможной свирепостью, даже если придется раздробить кость.
Я думала, это станет, как и в другие годы, тяжким испытанием — одна из тех нудных светских обязанностей, когда стараешься приятно улыбаться, борясь со смертельной скукой; напротив, день оказался веселым и удачным, он перевернул течение наших жизней и определил судьбу нас всех.
Вернувшись в пятницу вечером, отец объявил, что в воскресенье мы приглашены на обед к Секретанам в Понтуаз. Он бросил это небрежно, походя и обращался не ко мне, а к Луизе, просто сообщая, что нет смысла готовить воскресный обед. Отец мог бы предупредить меня, когда мы ужинали с глазу на глаз, но он и губ не разомкнул, слишком поглощенный чтением любимой газеты. Меня это не смущало, я и не предполагала, что завяжется беседа, да и мне было нечего ему сказать. Наши отношения перешли в стадию полного безразличия друг к другу, мы даже не пытались скрыть взаимную холодность, расспрашивая, чем занимались на неделе. В то же время мне были известны его тайные планы и истинная причина этого визита. Луи Секретану принадлежит самая крупная аптека в Понтуазе. Великолепное предприятие, возвышающееся на Рыночной площади, которое передается от отца к сыну и которое значительно их обогатило. Особенно с тех пор, как они изобрели «Бальзам Лажуа»[12], который снимает все боли, ну или почти все. Секретан-старший — влиятельная шишка, из тех, которые делают погоду в наших местах, и он решил, что один из его двоих отпрысков унаследует семейное дело; судя по всему, эта перспектива их не прельщает, они слишком заняты тем, что развлекаются с танцовщицами и актрисулями, тратя на них то состояние, которое отец накопил, производя чудодейственный бальзам и всякие микстуры, но родитель не сдается, упорно подталкивая их к поступлению на факультет фармакологии. Он совсем не волнуется по этому поводу, помня, что и сам не испытывал никакой склонности к профессии аптекаря: призвание снизошло на него, когда его собственный отец перекрыл ему средства существования.
Наши семьи общаются с незапамятных времен, так что нас приглашают на обед пару раз в году, хотя от отца ответной вежливости не дождаться. Мысль о еще большем сближении возникла, когда мы с Жоржем были от горшка два вершка и бегали за крокетными шарами, пока взрослые забавлялись этой игрой в парке аптекарского имения. Я думаю, но не уверена, что первой эта идея пришла в голову моей матери, Секретан-отец как-то обмолвился давным-давно, но всякий раз, когда я задавала вопрос, мадам Секретан раздражалась и переводила разговор на другую тему. В дальнейшем эта мечта расцвела и овладела нашими жизнями; мы всерьез играли наши роли, потому что нам казалось, будто мы до времени выросли и стали как бы маленькими взрослыми. Он брал меня за руку и ни за что не желал отпускать ее, а когда он целовал меня в щечку, все смеялись и разражались аплодисментами. После ухода моей матери эта игра стала нашим способом хранить ей верность и помнить ее. Между Жоржем и мной один год разницы, мы так и росли с предначертанием, нависшим над нашими головами, с которым мы соглашались, не понимая, что оно означает. Я очень его люблю, но как кузена, и совершенно не до такой степени, чтобы выходить за него замуж. И он настроен так же. Он не знает, чего хочет от жизни, колеблется, твердит, что он вообще несерьезный человек, у него прекрасный голос, он мечтает о карьере певца и берет уроки у мадам Ларош, которая считает его очень одаренным. Но он совершенно уверен, что ненавидит аптекарское дело и ни на секунду не может себе представить, что придется продолжить семейную традицию, тем более — работать с отцом, а поскольку конфликтовать с родителем ему не хочется, он выдумывает тысячу предлогов, чтобы оттянуть решительный момент, и всячески подталкивает Жака, младшего брата, который вроде бы расположен к такого рода занятию, выбрать учебу в этом направлении.
Ближе к полудню мы отправились туда в экипаже; стояла августовская жара, поля уже пожелтели, а земля потрескалась. Всю дорогу отец давал мне наставления: я ни в коем случае не должна противоречить Секретану-старшему, что бы он ни говорил, даже если его высказывания будут меня раздражать. В этом случае я не должна реагировать, только склонить голову и ответить:
В ожидании прибытия остальных гостей г-н Секретан не мог отказать себе в удовольствии продемонстрировать нам свое «маленькое безумство»: изумительный зимний сад, также осененный благодатью феи электричества, который он только что пристроил к правому крылу и теперь безмерно им гордился. Автором металлических конструкций был один из бывших сподвижников Эйфеля, он же вел надзор за строительством. Секретан подробно описал отцу и брату множество технических деталей и тонкостей сборки, с удовлетворением отметив, что он стал одним из первых частных лиц в стране, кто соорудил себе цельную стеклянную крышу, да еще с такими тонкими несущими конструкциями.
Жорж казался озабоченным и смущенным, он задержал меня, пристроившись в арьергард маленькой группы, и тихим голосом рассказал, что отец поставил перед ним ультиматум, требуя, чтобы он приступил к изучению фармацевтики с начала следующего учебного года: он больше не может бороться с родительским диктатом. Если ему повезет при жеребьевке[14], не останется иного выбора, кроме как подчиниться или быть лишенным наследства, или же, хуже того, если он вытянет неудачный номер, отправиться на три года в армию в Африке. Уж лучше на факультет, там, по крайней мере, он рискует умереть только от скуки.
— Что будем делать? — спросил он с потерянным видом.
— Для меня и речи быть не может о замужестве в ближайшее время. Сначала нужно достичь совершеннолетия.
— Это меня вполне устраивает. А мы продержимся так долго?
— Ты должен выбрать, Жорж, будь то твой отец или я, но ты не сможешь иметь все сразу, я тебе уже говорила, мой путь ясен, может, я еще и могла бы выйти замуж за художника, но уж точно не пойду за аптекаря.
Секретан-отец со всей настойчивостью усадил меня по свою правую руку, а моего отца — по левую, проигнорировав весь план рассадки за столом, подготовленный его супругой, и наплевав на чередование мужчина/женщина: это ведь не светский раут, верно? Стоило ему нахмурить брови или чуть повысить голос, как от него исходила такая властность, что никто не осмеливался ему противоречить. Он поднял бокал за мое здоровье и еще раз поздравил с блистательным успехом на экзамене, приведя меня в пример всем собравшимся. Поздравил и отца, как если бы этот успех мог быть приписан ему, никогда не оказывавшему мне никакой поддержки. По мнению Секретана, я воплощаю триумф республиканской школы, где в расчет принимались только личные достоинства, и могу служить примером другим девушкам. Он отправил Жоржа на противоположный конец стола, а поскольку мадам Секретан была возмущена тем, как переворошили ее план, он в наказание поместил и ее подальше от себя, рядом с сыном. Я никогда не видела пары более несхожей и несочетаемой, чем эта. Она — дочь обедневшего дворянчика, пропитанная ханжеством, не пропускающая ни одной исповеди и ни одной службы, смиренно несущая ту тяжкую ношу, которая ей выпала в земной юдоли, осенявшая себя по двадцать раз на день крестным знамением при каждом богохульстве или нечестивой шутке своего свободомыслящего мужа, ярого атеиста и антиклерикала. Она испила чашу до дна, когда муж вскоре после свадьбы силой выставил за дверь аббата из собора Богоматери, запретив тому переступать порог своего дома. Со временем он ничуть не смягчился и, даже когда умерла его теща, отказался войти в церковь, клянясь, что для него существуют только гражданские похороны.
Секретан-отец был так мил и предупредителен со мной, что еще немного, и я бы решила, будто он сам претендует на мою руку; несмотря на то что ему перевалило за пятьдесят, он еще мужчина хоть куда, элегантно одетый и ухоженный, с бачками, доходящими до подбородка, жизнерадостный, полная противоположность моему отцу, который казался старше своих лет, всегда небрежно одетый и с вечно измученным видом. Секретан-отец пил исключительно сомюр-шампиньи, а когда я его спросила почему, он ответил, что, черт побери, это лучшее вино в мире, причем из его собственного виноградника, который дает двадцать тысяч бутылок в год, а раз уж никакой необходимости продавать их он не испытывает, приходится пить самому — и продемонстрировал мне этикетку, на которой было указано: «Шато Секретан, собственник-производитель». Я не преминула восхититься чуть фруктовым вкусом этого нектара, приведя его в восторг. Он пожелал налить мне еще, но я нарушила отцовское предписание ни в чем ему не противоречить, попросив воды. Папаша Секретан изгнал этот напиток с глаз своих, заявив, что он не имеет привычки умываться за столом, но безропотно велел принести мне стакан.
Еда была очень вкусной и крайне обильной. На протяжении всего обеда Луи Секретан засыпал меня тысячью вопросов, каждый раз возобновляя попытку, если я отвечала недостаточно полно: как я провожу свои дни, предпочитаю ли я жизнь в Париже или в деревне, а если появятся дети, сколько бы я хотела их иметь, и что я читаю. Со своей стороны, он молился на
— Его считают нудным, зато какое величие души, — продолжил он, — сегодняшние мелкотравчатые авторы важничают, но и в подметки ему не годятся. Мы живем в эпоху газетчиков и фельетонистов, ни одного писателя, который обладал бы дерзостью или гениальностью.
— Я прочла его с большим интересом, — уточнила я, — но с тех пор, как я открыла для себя Гейне, я ощутила такую общность с ним, как если бы написала это сама, его поэзия так тонка и…
— Но Гейне еврей! — прервал меня он, хлопнув ладонью по столу. — Как ты можешь предпочитать посредственные стихи этого революционного жида нашим самым великим поэтам? Читай Ламартина, Мюссе, это, по крайней мере, поэзия. Заклинаю тебя, Маргарита, если ты и дальше будешь читать такое — мы больше не друзья. Дорогой Поль, ты должен следить за тем, что читает твоя дочь.
Г-н Секретан двумя глотками осушил свой бокал сомюра и тут же налил себе снова; отец, со своей стороны, казалось, вот-вот распадется на части, лицо его было бледным, а глаза круглыми, как шары. Я вспомнила, что он как-то раз упоминал об искреннем расположении Секретана к г-ну Золя, и заговорила о своем восхищении его «Ругон-Маккарами», это замечание вроде бы успокоило моего будущего тестя. Он глубоко вздохнул: в свое время он хорошо знал Золя, но на сегодняшний день терпеть его не мог за воспевание уродства, социализированный натурализм и сомнительные связи. Цепляясь за соломинку, я совсем уж было собралась высказать свое преклонение перед г-ном Флобером, когда он спас меня от неприятностей, опередив и назвав его полным бездарем, напыщенным писакой и худшим бумагомарателем, какого только знала французская литература, в которой, впрочем, и без него таковых хватает, как он особо подчеркнул, и я воздержалась от вопроса, откуда столько. Я подозревала, каков будет ответ.
Потом он неожиданно захотел узнать, чем бы мне хотелось заняться теперь, после получения престижного диплома. Я впала в замешательство, взглядом ища поддержки у отца, но он старательно отводил глаза. Луи Секретан посмотрел в упор, как если бы видел меня насквозь, довольно улыбнулся, повернулся к отцу и бросил:
— Поль, мне пришла в голову отличная мысль, твоя дочь тоже должна учиться медицине. Это же очевидно, разве нет? Теперь, когда женщины могут стать врачами, нужно этим воспользоваться. Не так уж эта учеба сложна. Что ты думаешь?
Отец покачал головой, издал некое «э-э-э…», которым и исчерпался его энтузиазм. Секретан обратился ко мне:
— А ты, Маргарита, что об этом думаешь? У тебя есть все нужные качества, ты обоснуешься в этом городе, а я обеспечу тебе клиентуру.
— Я бы хотела поступить в «Боз-Ар».
— Но это же не профессия!
— К тому же в Школу изящных искусств не принимают девушек, — пробормотал отец.
— Ага, вот видишь, — сказал Секретан. — Нет, медицина лучше. А когда к Жоржу перейдет аптека, вы будете работать вместе, представляешь, как все отлично устроится.
— Мне очень жаль, — набралась я духу возразить, — но я предпочитаю поступить в «Боз-Ар».
— Ведь отец сказал тебе, что женщин туда не берут.