Карлу Штребелову мы тоже послали привет из гагринской бухты.
Вначале я выбрал открытку, на которой изображен был Дворец пионеров, и начал было писать, но порвал ее. Мне пришло в голову, что Карл, не успею я вернуться, начнет спрашивать, был ли я во Дворце пионеров, установил ли связь для обмена письмами, для взаимных посещений. Конечно же, подобную возможность налаживать контакты на месте нельзя не использовать. Все верно. Но я разленился, меня разморило, я жил бездумно-счастливой жизнью, и объяснять это Карлу было бессмысленно.
С точки зрения Карла, упустить такой случай было смертным грехом. Он, я готов был спорить на что угодно, отправился бы во Дворец и установил бы с ними контакт. Приволок бы домой фотографии и прочий материал, заключил бы с ними какое-нибудь соглашение. Карл никогда не забывал о своей педагогической задаче. И проявлял в этом обезоруживающее упорство. У него была поговорка, перефразирующая ленинские слова: «Настойчивость, настойчивость и еще раз настойчивость, в этом уже половина успеха, товарищи и коллеги».
Услышать поговорку Карла я желания не имел, не говоря о том, что не собирался стать объектом нарекания. Я выбрал открытку, на которой изображено было заходящее за мыс солнце. И написал, что живем мы хорошо, что я не могу даже выразить, как много значит для меня этот отпуск, тем более что благодаря ему я избавлен от приготовлений к новому учебному году… Но я все наверстаю, Карл, написал я. Хотел еще рассказать Карлу об Андрее Платоновиче и его жене Гале, учителях из Москвы, но и этого делать не стал. И что мог я написать, чтобы пробудить интерес Карла? Мы с Андреем Платоновичем до сих пор еще не слишком-то много говорили о школьных проблемах.
Итак, я написал:
«До скорого, Карл.
С сердечным приветом Герберт и Эва».
Мы с Андреем Платоновичем заплыли сегодня, как каждый вечер, довольно далеко, и там Андрей запел.
Его голос привлек наше с Эвой внимание в первый же вечер. Эва тогда позвала меня на балкон.
— Послушай-ка.
С воды к нам доносилось пение, сильное, торжественное. Кто-то плыл на спине и пел во весь голос.
Очень скоро мы с Андреем Платоновичем по вечерам уже пели, сменяя друг друга. А иной раз и в два голоса, сойдясь на какой-нибудь песне. К примеру, «Калинку», «Вечерний звон» или «По долинам и по взгорьям».
Андрей Платонович, уверен я, пришелся бы по душе и Манфреду Юсту. Мы составили бы неплохое трио на воде в гагринской бухте — Андрей Платонович, Юст и я.
За три дня до отъезда мы с Эвой купили на вокзале немецкие газеты, понятно довольно старые.
В самом начале отпуска нам повезло: мы наткнулись на столовую самообслуживания, в которой можно было получить также черный-черный горячий и сладкий кофе по-турецки, десять копеек чашечка.
Пока Эва стояла в очереди за кофе, я сел за столик, занял стул для Эвы и полистал газеты. И почти сразу наткнулся на извещение о смерти, в котором было сказано, что «старший учитель Манфред Юст, имевший правительственные награды, скончался в возрасте тридцати пяти лет. — Л., 12 августа. — Дирекция школы — профсоюзная организация — партийная организация. Захоронение урны состоялось в Берлине».
Я прочел краткий текст извещения, перечитал его еще раз вполголоса и наконец-то уяснил себе, что речь идет о нашем Манфреде Юсте, что это его нет больше в живых.
Эву я заметил, только когда она поставила чашки на мраморную столешницу. Видимо, взгляд мой выражал полную растерянность, потому что Эва спросила, не плохо ли мне и с собой ли мои капли от давления.
Я подвинул ей газету. Она отреагировала на нее так же, как и я минуту назад, и ей понадобилось какое-то время, пока она осознала прочитанное.
— Манфред скончался? — переспросила она беззвучно.
— Почему же они нам не телеграфировали? — сказал я резко, но тут же сообразил, что они, конечно же, не хотели портить нам отпуск.
Что изменила бы эта телеграмма? Наш отпуск, все изменила бы она. И я вновь, в который раз, понял, сколь эфемерно подобное беззаботное счастье.
Похоже, мы с Эвой подумали об одном. Эва даже вслух высказала свою тайную тревогу, блаженное состояние, в какое погрузились мы в нашем идеальном отпуске, всегда вызывает у нее опасения.
— Я начинаю чего-то бояться, — сказала она, — понимаю, не подобает это просвещенному человеку, каким я все же себя считаю. Судьба. Экий вздор. И все-таки начинаю бояться. Слишком нам хорошо, слишком покойно. Вот гром и грянул. Что же стряслось с нашим Манфредом?
Ответить на этот вопрос мы не могли; взволнованные, потрясенные, мы толковали о смерти Юста, строили догадки, но, по существу, не знали, что же там случилось.
Я предположил, не разбился ли Манфред, чего доброго, на мотоцикле.
— Бывало, он гонял как сумасшедший, — сказал я.
Но тут же отказался от своего предположения. Юст и правда гонял на мотоцикле, но очень уверенно, я раза два-три ездил с ним. Можно не гнать как сумасшедший, а все-таки разбиться. Кто-нибудь другой, какой-нибудь пьяный водитель, долбанет тебя в бок. И конец.
Что еще могло с ним стрястись? Инфаркт? Исключено. Только не у Манфреда. Он занимался спортом, вел здоровый образ жизни. И всегда у него был цветущий вид.
Молча сидели мы за мраморным столиком, а газета с черной рамкой лежала между нами. Об окружающем мире мы забыли.
Только выпив наш горячий кофе, мы мало-помалу вновь поддались очарованию пестрой, шумной жизни на южном побережье, ярких, сочных красок, резких запахов.
Нас внезапно коснулось дыхание смерти, как это бывает, когда теряешь близкого человека. Если умирает человек посторонний, то собственную жизнь воспринимаешь острее; узнав о смерти чужого человека, испытываешь какое-то странное чувство удовлетворения — сам ты еще жив, а печальный тот факт свершился где-то в дальней дали.
Когда мы вернулись в дом отдыха — а в эти минуты нам показалось, что мы как-то особенно с ним сжились, — мы уже пришли к единому мнению, что дома произошла какая-то трагедия.
Всего масштаба трагедии мы и не подозревали.
Знали, что последние три дня отпуска наши мысли будут заняты смертью Манфреда Юста, последние дни в восхитительной Гагре будут омрачены скорбью о Манфреде Юсте. Чувствовали, что этот своеобразный человек был нам куда ближе, чем мы до сих пор сознавали. Он жил рядом с нами, беззаботный, насмешливый, веселый, в высшей степени честный, а иной раз удивительно беззащитный. С ним было занятно спорить.
В этот вечер я не поплыл с Андреем Платоновичем в море. Они с женой прекрасно понимали, какое у нас настроение. На море стояла глубокая тишина.
Мы сидели на балконе. Эва отодвинула в сторону столик, хотела, видимо, чтобы мы лучше ощутили взаимную близость.
Мы пили красное вино.
И просидели до полуночи.
В эти часы мы словно бы воссоздавали для себя образ Манфреда Юста. Понимали, что он загадал нам не одну загадку. И делились своими воспоминаниями о нем; так мы прощались с ним, не подозревая, что после нашего возвращения он еще долго будет занимать наши мысли.
Два года назад, в середине августа, в школе маленького городка Л. появился Манфред Юст. Его нельзя было не заметить, хотя бы из-за внешнего вида, который мне не слишком пришелся по вкусу. Мое мнение разделял и Карл Штребелов. Или я — Штребелова. Не помню уж точно, шла ли речь о внешнем виде Юста или о его — по нашим понятиям — безудержном любопытстве, с которым он разглядывал и оценивал своих коллег, школьников, стенные газеты, обстановку в учительской — вообще все в нашей школе.
Его внешний вид? Белые фланелевые брюки, лимонно-желтая рубашка, открытый ворот и пестрый шелковый платочек на шее. Волосы белокурые и для учителя чуть длинноватые. Он то подолгу стоял где-нибудь, то бродил не спеша повсюду, все рассматривал, и всегда с легкой улыбкой на губах.
Жизнь школы текла по привычному руслу, нам тогда нужно было закончить составление расписания. И еще кучу разных дел.
Карл Штребелов представил новенького педагогическому совету:
— Манфред Юст, старший учитель. История, география, государствоведение. Эти предметы он и будет у нас преподавать. Я рад, что мы будем работать вместе. Опыт, приобретенный им в специальной политехнической школе, без сомнения, интересен и принесет всем нам пользу.
Да, теперь мы знали, откуда явился к нам этот новенький. Из спецшколы, носящей знаменитое имя, из города П., в получасе езды на поезде от нашего города. Но почему он перешел к нам, об этом Карл Штребелов даже словом не обмолвился. Явную настороженность всего собрания Штребелов оставил без внимания, должен был оставить без внимания, ибо сказать ему было нечего.
Он еще до собрания информировал меня:
— Новый коллега перешел к нам из школы имени Эйнштейна.
— Вот как? Что-нибудь натворил? — поинтересовался я.
Сказанное Штребеловом навело меня тотчас на мысль, что уйти с такой работы человек может только из-за каких-то неприятностей. Так уж мы склонны обычно думать. Да и наш жизненный опыт подтверждает это.
— Не знаю, натворил ли он что-нибудь, из характеристики, во всяком случае, ничего такого не следует, — неохотно ответил Штребелов и постучал по тоненькой папке, в которой, очевидно, заключена была вся служебная жизнь нашего нового коллеги. — Характеристика у него хорошая. Сплошные похвалы, — добавил Штребелов.
— А что говорит он сам?
— Я спросил, но он пропустил мой вопрос мимо ушей, — ответил Карл Штребелов.
Да, это плохое начало в отношениях Карла Штребелова и Манфреда Юста.
Карла я знаю уже очень давно и могу сказать, что у нас с ним добрые отношения, они сложились за долгие годы совместной работы в шестой средней школе города Л. До дружбы, правда, не дошло, слишком уж разные взгляды у нас по некоторым вопросам.
Могу себе представить, что испытал Карл Штребелов, когда Юст просто-напросто не ответил на его прямой вопрос. А Карл любил точность, не терпел никаких туманностей. С нещадной настойчивостью он изживал все и всяческие неясности. Больше всего ненавидел расплывчатость, неопределенность. Эта особенность отличала стиль его работы, с ее помощью он добился в своей школе стабильности, четко налаженного учебного процесса, что в свою очередь привело к устойчивому уровню знаний учащихся. Карл Штребелов стал директором этой школы в середине пятидесятых годов. Я начинал вместе с ним. В ту пору здание школы было еще новеньким, и мы радовались и гордились, что нам выпала честь в ней работать.
Прямолинейный, трудолюбивый Карл Штребелов четко определил с самого начала направление в нашей работе. И это, без сомнения, правильно; я всегда стоял за него и поддерживал его в чем только мог. Позже меня назначили одним из его заместителей. И уж много позднее у меня иной раз возникала мысль, что господствующая у нас в школе нетерпимость и постоянное напряжение всех сил, насаждаемые Карлом Штребеловом, весьма утомительны, они не оставляют места для педагогических экспериментов, для рассмотрения новых проблем и ситуаций. С годами это чувство во мне крепло.
Не могу, однако, не заметить, что в то далекое время в стране совершалось множество перемен, тогда все находилось в движении. И мы шли в ногу со временем под руководством Карла Штребелова, выполняли наш долг и нередко делали даже больше того. Но наши дискуссии о школьной политике, о теории и практике педагогики были поставлены в весьма жесткие рамки. Карл испытывал отвращение к «бесплодным фантазиям», как он это называл, требовал, чтобы мы основательно изучали реальный, конкретный опыт, накопленный в педагогике.
Маленький дом Карла Штребелова на опушке, неподалеку от автострады, и сад перед ним и за ним были образцовыми в смысле порядка и чистоты. Жизнь Карла протекала безупречно, в сознании исполняемого долга. И свои жизненные принципы он неуклонно переносил на школу, которой руководил.
Может статься, я даю несколько одностороннюю оценку Карлу Штребелову, определенный его образ сложился в моем сознании за долгие годы совместной работы, теперь, может статься, я все видел острее благодаря Манфреду Юсту.
Нужно еще сказать, что Карл Штребелов во многом соответствовал моей оценке. Основания для нее были те же самые, что и для присуждения ему правительственных наград, которых он удостоился в последние годы.
Оттого-то я прекрасно понимал, как он был озадачен, не получив от Юста ответа на вопрос, почему тот перевелся из знаменитой школы имени Эйнштейна в П. к нам в Л., в нашу чертовски нормальную школу.
— Не терплю заносчивости, — сказал Штребелов.
Я разделял его мнение. Как иначе можно было назвать поступок нового коллеги?
Разумеется, все наши учителя и учительницы встретили новенького с любопытством и надеждой, не так уж часто наши ряды пополняются столь необычно.
Прошло немного времени, и я заметил, что учительницы стали уделять больше внимания своей одежде; тут-то и обнаружилось, что у нас в школе работают красивые, умеющие хорошо одеваться женщины.
Был конец лета, случаев менять платья, юбки, костюмы оказалось достаточно много. Удивительно, сколько красоты представилось взглядам наших мужчин.
Всем этим мы обязаны были новенькому, который беспечно разгуливал в своих лимонно-желтых, красных, черных, зеленых рубашках, повязывал шею разными платками, ярким пятном выделяясь на фоне наших скромно одетых учителей.
Первый обмен любезностями произошел у нас с Юстом еще в последние дни каникул. В мои обязанности входил инструктаж классных руководителей и закрепление их по классам, я должен был объявить Юсту, что ему предстоит классное руководство в одном из восьмых классов. Прежняя классная руководительница, сказал я ему, ждет ребенка и вскоре уйдет в отпуск, лучше будет, если он сразу же, с начала года, возьмет эту работу на себя. Как он относится к моему предложению, спросил я.
— Мрачновато, не правда ли? — заметил он.
— Что вы имеете в виду? — не понял я, отнеся его высказывание к своему вопросу.
— Здесь, в комнате, — ответил он.
Кабинет директора выходил на северную сторону — узкая комната, обставленная просто, разумно: письменный стол, за ним шкаф для бумаг. Ведь главным в работе Штребелова были осмысленность, скромность.
— Я не мог бы здесь работать, — добавил Юст.
— Вам это и не потребуется, — сказал я.
— Но заходить-то сюда мне придется. А это повлияет на мое настроение. И ученики, которых будет вызывать директор, воспримут эту комнату так же.
— Здесь не клуб, коллега Юст.
Юст посмотрел на меня открытым взглядом, покачал головой. А у него голубые глаза, подумал я, именно такие представляешь себе, когда говорят — «голубые глаза». Сидит непринужденно на стуле и уже высказал свое мнение о кабинете директора, более того, раскритиковал его. Ну, с этим господином не соскучишься, подумал я, разглядывая его шелковый платок, и не мог не признать, что выглядит Юст очень неплохо.
Э, черт побери, сейчас ведь речь не о директорской келье, сейчас речь о классном руководстве. Времени у нас перед началом учебного года в обрез. Это надо бы знать коллеге старшему учителю.
Но он не спасовал.
— Однако вы согласны, коллега Кеене, что помещение воспитывает?
— Разумеется, — буркнул я не очень-то дружелюбно, — вот это, в котором мы столь оживленно беседуем, воспитывает скромность, умение сосредоточенно работать.
Юст внимательно посмотрел на меня. В его глазах забегали смешинки, и вот уже улыбалось все лицо. Улыбкой сияющей, обезоруживающей, с которой нам еще не раз придется иметь дело.
— Ах, вот как вы отбиваетесь? Ну что ж, это мне по вкусу. Но я не сдаюсь. Вы еще не раз кое-что от меня услышите.
— Я бы хотел услышать от вас что-нибудь о классном руководстве, коллега Юст, — сказал я весьма сухо.
Улыбка исчезла с его лица.
— Восьмой класс. До сих пор я преподавал только в девятых и десятых.
— Знаю. Но тогда оставались бы там, откуда пришли.
— Вы же спросили мое мнение, — холодно ответил он.
— Я полагал, вы поинтересуетесь классом, который принимаете, — сказал я и приподнял классный журнал, приготовленный заранее.
— Можно мне заглянуть в него? — спросил он.
— И даже должно.
Он открыл журнал. Теперь я как следует разглядел его лицо. Выразительное. Вокруг глаз и рта легкие морщинки. От смеха ли только? Я уже пожалел, что разговаривал так резко, это, вообще говоря, не в моих правилах.
Читая, Юст слегка прищуривался.
Выпиши себе очки, парень, подумал я, нечего форсить. Ты и в очках будешь хорош собой.
Я удовлетворенно хмыкнул, подумав так, и настроение у меня опять поднялось.
Тут Юст вскинул глаза и сказал:
— Довольно высокий средний балл. Не слишком ли высокий для восьмого класса?
Настроение мое тотчас упало.