Дмитрий Быков
Быков о Пелевине. Лекция вторая
Этой лекции сопутствует добрый дух скандала, как сказал когда-то Набоков о книге Годунова-Чердынцева, потому что без скандала нет успеха.
Дело в том, что наша предыдущая лекция сподобилась вызвать гнев сообщества «РУ. Пелевин». И они даже обещали сегодня обязательно прислать кого-нибудь из своих людей, чтобы дать мне по лбу, не знаю только – морально или физически. В любом случае, я вас, ребята, приветствую, потому что благодаря вам я многое понял.
Гнев этот мне понятен, потому что, коль скоро у нас есть святыня, любое прикосновение к этой святыне, ласкательное или, наоборот, грозное, является для нас оскорбительным – мы одни понимаем то, о чем идет речь. Сходная ситуация царит, например, в сообществе фанатов Михаила Щербакова, пелевинского ровесника, очень близкого ему, на мой взгляд, по духу, и мало кто сделал больше для дискредитации Щербакова, нежели это сообщество. Как всегда, такое сообщество невелико, в нем два десятка активных, с позволения сказать, членов, каждый из которых, естественно, настаивает на единственности своей концепции. Но именно благодаря этому сообществу я понял генеральную вещь о Пелевине.
Именно поэтому лекция № 2 будет так мало похожа на лекцию № 1.
Я понял, что фундаментальная задача Пелевина в позднем его периоде, – который я отсчитываю от «Священной книги оборотня», а вовсе не от контракта с «Эксмо», как думают многие, – главная фундаментальная задача это именно создание секты. Когда-то довольно изящно выразился создатель сайентологии Рон Хаббард, или ему приписывается эта мысль, потому что она довольно откровенна, и вряд ли Рон Хаббард проговорился бы так даже перед узким кругом: «Хотите денег – создайте новую религию». Я не уверен, что Пелевин создает религию, это не входит в его задачи, потому что он достаточно скептически относится к большинству религий, как я думаю.
Пелевин создает секту именно потому, что главная цель любой религии и уж точно любой секты – это повышать самоуважение дураков. Мне очень горько это говорить. Пожалуй, исключение здесь составляет христианство.
Повышать самоуважение дураков может любая религия, кроме христианства, потому что в христианстве для повышения самоуважения приходится делать слишком много разных опасных вещей, которые постепенно делают тебя умным. Что же касается большинства остальных религий и тем более сект, их главная задача – сделать так, чтобы человек, сильно не меняя своего образа жизни, вдруг начал тем не менее считать, что он умнее остальных, потому что ему нечто открыто.
Все последние книги Пелевина преследуют очень простую задачу: дать основной категории читателя, то есть той «таргет-группе», которая исчерпывающе описана еще в «ДПП (NN)», сознание, что они чем-то лучше остальных. Именно поэтому каждый в сообществе «РУ. Пелевин» считает себя единственным настоящим понимателем Пелевина, а ко всем остальным обращается в лучших традициях этого автора, как сам Пелевин сказал, «кидаясь калом со дня своих ям».
Это правильное состояние. Надо только помнить, и Пелевин это прекрасно помнит, как самый умный писатель нашего времени, что создание секты всегда предусматривает создание трех категорий потребителя. Без того, чтобы эти три категории создать, ни одно сектантское мероприятие не может быть по-настоящему успешным. Увы, это касается и русской оппозиции, которая тоже, в сущности, являет собой секту, только не самую опасную, не самую вредную.
Значит, во-первых, нужно создать иллюзию, что существует некая всеобъясняющая идея, и скормить эту идею большинству. Во-вторых, нужно создать круг близких, которые, так сказать, допущены – и в каждой секте обязательно есть круг допущенных, которые понимают, что скрамливаемая большинству идея неверна, что она являет собою лишь софистику и манипуляцию, зато вот они в своем тесном круге понимают все правильным образом: людям надо дать великую обманку, чтобы они не отвлекали немногих избранных. Есть, наконец, третья категория – это те, кто верит всерьез, это святые.
Без этих трех категорий: условное «быдло», условная «элита» и условные «святые» – никакая секта не может существовать. Вера, религия предполагает более широкий спектр категорий, и мы могли бы об этом поговорить на отдельной лекции, ну, например, когда будем говорить о Гарри Потере, что тоже, в сущности, есть религия, в отличие от пелевинской секты. Именно поэтому книги Пелевина пока еще не достигают поттеровских тиражей. Просто, видимо, потому, что Роулинг обладает какими-то человеческими эмоциями, а Пелевин не обладает, поэтому на секту его хватило, а на религию – нет.
Но важно при этом именно то, что мир Пелевина, мир «баблоса», мир вампиров, как он у него описан, он структурирован ровно так: есть люди, есть халдеи и есть вампиры, которые верят в то, что они – вампиры, которые верят в свою абсолютную исключительность. Я абсолютно убежден, что у «Бэтмана Аполло» появится продолжение, трилогия дорастет тем самым до классической гегелевской триады, и мы получим полное разоблачение самой идеи вампиризма, то есть мы узнаем, что Рама еще вдобавок и не вампир.
Пелевинская секта дает самоудовлетворение дуракам, и Пелевин прекрасно это сознает, он понимает, что главная цель всякого современного человека, в отличие от человека советского, – это поиск высшего смысла, который бы наполнил его жизнь. У советского человека этот смысл был. Пусть он был довольно примитивен, но это был смысл – либо совпадать с системой, либо бороться против нее, либо, как вариант, уходить от нее в сторону, но тоже при этом, разумеется, имея ее в виду. Так или иначе советская власть давала человеку либо смыл, либо антисмысл, она вписывала человека в исторический контекст, кстати, гораздо более широкий, нежели история России с 1917 года: мы все осознавали себя наследниками Просвещения, в каком-то смысле наследниками Джордано Бруно и даже, в самом широком смысле, наследниками Прометея, поскольку мы несли миру огонь. И, как совершенно правильно пишет Денис Драгунский, просвещение, хотим мы того или нет, было главной концепцией советской власти. Борьба с просвещением, которая наступила потом, абсолютно лишила человека смысла. Стало непонятно, зачем он, собственно, живет. И мысль Озириса, которую высказывает он в «Empire V» как раз и состоит в том, что сразу после нашей смерти весь мусор наших представлений сметается и исчезает стремительно.
Я полагаю, что решение Пелевина построить секту – это решение, во-первых, вполне осознанное, а, во-вторых, единственно верное в его ситуации, поскольку его выдающиеся литературные и интеллектуальные способности были совершенно исчерпаны тем, что он сделал до «Поколения…», ну, может быть, включая еще «Числа», дальше нужен был очень серьезный качественный скачок.
Этот скачок мог достигаться либо через радикальное обновление формы, через какую-то гениальную техническую догадку, через появление совершенно нового нарратива, через невероятное эмоциональное богатство, – словом, через какую-то литературную революцию; и был второй вариант – вариант перехода к трактату, вариант перехода из литературы, которая казалась исчерпанной, к поиску новых средств воздействия, внехудожественных. И в этом, на мой взгляд, заключалась главная ошибка.
Дело в том, что для Пелевина очень много значит Гоголь как один из предшественников сатириков и мистиков, и еще больше значит Толстой, потому что Толстой не просто герой «t», конечно, он, может быть, вообще любимый пелевинский автор. В том числе и потому, что толстовское учение с его радикальным отрицанием современности, с его ненавистью к быту – оно близко отчасти к мировоззрению Пелевина. Но в еще большей степени потому, что Толстой, чего уж там говорить, это все-таки самый удачливый российский автор. Толстой – это самый крупный, и с Буниным здесь невозможно поспорить, самый крупный когда-либо рождавшийся в России художественный талант. И если конкурировать – то с ним.
И вот здесь, как мне кажется, произошел роковой сбой в прицеле. Вследствие чего вместо позднего Толстого получился поздний Пелевин. Вот как это, собственно, вышло…
Существует довольно наивная, очень распространенная точка зрения, что в творчестве Толстого, в его биографии произошел философский переворот, вследствие которого Толстой начал писать иначе. На самом деле все произошло совершенно не так. Была исчерпана одна художественная манера, была написана самая совершенная книга – «Анна Каренина». В поисках художественной манеры Толстой пришел к радикальному опрощению, не путать с упрощением, к прямому высказыванию, к полному отсутствию всяческих сюжетных и стилистических фиоритур, то есть к новому типу голой прозы, которая к тому же щедро разбавлена авторской публицистикой. Это новый стиль. И, обретя этот новый стиль к 1882 году, Толстой вынужден был под него подогнать свое философское учение. Художник опередил философа, а не философ продиктовал художнику.
Вообще, так никогда не бывает, чтобы автор мыслил, а после этого внутренний его художник начинал писать. Всегда бывает наоборот. Всегда художник, тот вампир, который внутри нас сидит, – об этом мы сейчас подробно поговорим, – он всегда чувствует недостаточность прежних художественных средств, а философию он подбивает под них потом. Точно так же Пушкин, приходя к «каменноостровскому циклу», под эволюцию своего стиля, под эволюцию своих жанров подгонял свое мировоззрение и не успел закончить этой работы. Пушкин не умер государственником, Пушкин умер религиозным поэтом, а религиозный поэт, естественно, мыслит иначе.
Вот здесь, на мой взгляд, телега была поставлена впереди лошади. Мыслитель в некотором смысле опередил художника. Потому что стилистически Пелевин остался прежним. У него и так было очень много рассуждений, была всегда тяга превратить роман в трактат, всегда было общение учителя и ученика, всегда были прекрасные уколы точности, афоризмы, издевательские описания, всегда недоставало пластики и всегда недоставало эмоций. Никакого стилистического рывка в «Священной книге оборотня» не происходит, не происходит его и потом в романе о Толстом. А вот эмоциональный и философский рывок, да, он произошел. Вместо доминирующей интонации ностальгии, сострадания, несколько высокомерной, но все-таки жалости, появилась интонация тотального презрения, тотальной ненависти, причем ненависти брюзгливой, ненависти к самому проекту «человек».
Это может дать замечательные результаты в смысле привлечения к себе адептов.
Всякий самый затхлый представитель офисного планктона, прочитав Пелевина, начинает искренне и от души презирать офисный планктон. Причем презирать его весь, вместе даже с его оппозиционными стремлениями: «Это все так мелко, это все так смешно, ведь существует только один поток бесконечно белого света, а весь этот офисный планктон – такая мерзость!» – думает офисный планктон. И это, безусловно, выдающееся открытие, нельзя назвать его только художественным открытием, потому что это открытие маркетинговое.
В том-то и проблема, что Толстой в своем прыжке через стиль, через поиски новой художественности, через поиски нового синтетического романа, который включает в себя и документальное расследование, и публицистическое обличение, и любовную историю – Толстой придумал то, в чем впоследствии так преуспел Трумен Капоте, Толстой написал «Воскресение», а после этого вся череда документальных, детективных, криминальных романов ХХ века стала возможной.
Толстой, совершив этот рывок, сделал прежде всего стилистическое открытие: он стал прямо говорить все, о чем до этого умалчивали, он обнажил прием, в этом обнажении приема он дошел до прямого кощунства, разоблачая даже религиозные приемы: у него священник стал «пить кровь Бога и есть его тело». Сцена причастия в тюрьме – это самое страшное и кощунственное, что есть в русской литературе, потому что, между нами говоря, причастие в тюрьме – это тоже страшно и кощунственно.
Иными словами, мировоззренческая эволюция Толстого была отражением его радикальных поздних художественных поисков. Но в том-то и беда, что все поиски, начиная с «Empire V», перестали быть сколько-нибудь художественными, и объяснить это тоже очень просто: а зачем? Зачем, собственно, ради этих людишек, которые так или иначе разводимы вампирами, разводимы в обоих смыслах – в блатном и в биологическом – зачем ради них напрягаться?
Им можно подкинуть череду тяжеловесных софизмов, и из этих софизмов они будут делать сколь угодно глубокие выводы. Надо сказать, что уже в ««Empire V» упомянута набоковская «Ада», упомянута в достаточно негативном контексте: там мы видим голую двенадцатилетнюю нимфетку с головой старого Набокова, и, может быть, это действительно самое точное изображение стилистики «Ады», «адской» стилистики. И в «Аде», которую, конечно, Пелевин внимательно прочел, есть замечательная четвертая часть – это трактат Вана Вина «Ткань времени» – 40 страниц практически непереводимого бреда о природе времени, после которого читатель остается в абсолютном недоумении, ничего не запомнив, ясно только, что ему только что рассказывали что-то очень умное, но совершенно бессмысленное, потому что ни одержать победу над временем, ни правильно соотнести его с пространством, ни преодолеть смерть и увидеть то, что за ней, этот текст не помогает – он повышает самоуважение автора и читателя.
Нужно сказать, что стилистика «Текстуры времени» предельно похожа на стилистику такого, например, диалога. Я, кстати говоря, с большим наслаждением это читаю именно потому, что на моих глазах работает профессиональный фокусник, который вместо того, чтобы вынуть кролика из шляпы, чем занимается художник, доказывает мне, что шляпы не существует.
Смотрим. Вот о чем, собственно, речь.
– Это недоступно человеческому уму, так что не старайся этого понять, просто поверь мне на слово. Нам кажется, что слова отражают мир, в котором мы живем, но в действительности они его создают. Точно так же слова создают Бога. Именно поэтому Бог так сильно меняется с диалектами языка.
– Все дело в словах?
– Конечно, так говорится даже в человеческих священных книгах… «В начале было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог… Все через него начало быть, и без него ничего не начало быть, что начало быть…» Ты понимаешь, о чем это?
– Я понимаю, что значит «и дух Божий носился над водою», – ответил я. Эниль Маркович показал. А про это мы не говорили.
– Эти слова объясняют принцип работы ума «Б». Ключевая фраза здесь «и слово было у Бога, и слово было Бог». Она означает, что ум «Б» состоит из двух отражающих друг друга зеркал. Неужели непонятно? «Бог» – это слово, которое создает Бога».
– То, что люди называют Богом, появляется в уме Б точно так же, как образ кирпича появляется, когда раздается слово «кирпич». Разница в том, что кирпич имеет форму, а Бог – нет.
– Но когда мы говорим «Бог», у нас появляется образ чего-то такого, у чего нет формы. Именно эта особенность ума «Бог» и делает Бога условно видимым.
– Мне кажется, – сказал я, – что теологи понимают фразу «и слово было Бог» несколько глубже.
– Никакой глубины там нет.
– Есть только слово «глубина», и то, что ты проделываешь над собой, когда его слышишь. Зря проделываешь, между прочим. Вампир должен быть начальником дискурса, а не его жертвой».
– А можно я задам глупый вопрос? – спросил я.
– Будем считать что все остальные твои вопросы были умными, – отвечает Озирис и этим окончательно дезавуирует как себя, так и автора.
В сущности, афоризмы типа «Глубины там нет, есть только слово «глубина» – можно в коммерческих объемах производить на любой стадии посвящения, и любой поклонник Пелевина, прочитавший две-три его последних книги, может это делать абсолютно профессионально, отсекая всех остальных, которые, конечно, ничего не поняли. Но не видеть этого очевидного приема нельзя. Точно так же, как практически нельзя не видеть главного, совершенно, почему-то от всех ускользающего смысла, главной метафоры, которая лежит в основе «Empire V». Я уж не говорю про «Бэтман Аполло», потому что это, на мой взгляд, слишком очевидная художественная неудача, там слишком много всего происходит и при этом не происходит ничего, софизмы отсутствуют, а вместо них какие-то натянутые шутки, но, во всяком случае, я понимаю, что это мнение чисто субъективное, мне даже очень понравилось, как в том же сообществе «РУ. Пелевин» кто-то из сектантов спрашивает: «Неужели каждый вот так вот может выйти на сцену и стричь бабло на Пелевине?» Попробуйте, не так-то это просто.
Мне кажется, что метафора довольно очевидна. Есть язык, который существует независимо от своих носителей. Есть носители этого языка, которые все время с его помощью постигают мир. По-моему, совершенно ясно после этого, кто такие вампиры. Кто это? Особенно если учесть, что Рама – персонаж с довольно сильной внутренней линией. Пропагандист. Персонаж, очень напоминающий мне Вилена Татарского, у которого из-под ног вдруг ушла вечность.
Кто же эти люди? Носители языка, которые с помощью языка постигают мир? Ну конечно, видите, как все просто! Достаточно оказалось пересказать человеческим языком.
Это исповедь писателя. Это то, что с ним происходит. Писатель вынужден питаться баблосом, потому что иначе ему жить не на что, но свое откровение он получает не от баблоса. Я думаю, что Пелевин, как писатель, который чувствует себя существующим только тогда, когда он пишет, когда он генерирует текст, а в остальное время существует чисто машинально, Пелевин подарил нам одно из самых точных описаний писательского труда. Когда Рама (где-то на последних двадцати страницах книги, впервые попробовавший баблос) чувствует себя пролетающим сквозь мыльные пузыри чужих душ, чужих представлений, чужих умов, он пролетает через них, выхватывая ту капельку смысла, которая есть в этих существованиях – помните?
Конечно, писатель – вампир. И, конечно, эта мысль о писательском вампиризме восходит к Андрею Синявскому, который так точно написал о вампиризме Пушкина. Почему Пушкин так любит вампиров? Почему он с таким восторгом взялся переводить несуществующего, выдуманного Мериме Иакинфа Маглановича? Почему «Вурдалак»? Почему вурдалак так занимает его воображение? Да потому что Пушкин, как пишет Синявский, полон пустотой, содержимое Пушкина – пустота, он насасывается чужими жизнями, как всякий истинный автор, он никогда не сопереживает одной стороне, а всегда сочувствует двум, именно потому, что это амбивалентность, амбивалентность всякой пустоты. И поэтому Пушкин был так страшен Энгельгардту, поэтому Энгельгардт, второй директор Лицея, писал о нем: «Это самая пустая душа, которая мне встречалась!» Да, совершенно верно! Писатель и есть пустая душа, потому что иначе он не наполнится другими. Вампир, который всасывает чужую жизнь, который питается чужой кровью, и есть писатель, это отчасти для нас, кстати говоря, объясняет привлекательность волка-оборотня в «Священной книге оборотня». Многие из тех, кто послушал первую лекцию, задали потом вопрос: «Почему же волк такое воплощение зла?» На самом деле он злой именно потому, что он – оборотень, начнем с этого. Оборотень не может иметь особо позитивных коннотаций. И еще он зло потому, что он ничего не производит, а только сосет, но, к сожалению, это и есть внутренняя линия, которая Пелевину чрезвычайно близка, он всасывает чужую жизнь, потому что он доит эту корову, доящуюся нефтью, как вампиры доят людей, а нефть – это кровь земли, что мы уже с вами читали в «Македонской критике французской мысли».
Вот эта чужая кровь, или чужая нефть, она в пелевинской системе ценностей сближает, как это ни ужасно, силовика-оборотня с писателем-вампиром. И тот, и другой сосут. Но при этом, конечно, полагают, что рулят.
Вот эта удивительная способность вбирать чужую жизнь и делать из этой чужой жизни тексты, созидать художественные миры – это и есть внутренний сюжет «Empire V». В этой книге есть еще по-настоящему живая эмоция, эта эмоция – бесконечная тоска от того, что никакого внутреннего содержания у героя нет, а он мучительно его хочет, он неспособен любить, а способен только думать, как он в этот момент выглядит, но ему присуща страстная тоска по любви, и его отношение к Гере – это именно тоска по любви: он мучительно хочет что-то выдумать, но выдумать ничего он не может, лишь бесконечно всасывает чужое содержание, он не может ничего породить. Он и в прежней своей жизни, в человеческой-то, ничего особо творческого из себя не представлял, мы знаем только одно его вступительное сочинение, когда он мечтал поступить в Институт стран Азии и Африки, и там что-то человеческое, возможно, было, все же остальное время он, в принципе, только поглощает.
И вот эта страшная драма человека, который изображает жизнь, вместо того, чтобы жить, это горе пустоты, которая рыдает, которая мечтает наполниться, но никогда не может этого сделать, – это очень яркая, очень значительная внутренняя тема «Empire V».
И, собственно, вся Россия, которую Пелевин, безусловно, любит, просто потому, что она, как и он, носитель языка, вся Россия в его последних текстах, особенно это заметно в «Бэтмане Аполло», тоже мучительно страдает от собственной пустоты, ведь она ничего, кроме нефти, не производит, ведь она ничем, кроме сосания, не занята, ведь она и есть как раз такой вампир.
Это мука холодного ума, который все понимает и ничего не может, мука холодного одинокого интеллектуала, бесконечно рыдающего и над этой судьбой, и над этим временем. Главное же, он помнит, что когда-то он был полон волшебного вещества, и мы с вами об этом говорили применительно к «Generation P», – главный герой помнит, что когда-то он состоял из этого облака, и этот мир детского сада или школьного ада, или пионерлагеря, где рассказывают страшилки, – этот мир остается его раем, он вечно о нем ностальгирует, о нем мечтает. Это было чувство наполненности каким-то странным, полуоблачным, размытым веществом мечты.
И вот когда оно закончилось, когда люди, рассаженные по своим клеткам в московской 18-этажке – это образ из «Empire V» – люди, рассаженные по свои клеткам, почувствовали, что никакие нити больше ими не управляют, – вот здесь и наступила та страшная пустота, которая, еще в «Чапаеве и Пустоте», начала свистеть в пелевинском творчестве. Огромная полость, которая ничем не может быть заполнена.
Были ли здесь альтернативы? Мог ли этот автор пойти по другому пути? Вот здесь возникает довольно печальный вопрос, потому что ведь мы прекрасно знаем огромные способности Пелевина, знаем огромные его возможности. Но понимаем мы и то, что путь всякого сколько-нибудь серьезного автора всегда пролегает через роковой перелом. Не может быть так, чтобы этого перелома не было. Автор достигает в чем-то совершенства и после этого начинает новую жизнь. Как правило, на этом происходит его роковая разлука с читателем, его любящим: появляется или новый читатель, или толпа ненавистников.
Так в 1830 году отчетливо переломился путь Пушкина, и Пушкина стала больше интересовать история и меньше стала интересовать выдуманная фабула. Лермонтов до такого перелома не дожил, однако в поздних стихах мы видим предвестие такого совершенства, за которым неизбежно наступает молчание, и после этого молчания – выход на какой-то новый уровень. У Толстого мы знаем этот перелом. Про гоголевский я уж не говорю. Достоевский умер в процессе этого перелома, который должен был разделять две части «Братьев Карамазовых». Мы знаем, к сожалению, страшный перелом в творчестве Горького, который привел его к полной деградации.
И вот, пожалуй, на примере Пелевина мы наблюдаем этот перелом наиболее наглядно. Вот здесь, посмотрите, какая возникает страшная закономерность: я понимаю, что эта закономерность, наверное, чересчур социологична, что эта закономерность чересчур пряма, но тем не менее ничего не поделаешь: влияние атмосферы в обществе на писателя всегда сохраняется. Если общество стоит перед рывком вперед – происходит выбор со знаком плюс. Если общество стоит на грани деградации – происходит деградация. Как это было, например, с Мережковским в начале 20-х, когда вместо великого автора мы получили автора, на глазах глупеющего. Это катастрофа, ничего не поделаешь. Потому что мир впал в это же состояние.
Пелевин придумал гениальную формулу: «У вампира есть девиз – в темноту, назад и вниз!». Надо сказать, что замена девиза «Excelsior!», («Все выше!»), замена вечного девиза просветителей – «К свету, вперед и вверх» – осуществилась именно тогда, когда произошла метаморфоза с Пелевиным, когда советское просветительство, каким бы оно ни было, закончилось, когда закончился культ подвига, культ героизма, культ знания и наступил культ примитива, «баблоса» и всяческого мракобесия. Потому что, как совершенно правильно писал Пелевин в одном из ранних своих эссе, советская власть, как бульдозер, разгребала под собою все новые слои почвы и проваливалась все глубже от христианства в оккультизм. Сейчас от оккультизма, добавим мы от себя, оно провалилось еще глубже – в секту вампиров, в секту тотального потребления.
Как всякий большой писатель, Пелевин абсолютно точно следовал вектору своего читателя. Этому читателю все нужнее было думать, что он самый умный, и все нужнее было учиться презирать, потому что без презрения его самооценка не выдерживала больше напора обстоятельств.
Мне очень грустно об этом говорить, но я, пожалуй, больше всего не люблю именно презрение, потому что презрение – это то априорное высокомерие, на которое никто из нас не имеет права. Все мы кого-то презираем. Это наше ежедневное упражнение для того, чтобы просто вставать с постели, чистить зубы и как-то продолжать жить.
Кто-то презирает, – и, кстати говоря, это великолепное презрение очень сказалось в «Бэтмане», – кто-то презирает оппозицию. Необязательно для этого считать ее предательницей, иначе придется считать предателями практически всех, кто еще не воюет, но, по крайней мере, приятно говорить, что все эти люди просто захотели остроты, захотели оживить свой быт, захотели, чтоб уволили с работы, кого-нибудь чтобы посадили, ну все это только ради остроты, ради пикантности, все эти люди на самом деле любители госдеповских печенек на ментальном уровне и фуа-гра – на гастрономическом.
Мы презираем власть, если мы стоим, наоборот, на стороне оппозиции: все эти люди умеют только сосать нефть и не умеют дать стране настоящую задачу.
Мы презираем родню, потому что родня вечно отстает от наших высоких запросов: жена всегда не вовремя лезет с требованием что-то купить, мать всегда не вовремя лезет с вопросом «как дела?», дети не вовремя лезут со своими школьными проблемами – как будто мы все время заняты чем-то действительно серьезным, как будто нас можно от чего-то отвлечь… Хотя даже если всех нас уничтожить в один прекрасный день, мир этого просто не заметит. Как замечательно сказал Борис Борисович Гребенщиков: «Когда смотришь на число людей, погибших во время стихийного бедствия, как бы от щелчка пальцами – всегда понимаешь: но ведь это как “тьфу”…» И это очень точная формула. Действительно, вот просто щелкнули пальцами – и нет 10 000 человек. И мир как-то продолжает жить совершенно спокойно. А мы все презираем окружающих за то, что они нам мешают заняться чем-то единственно важным.
Вот эта интонация презрения к человеку, которая не базируется на самом деле ни на какой религии, потому что ни в каком буддизме, ни в каком христианстве, ни в каком исламе нет презрения к частному человеку – эта интонация стала преобладающей. И не только у Пелевина. Трагедия в том, что когда человеку не за что себя уважать, он обязан презирать, у него нет другого выхода. На этом основано его, по-пушкински говоря, «самостоянье». Для того чтобы себя приподнять, он обязан других опустить. И поэтому люди у Пелевина начинают становиться персонажами компьютерной игры или сериала, как в «t», тлями, муравьями, животными, которых разводят вампиры для своего удовольствия, или компьютерными проекциями чужого воображения, как происходит в «Любви к трем цукербринам», потому что там как раз мы особенно остро чувствуем, что не осталось уже ничего, кроме компьютерных сценариев. Ну, осталась, как мы говорили, девочка Надя, как говорили мы на предыдущей лекции, чистое, доброе, святое существо, но опять-таки, что поделать, после пяти лет деградации очень трудно написать что-нибудь живое.
Девочка Надя, которая рассаживает пластмассовых животных под цветами, – это такое безнадежное сю-сю, что, право, «чтоб до истин этих доискаться, не надо в преисподнюю спускаться», как писала Новелла Матвеева. Если девочка Надя с ее растениями, с ее растительной жизнью – это все, что мы можем противопоставить офисному планктону, то это бесконечно грустно. Потому что раньше символом какого-никакого добра у Пелевина были все-таки насекомые и навозные жуки, а теперь еще глубже, теперь растения. И чем растительней, тем лучше. Потому что Надя и сама ведь абсолютное растение и жизнь она ведет растительную. Поэтому с растениями ей так по пути, она умеет с ними разговаривать, она к ним добра, они ее любят. Но, к сожалению, это тот самый толстовский идеал, о котором Лев Шестов сказал: «Всеобщая кроткая животность». Боюсь, что здесь уже пошла всеобщая кроткая растительность.
Какова же могла бы быть альтернатива? К сожалению или к счастью, художественная литература потому и является художественной, она потому и противостоит в известном смысле религии или, во всяком случае, выступает ее альтернативой, что поиски художественной культуры лежат в иной сфере. Мы знаем, что должна делать любая религия, любая секта. Ровно три вещи должна она делать, и все эти три вещи мы наблюдаем у Пелевина.
Во-первых, она должна давать, как мы уже говорили, источник самоуважения, ощущение продвинутости. Во-вторых, она должна давать концепцию бессмертия. Концепция бессмертия у Пелевина появилась немедленно, появилось лимбо, в котором можно соприкоснуться со всем былым опытом, со всеми былыми ощущениями – такое безвременье, такой Аид своего рода. И третья вещь, которая совершенно необходима для секты или религии: она должна давать единую всеобъясняющую картину мира, а в этой всеобъясняющей картине мира у Пелевина как раз все понятно: есть тотальное потребление и больше ничего.
Художественная литература, вот что удивительно, лежит совершенно в иной сфере. И вот в чем, собственно, причина главной неудачи толстовской секты. Я скажу сейчас очень важную вещь, я боюсь, что многие ее просто не то что не поймут, а не услышат, дело в том, что толстовство – это не та сфера, которая занимает сегодня многих. А напрасно – есть о чем подумать. Толстовская секта не удалась потому, что толстовцы искренне надеялись получить от участия в ней то же художественное наслаждение, которое они получали от толстовских текстов.
Ничего подобного не произошло. Толстовская секта в идеале должна была приводить – вследствие колки дров или размешивания глины босиком, или строительства крестьянских жилищ – приводить к тем же тонким, прекрасным эмоциям, приводить к той же эйфории, к которой приводило чтение некоторых эпизодов «Анны Карениной» или первый бал Наташи из «Войны и мира», или нехлюдовский сон в последней части «Воскресения».
Ничего этого не получалось. Люди месили глину и уставали, кололи дрова и сердились на себя за то, что они не умеют этого делать. А экстаза не было, эйфории не было. Им казалось, что путь через толстовскую секту – это путь к толстовскому художественному гению. И никак они не желали признать, что секта есть побочный результат художественной деятельности Толстого. Ему нужна была эта секта, чтобы оправдать новую художественную манеру. Но сам он о себе говорил: «Я не толстовец». Сам он очень любил, когда к нему кто-нибудь приезжал и начинал рассказывать, как ему стало хорошо в толстовской секте, любил встать и, перегнувшись через стол к другому художнику, в данном случае Горькому, очень громким, демонстративным шепотом сказать: «Все врет подлец! Но это он для того, чтобы сделать мне приятное». Классический толстовский ход.
Когда мы читаем дневники и воспоминания Черткова, мы с ужасом понимаем, что Толстой-мыслитель Черткова совершенно не интересовал, его интересовал Толстой-художник. Ему так нравилась толстовская проза, что к этому источнику абсолютной творческой силы ему хотелось быть поближе. А способ быть поближе оказался всего один – помочь ему в организации издательства «Посредник», и он начал этим заниматься без любви, без интереса. Он просто очень любил читать Толстого. И думал: «Если этот человек так титанически пишет, ну уж, наверное, он что-то знает!»
Но оказалось, что это совершенно другое дело, что художественная сила, медвежья толстовская мощь – это не та вещь, которой можно поделиться, это не та мощь, которую можно обрести, даже переколов весь яснополянский лес.
И вот главная-то проблема заключается в том, что художественное озарение, художественный талант дают нам куда больше, дают нам ту эйфорию, которую у Пелевина герои получают от «баблоса». Но прийти к этому путем строительства секты невозможно. Невозможно достичь наслаждения через презрение. Невозможно получить источник художественной силы, просто манипулируя такими понятиями, как гламур и дискурс.
И обратите внимание, что пока Пелевин рассказывает про трех китов, на которых стояла советская власть, пока он замечательно остроумно и с большим состраданием описывает мать главного героя, неумную несчастную диссидентку, – все хорошо, перед нами литература. Но как только он начинает рассуждать о гламуре и дискурсе, перед нами хороший фельетон, и ничего больше. Блаженны те немногие люди, не будем уж их называть, которые умеют каким-то чудом сочетать художественное творчество с фельетонным, но это делается разными половинами мозга, разными его участками. Попытка совместить это в пределах одного текста приводит к тому, что текст утрачивает и ту немногую художественность, которая была в него заложена изначально.
По замечательной формуле Алексея Константиновича Толстого, бессмысленно сажать огурцы посредством геометрических вычислений. Точно так же бессмысленно путем отвлеченных рассуждений прийти к эйфории. Одно описание молящегося богомола, насекомого, на последних двух страницах «t» перевешивает всю эту книгу с ее тяжеловесной иронией. Но, к сожалению, время не располагает к таким текстам. Время располагает к тем текстам, которые бы раскупались читателями ради чувства своей принадлежности к интеллектуальной элите. До тех пор, пока это время не закончится, фабрика под маркой «Пелевин» будет выдавать тексты, повышающие самоуважение ничтожеств, тесты, которые позволяют этим ничтожествам настаивать на своей единственно верной картине мира, хотя в этой картине мира нет ничего, кроме жадности, зависти и отвращения. Но время изменится, и художник, я верю, последует за ним.
Вот на этой оптимистической ноте, как заканчивается и «Шлем ужаса», я бы закончил то, что хочу сказать я, и выслушал то, что хотите сказать вы.
Вопросы
– «Фабрика» – это словесный оборот, или вы действительно считаете, что «Пелевин» это проект?
– Нет, «фабрика» – это не обязательно коллективный труд. Я имел в виду другое. То, что все эти романы строятся по одинаковой схеме и по давно известному рецепту, – это у меня никаких сомнений не вызывает. Я не вижу художественной новизны в «Любви к трем цукербринам». Я вижу в ней некоторый шаг вперед – прочь от вечной борьбы с офисным планктоном.
Понимаете, в чем штука в «Цукербринах»? Почему «фабричность»? Я понимаю, что этот роман написан для Кеши, главного героя, Кеша там очень много занимается онанизмом, ну, просматривая разные вещи в интернете. И когда он видит следы, так сказать, этих занятий, он думает, что пора бы, наверное, заканчивать с виртуальным сексом или хотя бы сделать генеральную уборку. В чем штука вот этого вот точного уподобления? Дело в том, что когда человеку говорят о смешном и стыдном пороке, человек, как правило, не обижается, потому что он понимает: оказывается, все у всех так. И вот чтобы Кеша, который это читает, почувствовал укол, в буквальном смысле, самоудовлетворения, укол того, что он не один такой, а значит, он все делает правильно, – вот ради этого, собственно, и написана книга.
Но это не позволяет читателю прыгнуть выше головы. Это не позволяет ему выпрыгнуть из себя. Читая Пелевина, мы все время себе признаемся в низком и мерзком – это верно. Признаемся радостно, потому что оказывается, не мы одни такие. Но вот то, что мы за это низкое и мерзкое пытаемся себя уважать, – это как раз очень дурной тон.
Почему эти книги – «фабрика»? Потому что конвейер не предполагает никакого разнообразия. Маркетинговая стратегия – не требует разнообразия. И дальше это все будет превращаться в бесконечные джинсы со стразами. Вот один раз получились джинсы со стразами – теперь со стразами будет все: джинсы, трусы, стринги, ботинки… Так вот я о том и говорю, что как раз фабричного в этих произведениях то, что это произведения трендовые.
– Пелевин не занимается художественными поисками – он занимается высказыванием личного мнения.
– Ради Бога, но тогда зачем это называть романом? Тогда честно напишите: рубрика «Сокровища философской мысли» – маркетинговый результат будет соответствующий.
– Писатель не высасывает жизни, а накачивает читателя дополнительными жизнями. В идеале.
Так это в идеале, ребята… Это в идеале он насыщает его чем-то. А обычно, будем говорить правду, конечно, писатель сосет окружающих, он высасывает их жизни – эта метафора присутствует и у нашего любимца, нашего недавнего героя Стивена Кинга. Ведь что такое его экстрасенс Смит в «Мертвой зоне»? Это прообраз писателя, авторская карикатура. Помните, что чувствует Грег Стилсон, когда Джонни Смит прикасается к нему? Чувствует, что из него высасывают то-то, что-то вытягивают. И больше того, у нас и о Толстом есть подобная ужасная запись, когда то ли брат Мечникова, то ли кто-то из родственников Фета, я не помню точно, кого он посещал на смертном одре, говорил: «Пусть он больше не приходит. Он приходит смотреть, как я умираю. Ему это нужно для художественного наблюдения». А помните, как у Набокова Мартын, посетив писателя, через две недели в его рассказе увидел такой же свой галстук «серый с розовым» и почувствовал себя ограбленным?
Да, ничего не поделаешь, всякий, кто общается с писателем, чувствует себя высосанным, использованным. Это проклятие писателя, но это не значит, что офисный планктон должен приравнивать себя к этой проклятой касте. Вы, ребята, даже и сосать толком не можете – вы только смотрите с завистью, как это делают другие.
– Как вы относитесь к тому высказыванию, что Пелевин просто подмечает какие-то вещи, которые происходят в современном российском обществе и отражает их, как зеркало, а не пытается это генерировать, так сказать, самостоятельно?
– Пелевин делает всю жизнь одно и то же. Он не просто подмечает – он типизирует. Он умеет очень точно увидеть в водонапорной башне сходство с вавилонским зиккуратом, он умеет увидеть в детском саду сходство с тюрьмой, умеет увидеть в биографиях цепочку сходств-реинкарнаций – иными словами, он умеет замечательно нанизать реальность на шампур концепта.
Но фокус литературы состоит в том, чтобы прыгнуть за грань реальности. Когда Пелевин описывает покои Иштар Борисовны, мы чувствуем мучительную попытку выпрыгнуть за реальность, но, к сожалению, эти покои, эти анфилады пещерные так же скучны, как сама пещера.
Для того чтобы понять, чем отличается писатель созидающий от писателя креативящего, достаточно перечитать Александра Грина, который не обладает ни пелевинским остроумием, ни пелевинской афористичностью, ни пелевинской точностью, но обладает способностью как-то надуть ваши легкие кислородом, обладает способностью внушить вам, что жизнь не сводится к тому, что вы видите, в ней есть небесные краски. А весь Пелевин – это страшный вой волка-оборотня, который умеет быстро бегать, но летать не умеет. Это страшный вой человека, лишенного каких бы то ни было способностей. У него крылья нетопырьи. Это настоящая трагедия недохудожника. Трагедия великого, может быть, мыслителя, человека, который слишком сознает свои барьеры и не может выпрыгнуть за них.
И этот вой – он всегда подлинно художественный, очень музыкальный. Понимаете, отчаянье прыгуна, который не может прыгнуть, – это иногда замечательней самого высокого прыжка. Но все-таки это не прыжок. Сам Пелевин замечательно сказал о постмодернизме в «ДПП (NN)»: «Это когда ты делаешь куклу куклы. И сам при этом кукла». Это очень точная формула. Но, к сожалению, здесь есть и некий автопортрет, потому что Пелевин – это великий летописец упущенных возможностей. Это мучительный крик летучей мыши о том, что она не птица. Вот этот афоризм я вам, так сказать, дарю.
Но что поделать, если ты родился летучей мышью? Ну ничего не поделаешь. А что делать, если ты хочешь приблизиться к Толстому? Разумеется, вступать в толстовскую секту, потому что писать как Толстой ты не будешь все равно. Но должен вам сказать, что летучих мышей я люблю в некотором смысле даже больше, чем птиц. Заметьте, что в «Цукербринах» птицы – носители зла. И это не просто скачано с игры «Злые птички», это летучая мышь завидует птичке, а бог у нее свинья. Потому что он другого бога не видел. Ну что поделать…
Это не значит, что Пелевин хуже кого-то, наоборот, Пелевин честнее кого-то, потому что Пелевин, по крайней мере, летучая мышь, которая все-таки как летучая мышь летает. Но когда 90 % современных российских писателей, будучи лягушками, имитируют летучую мышь только на том основании, что у них есть перепонки, Пелевин на этом фоне высится как вавилонский зиккурат.
Просто подождите, изменится время, и появятся другие животные.