…Вы наверняка будете разочарованы, а может, вы уже разочарованы. Не думайте, что мне по душе вас разочаровывать. Клянусь вам, те, кто, подобно мне, живет и размышляет на отшибе от остального мира, подчас отчаянно нуждаются в симпатии. И не так-то легко смириться с ее утратой. Ну и ладно, мне все равно. Все-таки вам следует знать: обличая те поколения, которые нанесли моей стране огромный ущерб, я никогда не забываю о том, что и мне придется разделить их участь. Ни малейшей гордыни по поводу того, что в споре с ними правда была на моей стороне, я не испытываю. Действительно, недостаточно ощущать свою правоту — важно окончательно разделаться с заблуждением: недостаточно сопротивляться злу — важно одержать победу над ним; пассивное сопротивление оправдывает лишь падших в борьбе. Более того, когда я начинаю копаться в себе самом так, как мне хотелось бы, чтобы вы покопались в себе, я обнаруживаю, что во всем сходен с вами — меня одолевают те же искушения, я рискую впасть в те же заблуждения. В каждом из нас словно бы гнездится какой-то принцип посредственности — в каждом из представителей наших про́клятых поколений; от него не свободны даже величайшие из нас — к примеру, Клодель или Валери. Может, мы и не относимся к поколениям неудачников, но чего-то нам определенно недостает; чего же? Что такое мы потеряли и так и не сумели обрести вновь? Может, это те самые два миллиона наших товарищей, погибших на берегах Марны и Соммы, под Верденом? А вообще-то, лучше не заводить разговор о мертвых; они ведь не любили рекламной шумихи и сейчас наверняка полагают, что о них и без того слишком много толкуют.
Мир сомневается в нашей мощи. Но в нашем праве он не сомневается. Беда в том, что он сомневается в праве как таковом. Речь сейчас не о том, чтобы скрывать от него самоочевидные вещи, но о том, чтобы раскрыть ему глаза на то, что он не видит. Мы утратили лишь часть нашей мощи — ту, что выступала на поверхности. Нам осталась невидимая часть айсберга. Что касается видимой, то лучше смотреть правде в лицо. Дадим себе четкий ответ: потерпели ли мы поражение в войне или нет? В эпоху, когда мы искали каких-то оправданий и извинений, мы много раз и на все лады повторяли это людям, так что если вдруг мы ввели бы их в заблуждение, они не смогли бы заставить себя не верить нам. Что вы хотите? Поражение самой почтенной военной державы Европы — такие вещи от соседей не скроешь, это вам не грехопадение какой-нибудь барышни. И кстати… раз уж мы оказались в двух шагах от Средиземного моря, этого колоссального амфитеатра для водных увеселений, где на протяжении веков многократно решалось, кто именно будет властвовать над миром, — неужели вы и вправду думаете, будто эти умудренные опытом народы, на протяжении тысячелетий взбиравшиеся по старинным ступенькам, вдруг взяли и позабыли, что наш флот покоится на дне морском у противоположного берега?.. Да-да, знаю, разговор сейчас не об этом, но что тут поделаешь? Gaffe[8] — не только полезный в навигационном деле предмет, но и прием майевтики. Позволю себе напомнить тем, кто, возможно, позабыл об этом: майевтика — придуманный Сократом метод убеждения, призванный побудить людей задуматься над той или иной проблемой как бы помимо их желания; метод «родовспоможения для умов» в соответствии с этимологией этого слова. Если мы считаем возможным пробудить умы при помощи оплошности — это ведь означает, что мы не должны с ними церемониться, не так ли? В общем, повивальные бабки умов скорее нуждаются в железной хватке, чем в сноровке.
Да, всему миру известно, что мы потерпели поражение, и мир помнит об этом особенно хорошо по той причине, что мы поначалу много говорили об этом поражении, а затем принялись весьма неуклюже пытаться заставить всех о нем забыть. Слишком уж резко мы перешли от оплакивания собственной участи к совершенно смехотворному бахвальству. И то сказать: послушать нас, так именно мы-то и выиграли войну. Якобы прошло всего пять лет после поражения французских войск на Маасе, и танковые дивизии вермахта были разбиты у баррикад парижского Освобождения, которые голыми (черными от пороха) руками защищали повстанцы (прямо как на луврской картине Делакруа). Мой приятель Гиено, который прекрасно знает цену всем этим лубочным картинкам, как-то сказал мне, что именно такого рода легенда и спасла Францию. Если бы я верил в это, то не стал бы высказываться. Но я хочу вам заметить, что подобные похвальбы нужны только для внутреннего употребления, что они напоминают монеты, курс которых намеренно раздут и которые за пределами страны ничего не стоят. В мире есть миллионы людей, которые без нашего позволения заподозрили, что Франция образца 1940 года — состоявшая из подавляющего большинства петэновцев и только горстки голлистов — и Франция образца 1944 года — состоявшая из подавляющего большинства голлистов и только горстки петэновцев — это одна и та же масса людей, невероятно подверженных различным влияниям. Уже Мюнхенский сговор позволил определить вес и объем этой массы, почти в полном составе поддержавшей Компьенское перемирие, под давлением одного только своего веса докатившейся до петэнизма и сохранявшей приверженность ему до тех пор, пока вторжение в Северную Африку не нарушило равновесие и не побудило эту массу устремиться в другую сторону. Миллионы людей во всем мире прекрасно понимают, что Сопротивление возникло в результате усилий горстки решительных граждан, которые в электоральном плане не могли ни на что претендовать; реорганизация парламентской демократии неизбежно должна была превратить Сопротивление в пыль. Да, эти миллионы людей слишком долго являлись свидетелями активности той самой массы, о которой я говорил; слишком долго ее разоблачала пропагандистская машина; слишком близко к сердцу приняли они разительный контраст между такого рода Францией и одним-единственным человеком, сидевшим в своей комичной лондонской квартирке и клеймимым нами (и тогда, и теперь) как бунтарь[9].
Если мы станем невпопад повторять, что Франция прекрасно себя чувствует и никогда еще не находилась в таком бодром состоянии, мы окажем ей медвежью услугу. Чего стоит справка о состоянии здоровья, если она подписана не врачом, а самим пациентом? Понимаете, о чем я? Мы прекрасно себя чувствуем, мы чувствуем себя все лучше и лучше — вот что не устают повторять (именем Франции) все эти рьяные пропагандисты, которых мы рассылаем по всем широтам. Да, мне редко приходилось читать лекции, зато выслушать довелось немало… Какую расположенную на краю света страну ни возьми — да хотя бы Парагвай, — где-то там, на берегу огромной, широкой, будто море, реки, которая катит свои волны цвета глины под небом такого же глинистого цвета и которая то и дело вяло выбрасывает на неизменно дымящуюся отмель новую порцию крокодилов (а очередная волна их тут же смывает), — уверяю вас, здесь даже слова такой безвольной марионетки, как господин Моруа, неизбежно принимают какой-то таинственный смысл — да, хоть это и покажется вам чрезвычайно неожиданным, почти религиозный смысл… Мне хотелось бы представить вашему взору сцену, которая стала для меня чем-то совершенно привычным… Там, как и в любой аудитории, встречаются полусонные господа и дамы, которые сочли своим долгом прийти послушать прибывшего из дальних стран (обыкновенно по воздуху) индивидуума; рано или поздно они произнесут на своем родном языке роковую фразу: «Ну что ж, голубушка, я ожидал большего…» Но встречаются и внимательные, тревожные, напряженные лица — их легко распознать независимо от цвета кожи, ведь лица эти созданы для того, чтобы их озаряли энтузиазм и вера; обманутые надежды отображаются на этих лицах той же болезненной гримасой, которую можно увидеть у человека, впервые в жизни столкнувшегося со злом. Прибывший по воздуху господин располагается за столом — точно так же, как я только что расположился перед вами (увы, докладчики всегда одним и тем же манером устраиваются за столом, одинаково небрежно поглаживают графин с водой или протирают очки) — и принимается объяснять слушающим его молодцам, что он француз, что он родом из страны, некогда поставлявшей всему миру по мере нужды художников, философов и ученых, но в то же время нет-нет да и позволявшей себе небольшие (вряд ли достойные презрения) житейские радости, как то: хорошая кухня, хорошие вина, женские шляпки и камамбер. Мы прекрасно себя чувствуем, — уверяет этот господин, — и стремимся лишь к одному: к спокойной жизни; для нас теперь нет особой необходимости производить на свет великих людей, ведь у современного мира совершенно другие устремления, а мы идем в ногу со временем, и нужно всегда идти в ногу со временем, даже если время вообще никуда не идет. Когда мы восстановим нашу экономику — о, только бы эти господа из ООН договорились между собой и обеспечили нашу безопасность, — мы станем чувствовать себя еще лучше, чем прежде, а вам приятно будет на нас поглядеть, и вы почувствуете, что от одного только брошенного на нас взгляда вы прибавляете в весе… Миллионам людей совершенно наплевать, что мы не разочаровались в самих себе; им хотелось бы другого — точно знать, что они могут на нас положиться. Им дела нет до нашего оптимизма. Наш оптимизм ничуть не придает им уверенности, скорее напротив. От нашего оптимизма у них мороз по коже. Увы! Если вы сомневаетесь в сказанном, стало быть, вы сомневаетесь в самой Франции, а точнее сказать, боитесь узнать — чем она все еще является для миллионов людей, о которых я вам толкую; вы предпочитаете отделаться легким пожиманием плечами; вы с видом некоторого превосходства и с упрямым выражением лица (не внушающим особого уважения) скажете — в том числе и изящным своим спутницам, ведь они в большинстве случаев понимают, о чем речь вдет: «Все, хватит! Уж не настолько нас любят!» Ну что же, в каком-то смысле вы правы. Нас не любят, во всяком случае, любят не так, как мы себе это представляем. Про нас не говорят: «Молодцы все-таки эти французы, вот ведь веселые парни, никакой тебе заносчивости, и при этом здравого смысла хоть отбавляй — да, этих на мякине не проведешь, эти никогда не положат свои жизни за Гданьск. Правда, с виду они вроде именно такие, пока что немного смущаются, но дайте срок, и они придут в себя… Достаточно взглянуть на потешную физиономию господина Бидо, и сразу становится ясно, что им и в этот раз — тем или иным манером — удастся-таки выйти сухими из воды…» Да, таким француз никому больше в мире не видится. Может статься, некоторым из вас, вроде меня немало поколесившим по свету, кажется, будто они и впрямь видали подобных типов; но тут все дело в том, что они не берут в расчет тот самый более или менее сознательный миметизм, под влиянием которого с нами охотно заговаривают на нашем же языке — точнее сказать, на нашем собственном жаргоне; ему подражают вплоть до неконтролируемых движений. А что вы хотите? Первое впечатление от большинства живущих за границей французов — крайняя вульгарность; к тому же и те, кто к этой категории вроде бы не относится, из кожи вон лезут, чтобы выглядеть вульгарно. Иногда приходится задавать себе вопрос: не является ли подобного рода развязность деградированной, выродившейся формой той самой французской учтивости, которую так восхваляли в былые времена; воображение чужестранцев особенно поражало умение французов везде чувствовать себя в своей тарелке. Вот как об этом написал англичанин Джон Мур, путешествовавший по нашей стране во времена Людовика XVI:
«Во Франции учтивость и благопристойность свойственны людям всякого чина, и хотя толкуются эти достоинства по-разному, их можно встретить как у неимущего работника, так и у вельможи. Это характерная особенность духа французской нации. Значительное лицо вежливо обращается к своим подчиненным, богач — к бедняку, и даже нищий, умоляя подать ему милостыню, иной раз выражается как человек благовоспитанный…»
Да мы и теперь, по прошествии многих столетий, владеем искусством расположить к себе собеседника; может статься, мы владеем этим искусством даже чересчур хорошо. Мы так хорошо их к себе располагаем, что подчас впадаем в иллюзию относительно самих себя, попадаем в нами же расставленные силки, то есть грубо ошибаемся по поводу истинного отношения к нам собеседника и того, чего он ожидает от нас. Взгляд наш, улыбка и рукопожатие прочитываются так: «Не бойтесь. Все мы, французы, превыше всего ставим равенство и даже предпочитаем его свободе. Вы непременно хотите принять нас за каких-то потрясающих, необыкновенных парней — но взгляните на меня: мы такие же обычные люди, как и все, славные ребята, середнячки». Но они-то ведь ожидали от нас вовсе не среднего уровня, а, скажем прямо, хотели, чтобы мы в чем-то превосходили их. Только не возражайте. Понятное дело, слово «превосходство» нас коробит, сразу вызывая у нас болезненный рефлекс недоверия и одновременно зависти. Если это слово повторять слишком часто и применять большими дозами, оно способно вызвать у нас желтуху — но это оттого, что печень наша чересчур чувствительна. Тот, кто превосходит вас, не обязательно опасен. Завзятый дурак, если вдруг ему грозит смертельная опасность, сочтет чрезвычайно полезным — по меньшей мере на короткое время, — что врач явно превосходит его, и никогда не станет жаловаться на избыточность этого превосходства… Если вы не против, давайте еще немного порассуждаем на эту тему.
В мире, где каждому народу отведено свое место и каждый народ ни к чему другому не стремится, кроме как оставаться на своем месте, проблема ставилась бы, наверное, по-другому. Но те люди, о которых я говорю, отлично знают, что находятся под угрозой. Народы не только трогаются с насиженных мест, но и исчезают один за другим; у них на глазах под именем народов распухают своего рода экономические монстры, ставшие неузнаваемыми былые отечества. Их сожрала раковая опухоль промышленного производства, существование которого удерживается исключительно силой — силой в чистом виде, не поддержанной соображениями престижа; именно поэтому их так и волнует все еще сохраняемый французами престиж. Они завидуют тем временам, когда можно было уступить такого рода престижу и при этом сохранить лицо (а ведь уступить силе и не стать при этом рабом невозможно). Нашего престижа они нимало не опасаются. Опасаются они совсем другого: а именно, что мы, утратив осознание этого престижа и предоставляемых им прав, тем самым утратим и осознание тех обязательств, которые он на нас накладывает. Нашего престижа они не опасаются, но опасаются, что мы окажемся не способны использовать его им во благо; окажемся не способны вложить наш престиж — или то, что от него осталось, все, что от него осталось, все то доверие, которое возлагает на нас мир, — в грандиозное предприятие, о котором сами ученые ежедневно говорят и пишут как о предприятии, призванном решить не судьбу Демократии, но судьбу всего рода человеческого.
Когда в наше время с французами пытаешься заговорить на подобные темы, они хватают шапку в охапку и дают стрекача. Нам с каждым днем становится все менее приятно слушать разговоры о мировом престиже Франции — возможно, из-за того, что мы сделали все, чтобы этот престиж потерять; конечно, не умышленно, а бессознательно. Наше поражение в 1940 году было обусловлено рядом причин, но если бы целый народ подлежал лечению с использованием психоаналитических методов — клянусь, да, клянусь, что мы таким образом получили бы доказательство нашей глухой злопамятности по отношению к себе самим, против престижа нашего былого величия, которое стало для нас чересчур обременительным грузом. Понятное дело, у нас не было особых шансов выиграть войну. Именно поэтому мы пребывали в состоянии картежника, у которого еще осталось немного денег и который смутно надеется их проиграть — с тем, чтобы раз и навсегда покончить с карточной игрой, покинуть игорный зал. Поражение в войне как раз и призвано было стать непоправимой бедой, окончательным разрывом с прошлым, после которого следовало начать жить сначала. Да, разумеется, начать сначала, и притом на более скромном фундаменте. А вот бегство не явилось такой непоправимой бедой. Французы как общность, эта наделенная суицидными склонностями избирательная масса, у которой защитные, жизненно важные рефлексы срабатывают крайне замедленно и с большим трудом; та масса, которую неустанно, день и ночь обрабатывают паразиты от политики, — она сейчас наугад ищет какую-нибудь новую непоправимую беду. Быть может, она отыщет ее в намеренном отказе от империи, распаде империи. И завтра, как это уже было в 1940 году, она где-нибудь — не очень понятно, где именно и в чьей компании, но в этом ли дело? — вновь повстречается с тем самым человеком, которого вы знаете, имя которого мне нет необходимости произносить; все то же не слишком устойчиво размещенное на чрезмерно длинных ногах туловище; руки, не ведающие иных жестов, кроме как несколько тяжеловесное движение укладывающего кирпичи каменщика; грубовато намеченные черты лица, привычным выражением которого является природное, почти нечеловеческое упрямство. Одним словом, людская масса повстречает человека, как раз и созданного для того, чтобы сопротивляться ей, чтобы обездвижить ее у самого края пропасти, словно камень. Да, это тот же самый человек, занятый прежним своим делом.
Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления. В наши дни немецкая культура пытается заложить основы нового мира, как можно менее напоминающего тот христианский мир, где она всегда ощущала себя угнетенной, как если бы сам климат был бы неблагоприятен для ее роста — до такой степени, что национальное единство страны оказалось достигнуто лишь крайне поздно, до смешного поздно… С учетом столь грандиозной перспективы сам по себе материальный факт военного поражения немцев является лишь малозначительным эпизодом. Как я уже говорил, цивилизацию характеризует тип человека, для которого она создана или который она ставит себе целью выработать. Так вот, гегелевский человек может в равной степени сделаться как нацистом, так и марксистом, ведь марксизм и нацизм — лишь два разных аспекта гегелевского опыта. Хотя гегелевско-нацистский эксперимент провалился, это не имеет значения, так как гегелевско-марксистский эксперимент — подопытным кроликом для которого вот уже тридцать лет является Россия — имеет все шансы быть доведенным до конца. Да, разумеется, взбесившийся подопытный пес однажды взбунтовался — под рукой экспериментатора он жестоко укусил его и свалил с ног; однако распростертый среди своих аппаратов и разбитых реторт экспериментатор может пробормотать сквозь (оставшиеся) зубы: «Что толку мне выглядеть побежденным, раз уж мне удалось пересадить тебе немецкий мозг?» Боюсь, эти картинки скорее поражают, чем убеждают. Между тем они лишь иллюстрируют расхожие истины. А расхожие истины облачены в серый наряд, их с трудом можно разглядеть; я пытаюсь набросить им на плечи ослепительно яркую шаль, чтобы их было видно издалека… Не о том разговор, чтобы осудить Гегеля и Маркса за то, что они немцы; они великие немцы, может быть, величайшие из немцев. Мне кажется, тот факт, что менее чем за тридцать лет в бескрайней России, с ее неисчерпаемыми ресурсами, установился выточенный по лекалам Маркса и Гегеля режим, следует рассматривать как гораздо более значительное событие, нежели поражение нацистов в войне. В рамках порожденной ею же цивилизации Германия рано или поздно вернет себе утраченное сторицей. А потом, каждому свое! Высказанные мной только что соображения — не вполне мои собственные. Я излагаю мысли, изложенные мне одним молодым немецким профессором по ходу моего путешествия в Германию. В предвоенные годы этот молодой профессор работал в одном из наших университетов. Тогда он придерживался крайних антифашистских воззрений — вплоть до того, что вознамерился было записаться в Иностранный легион. Мы сидели у него в комнате; одно из окон, полуразрушенное артиллерийским снарядом, было забито досками. Под нами простирался превращенный в руины, раздавленный город, укрытый легким осенним туманом; казалось, он все еще дымится после бомбежки. Поделившись со мною мыслями, которые я только что изложил, профессор заключил, в последний раз затянувшись сигаретой: «Что вы хотите, ведь я никогда не ощущал в себе большей гордости в связи с тем, что я немец».
Мне кажется — не знаю, прав я или нет, — что время наше уже отмерено. У меня подобное впечатление сложилось еще в 1936 году, когда я писал «Большие кладбища под луной». В дальнейшем я неизменно утверждался в этом своем мнении… Нынче стало чрезвычайно модно говорить от имени чего-то или кого-то, в особенности же от имени мертвых — наверняка из-за того, что мертвые никому возражать не станут. Вчера к нам обращались от имени погибших под Верденом. Теперь все неизменно выступают от имени погибших участников Сопротивления. Я полагаю — надеюсь! — что с первого дня разделял позицию Сопротивления; к тому же некогда я и сам был солдатом; в глубине души я и сейчас немного солдат. Именно поэтому свой скромный писательский труд я никак не стану сравнивать с фронтовым опытом. Никоим образом не считаю себя вправе говорить от имени погибших участников Сопротивления; может, разве только ради того, чтобы выразить одно почтительное пожелание: хорошо бы усопшие тем или иным образом заставили умолкнуть всех спекулирующих на их подвиге. То есть мне хотелось бы, чтобы погибшие участники Сопротивления стали сопротивляться этим спекуляциям. Ведь погибли то они не ради того, чтобы без конца поддерживать и оправдывать выживших. И если осуществится такое Сопротивление со стороны погибших, а потом окажется, что Сопротивление выживших потерпело крах, — у выживших не будет оснований полагать, будто оно может записать погибших в актив своего поражения. Мне, напротив, кажется, что они сильно обременят собой пассив.
Я не говорю от имени мертвых и тем более не стану от имени одной части Франции клеймить другую. Можно ли и впрямь утверждать, будто Франция 1940 года и Франция 1944 года — это две разные страны? Что, действительно существуют две Франции и один коллаборационизм? Или одна Франция и два разных коллаборационизма, то есть два типа коллаборационизма, противопоставленные друг другу и не подлежащие взаимообмену, как правая и левая перчатки? Существуют ли на самом деле две Франции, или это просто у нас двоится в глазах? Разве после 1938 года на все демократии не обрушилось одно и то же Мюнхенское соглашение, или же Мюнхен той поры — лишь первая градина в той буре, которая забушевала с удвоенной силой после объявления мира? Ведь дождь из компромиссов, подобных мюнхенским, продолжается, и всякий раз, как переговорщики высовывают нос наружу, они возвращаются промокшими… Я бы с удовольствием признал, что все высказанные мною соображения — из тех, которые, как говорится, могут завести нас слишком далеко; но я вовсе не прошу, чтобы за мной продолжали следовать в это самое далеко; мне хорошо известно, что любой, кому в наше время не хочется быть обманутым, рискует рано или поздно продолжить свой путь в одиночестве; кстати, именно этим я уже давно и занимаюсь. Я уже привык к этому. Думаю даже, что определенная доза одиночества — не слишком высокая цена за те скромные привилегии, которые никто и не думает у меня отбирать: хотя бы право говорить так, как я это делаю, то есть спокойно и откровенно, и притом исключительно от своего собственного имени. Это стоит недорого, но вместе с тем это поможет всем расслабиться…
Я неоднократно именовал наш мир — перед которым человечество все еще застыло в нерешительности, спрашивая себя, стоит ли в него входить или нет, ведь он так не похож на тот мир, который прежде был обещан людям, — Новый Мир. Но это неточное выражение, своего рода лексический произвол — что-то вроде словосочетаний «солнце всходит» или «солнце заходит». Ведь мир-то наш не нов, он постоянно развивается в сторону централизации и диктатуры. Система трестов никоим образом не в силах противостоять государственному коллективизму, поскольку она представляет собой лишь одну из фаз критикуемого мной режима. Это все равно что утверждать, будто головастик противостоит лягушке. Тресты постепенно сосредоточили в своих руках богатство и мощь, которые ранее были распределены между чрезвычайно большим количеством предприятий. Цель подобной концентрации ресурсов — дать возможность современному государству в надлежащий момент разинуть свою глубокую глотку и разом поглотить все, сделавшись тем самым Супертрестом, Царь-Трестом, Богом-Трестом… Нет, мир этот новым не назовешь. Возможность его возникновения относится к тому моменту, когда крах духовного начала — особенно в Европе — достиг определенного критического уровня. Так у какого-нибудь нищего симптомы цинги появляются лишь в тот момент, когда степень авитаминоза достигает критической отметки. Речь не идет о появлении новой, внезапно возникшей цивилизации — это все та же человеческая цивилизация, но свернувшая со столбовой дороги под действием исключительных условий и избравшая тупиковый путь. Не удержусь от следующего замечания: когда нас пытаются убедить в том, будто контрцивилизация атомной бомбы является исторической неизбежностью, нас просто-напросто водят за нос. Да, человек неизбежно должен был прийти к созиданию механизмов — кстати, он созидал их всегда. Но не было ничего неизбежного в том, чтобы человечество бросило весь свой интеллект и всю свою энергию именно на производство механизмов; чтобы вся планета превратилась в один гигантский механизм, а человек — в своего рода индустриальное насекомое. Только поймите меня правильно: никто не думает оспаривать право современных людей на изготовление механизмов — оспаривается их право загодя принести в жертву всеобщей машинизации свободу завтрашнего дня, руководствуясь при этом нелепой иллюзией: машины-де могут быть спасены лишь при помощи самих же машин. Для чего производить все больше машин, если необходимая для их работы энергия круглосуточно, пристальнейшим образом контролируется небольшой группой техников? Ведь для того, чтобы лишить света и тепла миллионы людей, достаточно перевести из одного положения в другое какой-то рычаг на щитке электростанции! С учетом сказанного нельзя без смеха слушать исполненные прямо-таки религиозного трепета рассуждения всяких самозванцев о механизмах. Никогда еще в распоряжении общества не оказывались столь действенные средства для порабощения, а при необходимости — и уничтожения механизмов. В ответ на знаменитый лозунг якобинцев «Свобода или смерть» тоталитарно-концлагерный мир скоро сможет сказать: «Рабство или смерть».
Так вот, миллионы людей ожидают, чтобы Франция приняла этот вызов. Миллионы людей не верят более цивилизации, которая считает себя воплощением научного мышления, а на деле представляет собой всего лишь диктатуру разбушевавшейся техники, которую и сами ученые считают чрезвычайно опасным для человечества экспериментом — как бы игрой в «орла и решку». И сказал это не папа римский в своей энциклике, а сам господин Эйнштейн. Какой же выход он предлагает? Создание нового супергосударства, сформированного тремя всемирными контролерами: англичанин, русский и американец. Да, тут ни добавить, ни убавить. Безупречный, почти что божественный триумвират — три сверхчеловека, необходимых для функционирования самой страшной диктатуры, какую только в состоянии вообразить себе человек; рабство или смерть!
Франция не несет ответственности за эту абсурдную цивилизацию. Эта цивилизация создавалась без ее участия и направлена против нее. Перед лицом этого мира Франция сохраняет свою свободу. Думаю, Франция — одна-единственная страна, способная измыслить себе какой-то иной мир, чем этот. Она способна измыслить себе его с той потрясающей чувствительностью в сочетании с умом, которая придает идеям жизненность и приводит к подлинному овеществлению мысли. Да, разумеется, многие из моих читателей пожмут плечами: «А зачем это надо?» Но я не к ним обращаюсь. Мне нет до них никакого дела, и моей стране тоже нет до них никакого дела. Они заранее готовы к любым духовным компромиссам. Они мечтают лишь об одном: чтобы Франция как можно скорее вновь оказалась вовлечена в адскую круговерть безграничного производства; они хотят, чтобы она любой ценой вновь принялась строить разнообразные механизмы; вот уже два года, как они приносят этим механизмам в жертву хлеб, предназначенный для стариков, молоко, предназначенное для детей, и саму нравственную основу нашего народа, которую изо дня в день подрывает черный рынок. Все происходит таким образом, как если бы экономические супергиганты, монстры механического производства, растущие как на дрожжах что в Западной, что в Восточной Европе, должны были предоставить нам право неограниченного строительства на сто тысяч франков тех самых объектов, которые они в состоянии продать нам за двадцать тысяч, как если бы экономическая война могла быть чем-то иным, нежели тотальная война.
Свобода… для чего?
Свобода — для чего она? Точно так же можно спросить: Франция — а для чего она? Для чего нужна Швейцария? А Европа? А цивилизация? И если подытожить одним словом: человек — для чего он?
У господ журналистов, которые оказали мне честь, явившись сегодня меня послушать, уверен, готово сорваться с кончика пера слово «пессимист». Небольшое отступление о пессимизме всегда, когда говорят обо мне, наверняка хорошо принимается средним читателем. Но с 1930 года, то есть с тех пор, как я написал «Великий страх благонамеренных», надо обвинять в пессимизме уже не меня, а события, ибо они всегда оказывались мрачнее, чем я предупреждал… Ну да ладно!
Мировая пресса оптимистична. Она всегда оптимистична до последнего. Весь вопрос в том, не слишком ли долго будет она сохранять оптимизм и на этот раз? Экипаж самолета успокаивает пассажиров, пока это возможно, но если опасность продолжает нарастать, вряд ли его обвинят в пессимизме, когда он предложит пристегнуть парашюты — по крайней мере, при их наличии…
Известный прозаик Уэллс в своем удивительном завещании, столь отличающемся по духу от всех его произведений, скорее все же популярных, написал, что ужасный кризис, потрясающий человечество, — это кризис подавленного отчаяния. Подавленного, но не преодоленного. Подавленного во фрейдовском смысле слова. Подавленного пропагандой. Я тоже считаю этот мир отчаявшимся, но оптимизм из него так и прет — по-другому не скажешь, ибо официальная и неофициальная пропаганда усиленно откармливает, пичкает его оптимизмом, совсем как рождественского гуся. Если откорм гусей и впрямь выглядит отталкивающе, то птицеводы по крайней мере не настолько жестоки, чтобы откармливать больных птиц… Пичкать отчаявшийся мир оптимизмом — поистине, такой труд не назовешь почетным, кто бы им ни занимался. Впрочем, он и не бескорыстен, не вижу никаких причин это замалчивать. Те, из-за кого человеческая цивилизация дошла до черты, когда уже и сами изобретатели атомной бомбы бьют тревогу, согласны щедро платить, лишь бы скрыть свой крах.
Вспомним этот мир в 1930 году: он так гордился собой, своей техникой, своими инженерами. При малейшем намеке на угрозу каких бы то ни было перемен собирали серьезных господ с орденами в петлицах и нездоровой печенью, и эти господа, после приятной трапезы, сопровождающейся, вследствие пищеварения, легким приливом крови, полистав досье и загоняв до седьмого пота дюжины две секретарш, обычно высказывались за статус-кво. И вдруг этот мир, чтущий знания и профессионализм, оказывается в руках живописца-неудачника, каменщика-социалиста и бывшего ученика православной семинарии[10]: для начала они выкидывают вон господ с орденами в петлицах, а затем принимаются наперегонки, по очереди или одновременно, за самые невероятные эксперименты, в которых гибнут бесчисленные жертвы, и заставляют людей поклоняться им, как божествам, чего не добился ни один римский император, поскольку римским императорам поклонялись лишь подобострастные сенаторы и льстивые чиновники, но прекрасная молодежь, украшение мира, никогда не пошла бы ради них с песней на заклание. Да, разумеется, с каменщиком и горе-художником покончено. Однако бывший семинарист пока еще крепко держится, разве что не сделался римским папой. А господа с орденами, выкинутые вон и чудом не сломавшие себе шею, собираются снова занять свои кресла. Они отказываются от всяких объяснений по поводу столь удивительных событий и, потирая поясницу, как-никак пострадавшую при падении, с нарастающей уверенностью в голосе заявляют, что в этом незначительном происшествии нет ничего особенного, это попросту недоразумение, и что порядок и труд помогут все уладить.
Как вы думаете, мог бы человек, достойный зваться этим словом — будь он хоть бедным писателем вроде меня, — ради сомнительного преимущества удостоиться за свой оптимизм одобрения дураков и тех, кто их эксплуатирует, обращаться с подобными речами к миллионам бедолаг, которым все государства мира предлагают пожертвовать свободой во имя безопасности, в то время как рано или поздно этих несчастных ждет участь лишиться и того и другого? Тем, кто обвиняет меня в пессимизме, я отвечаю, что их оптимизм отзывается похоронным звоном. О, я знаю, над предупреждениями такого человека, как я, смеются, зато вся пресса мира с благоговением печатает интервью Рузвельта младшего, чья мораль уже давно в центре внимания американского общественного мнения. Да что уж там! Читая вчера рассуждения маршала Сталина, столь умеренные, столь пристойные, можно сказать, чуть ли не елейные, я решил, что официальный оптимизм звучит мрачнее, чем когда-либо. И поскольку речь шла об одном американце, я вспомнил прекрасный роман Хемингуэя и подумал: «По ком звонит колокол?»
О, я не питаю иллюзий относительно отклика, который получат мои слова, и, поскольку мы только что вспоминали об американских романах, позаимствую название одного из самых известных, выражающее мою мысль на этот счет: «Унесенные ветром»… Вот именно: собака лает — ветер носит!
У меня нет права говорить от имени моей страны, но, быть может, есть право говорить от имени некоторого — бо́льшего, чем принято думать, — числа французов, похожих на меня, а я вовсе не стыжусь считать себя средним французом — возможно, более одаренным, чем другой, способностью выразить свои мысли, но мыслящим в русле традиций и духа старого народа, из которого вышел. Средний француз очень редко соглашается с теми, кто объявляет себя вождем общественного мнения в политике, в деловой сфере или даже в литературе (на деле они только его эксплуатируют), но в родных пределах для него не составляет труда объясниться с первым встречным. Не верьте тем, кто говорит, будто француз, достойный зваться французом, думает только о том, как восстановить, поднять материально свою страну, прежде всего и только ее, любым путем, за счет кого угодно. Любой француз, достойный так зваться, напротив, прекрасно знает, что для восстановления своей страны важно вместе с ней восстановить духовные ценности, которые придают исторический смысл имени Франции, званию француза. Так называемый национальный эгоизм (это касается всех народов, а нашего особенно) — обман. Франция желает справедливого и свободного мира, ибо она может быть справедливой лишь в справедливом мире. Она может быть свободной лишь в свободном мире.
Вера в свободу постепенно слабела в сознании людей задолго до того, как ей стали угрожать диктатуры. Бог мало-помалу терял верующих задолго до того, как диктаторы разрушили святилища и осквернили алтари. Без сомнения, идею демократии уже никто не оспаривал, казалось, ее будущее в мире обеспечено, и человек 1900-х, к примеру, не отделял идею демократии от идеи прогресса, неминуемого и неопределенного. Однако, позвольте заметить, насчет смысла слова «демократия» он глубоко заблуждался. Демократия означает не столько свободу, сколько равенство, в ней куда больше эгалитаризма, чем анархизма. Человек эпохи 1900-х очередную победу равенства каждый раз принимал за победу свободы. Он не сознавал, что в первую голову то была очередная победа государства. Каждая победа равенства сулила любому гражданину некоторые выгоды и тешила его самолюбие, но настоящую выгоду извлекало из нее только государство. Сведение всех к общему знаменателю бесконечно облегчает задачу диктатур. Тоталитарные режимы — самые эгалитарные. Тотальное равенство — во всеобщем рабстве.
…Прошло сто пятьдесят лет после «Декларации прав», сто пятьдесят лет после этого взрыва надежды! Сто пятьдесят лет тому назад мы предъявили миру эту торжественную декларацию, и сегодня французы вправе с горечью спросить: что сделал с нею мир? О, впрочем, мы никого не упрекаем! Мы указали путь и должны были по нему идти. Мы пошли другим путем, он и привел нас туда, где мы теперь оказались. Ибо когда мы провозгласили Права Человека и наступление цивилизации свободы, равенства и братства, в то же самое время, вместе с запуском в Англии первых ткацких станков, на историческом горизонте появилась цивилизация иного рода. Не стану утверждать, что две цивилизации не могли слиться в одну, способную прославить человечество! Но никто не убедит меня, будто та цивилизация, что привела сейчас к самым большим разрушениям во всей истории, соответствует традиции и гению моей страны. Моя страна служила ей, пусть так, она впала в этот грех, но не извлекла для себя никакой пользы, эта цивилизация не принесла ей ничего, кроме вреда, постепенно ослабила ее, заставила деградировать, отняла веру в себя — дошло до того, что сегодня моя страна ждет спасения от идеологий, совершенно чуждых тому, на чем всегда зиждилось ее понимание человека и жизни.
После восьми лет изгнания — позвольте напомнить мимоходом, люди слишком часто забывают, что я покинул Францию за несколько месяцев до Мюнхенского сговора и бежал не от немцев, а от распространившейся, подобно раку, вездесущей лжи, от которой следовало отойти подальше любому, кто хотел сохранить свободу духа, — после восьми лет изгнания я обнаружил, что моя страна больна новой ложью, если только это не прежняя ложь под другим именем. Враги моей страны могут говорить, будто она в состоянии упадка, ну и пусть! Если моя страна больна, значит, нездорова и свобода во всем мире. Друзья могут воздать ей справедливость: вот уже много лет она несет те же потери, что и свобода, слабеет вместе со свободой и, вероятно, погибнет вместе с ней. Те, кто повторяет: «Свобода — для чего она?» — точно так же могли бы спросить: Франция — для чего она? Зачем нужна Франция?
О, знаю: моя страна способна кое в чем разочаровать реалистичные, трудолюбивые народы. Кажется, в определенных отношениях она и впрямь изменяет себе. Но ей необходимо понимать, чтобы любить. Ей нужно понимать, чтобы действовать. Она не сможет работать ради мира, которого не понимает и уже не считает достойным любви. Кто может считать этот мир достойным любви? Зачем любить того, кто сам предался ненависти? Даже Богу это не удается, он смиренно попускает существование ада. Сын Божий умер, и можно было бы сказать, что ад пережил Сына Божия. О, мое сравнение современного мира с адом вполне может смутить вас. Но, без сомнения, именно такое чувство должны были испытать жители Нагасаки, если только — увы! — им хватило на это времени.
У Франции есть основания относиться без восторга к плану Монне[11]. От нее требуют строить машины, больше и больше машин, спасаться с помощью машиностроения. Она уже не верит в бесконечное умножение машин. Ни один здравомыслящий человек не может слепо верить в бесконечное умножение машин, так как мы начинаем понимать, что венцом всего этого строительства, возможно, станет единственная и неповторимая машина, предназначенная для уничтожения всех остальных. В самом деле, ведь атомная бомба — машина. Если машина — это средство для производства энергии, в стальном теле завтрашней атомной бомбы сконцентрируется больше энергии, чем потребовалось бы для работы всех машин, вместе взятых, с самого начала машинной цивилизации.
Не думайте, что столь простые истины недоступны среднему французу! Старейший христианский народ Европы может кончить тем, что однажды предаст себя сатане, но он не сдастся ему с закрытыми глазами. Не говорите мне, что современные французы, занятые операциями на черном рынке, далеки от размышлений метафизического толка. Народы воздействуют на историю своего рода элементарными движениями национального инстинкта. Вероятно, Франция противится контрцивилизации, с которой все менее чувствует себя солидарной, еще того не осознав. Тем не менее она действительно ей противится. По образному жаргонному выражению, она тормозит. Но прежде чем упрекать ее в том, что она отказывается идти со всеми вместе или отстает, рискуя внести беспорядок в общее движение, хорошо бы задаться вопросом, куда мы движемся.
Среди вас много молодых людей, я с первого взгляда отметил их присутствие в зале. Я обращаюсь именно к ним. И к тем, кто стоит за ними, к еще более юным, поскольку, как никогда, уверен, что сегодня дети — последний резерв мира, его последний шанс. Люди моего возраста еще способны что-то сохранять, но глупо рассчитывать на них, когда речь идет о сопротивлении чему бы то ни было, они уже слишком многое приняли, слишком много перенесли. Завтра они поставят себе в заслугу согласиться на большее, вытерпеть еще больше. Поистине, их стойкость огромна! Но вся энергия, которой они располагают, нужна им, чтобы жить, выжить, уцелеть, выйдя из самых невероятных катастроф точно такими же или почти такими же, как прежде. Думаю, что их недюжинная физическая стойкость связана с недостатком воображения, а то, пожалуй, и с атрофией этой способности. Каким бы абсурдным ни казался им мир, где достигшая высот техническая цивилизация подвергает их риску в тысячу раз большему, чем варварство (и, позвольте заметить, цивилизация обходится дорого, крайне дорого, тогда как варварство не стоит ни гроша, дается даром), они абсолютно не способны представить себе какой-нибудь другой мир. Предположим, завтра из-за неудачных испытаний новой техники расщепления плутония две трети планеты взлетят на воздух — в оставшейся трети они восстановят разрушенные лаборатории за счет горстки уцелевших налогоплательщиков…
По их мысли — можно сказать, других мыслей у них не осталось, — мир идет своим путем, как паровоз по рельсам, и едва от них требуется хоть что-то изменить в существующем, они твердят о возвращении назад. Предположим, завтра (раз уж мы занялись предположениями, продолжим предполагать) радиация, излучаемая атомными заводами во всех точках земного шара, основательно нарушив их жизненный баланс и секрецию желез, превратит их в монстров — они приспособятся к положению монстров, покорно согласятся рождаться на свет горбатыми, кривобокими или мохнатыми, как свиньи на Бикини[12], и опять будут думать, что нельзя противиться прогрессу. «Прогресс» будет последним словом, что слетит с их уст в тот миг, когда наша планета взорвется в космосе. Их безропотность перед прогрессом сравнима только с их покорностью государству и имеет ту же природу. Прогресс навсегда избавляет их от того, чтобы хоть на шаг отступить от дороги, по которой идут все. Государство с каждым днем понемногу освобождает их от заботы распоряжаться собственной жизнью, пока не наступит недалекий день (для миллионов людей он уже наступил — да, для миллионов уже теперь), когда оно освободит их от необходимости думать. Ибо не кто иной, как современное государство, обращается с вопросом:
Зачем нужна свобода? Именно этот вопрос задает роду человеческому современный мир, ибо я утверждаюсь в мысли, что это тоталитарно-концентрационный мир в стадии формирования: с каждым днем он оказывает все более сильное давление на свободного человека, подобно льду, который берет в тиски корабль и сдавливает его, пока не лопнет корпус.
На днях я читая в одной из газет статью моего коллеги, весьма талантливого, где он противопоставляет капитализм коммунизму, вкладывая в это противопоставление смысл борьбы между силами диктатуры и духом свободы. Эта идея соблазняет многих людей, потому что кажется простой, тогда как вернее, пожалуй, назвать ее упрощенческой. Диктатура представляется мне скорее извращением капитализма, но не был ли капитализм обречен на извращение? Разве не соответствует логике вещей то, что многие тысячи предприятий зарождающегося капитализма постепенно сократились числом, одновременно возрастая мощностью и эффективностью? Так появились тресты, но и количество трестов сокращается, пока, наконец, государство не подменит собой оставшиеся, превратясь в Трест-великан, единственный, целостный и неделимый. Разве не пора задуматься, нет ли у всех наших бед общей причины: не является ли та форма цивилизации, которую мы зовем цивилизацией машин, своего рода несчастным случаем, патологическим феноменом в истории человечества и не будет ли правильнее говорить не о цивилизации машин, но о захвате цивилизации машинами, опаснейшее последствие которого — коренное изменение не только среды обитания человека, но и самого человека. Не будем поддаваться на обман…
Над миром нависла угроза всеохватывающей тоталитарно-концентрационной организации, которая рано или поздно — неважно, как именно это будет названо, — превратит свободного человека в своего рода монстра, объявив его опасным для коллектива, так что в обществе будущего он станет явлением столь же необычайным, каким сегодня оказался бы для нас мамонт на берегах озера Леман. Не думайте, что я намекаю только на коммунизм. Коммунизм может завтра исчезнуть, как исчез гитлеризм, но современный мир тем не менее продолжит эволюционировать в сторону режима всемирного дирижизма[13], к которому, кажется, стремятся сами демократии. Ни один разумный человек не может заблуждаться на этот счет. Разгром диктатуры гитлеризма и фашизма можно сравнить со срочной хирургической операцией в условиях стремительного развития инфекции. Такие операции, как вы знаете, опасны тем, что могут привести к сепсису. Ясно, что повсюду в мире остаются очаги тоталитарной инфекции. Тоталитаризм был разбит его же собственными средствами, с помощью тоталитарных методов. Иначе и быть не могло, пусть так! Но, признавая это, мы вместе с тем осуждаем цивилизацию свободы, которая допустила столь глубокое заражение, что ради спасения жизни ей пришлось кромсать собственную плоть. Осмелюсь пояснить суть моей мысли: нынешнее состояние Европы, того, что когда-то было европейским христианским сообществом, без сомнения, ложится тяжкой виной на диктатуры, но вместе с тем это приговор миру, в котором диктатуры выполняли функцию нарыва, откачивающего яды из организма. Диктатуры стали симптомом мирового недуга, поразившего все человечество. Цивилизация машин существенно ослабила в человеке чувство свободы. Навязанная техникой дисциплина понемногу если не уничтожила, то, по крайней мере, заметно ослабила свойственный личности защитный рефлекс по отношению к коллективу. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратить внимание на важный факт, привычный и потому для нас почти уже незаметный: большинство демократий, начиная с нашей, осуществляют самую настоящую экономическую диктатуру. Они представляют собой экономические диктатуры в полном смысле слова. Почти везде экономическая диктатура сохраняется после того, как миновала военная необходимость, служившая ей оправданием. Трудно отрицать, что при расширении рамок экономической деятельности сегодня требуется какая-то координирующая организация. Конечно, следует подумать, до какого уровня частностей должно доходить вмешательство государства: несомненно, излишняя регламентация нередко влечет за собой административные неприятности, доставляющие головную боль тем, кого они затрагивают.
Перед вами не экономист и не политик — писатель. Я не собираюсь заниматься экономической или политической критикой всеобъемлющей машинизации, я хотел бы рассмотреть, как она влияет на человека, по примеру врача, который наблюдает действие яда, введенного в организм. В самом деле, засилье машин — причина некой перверсии человечества. Вернее, оно само стало результатом этой перверсии, так как болезнь поселилась в человеке, постепенно утратившем духовность.
Я читал отчет об одном заседании Протестантского исследовательского центра, на котором профессор Жак Эллюль обрисовал замечательную картину современного мира и всевластия экономики, поставив в итоге вопрос о том, что же останется от человека.
Что останется от человека?.. По мнению выдающегося профессора, человек уже не противостоит экономике, он утрачивает автономию, будучи вовлеченным в экономику телом и душой, так что действительно возникает новая его разновидность — «человек экономический»: у него, по прекрасному определению Эллюля, нет ближнего, зато есть вещи. Жак Эллюль констатирует, что, кроме Церкви Христовой, некому защитить человека, его дар воображения, способность страдать, взыскательность, словом — его свободу.
Что поделаешь, трудно оставаться равнодушным к рождению нового человека, особенно когда этот еще мало известный феномен проявил себя первым приступом delirium tremens, опустошившим землю. Я знаю, термин «экономический человек» сразу же создает недоразумение. Людям невольно представляется славный малый, который экономит, складывая денежки в чулок. Но человек, о котором идет речь, вовсе не экономен, мы видели тому доказательство. Большего расточителя не сыскать. За несколько лет кровавой оргии он промотал несметное богатство, неисчислимое множество человеческих жизней. И жаждет продолжения. Мы по-прежнему наблюдаем борьбу человека против экономики, которая стремится его поработить. Экономика хочет контролировать мир, и потому мир никак не устанавливается. Ради восстановления экономики повсюду приносят в жертву тысячи человеческих жизней, жизней стариков и детей.
Экономический человек легко принимает облик дельца, практика, полной противоположности идеалисту, поэту. К несчастью, Германия доказала, что практик, человек без сантиментов, для которого «дело прежде всего», легко способен превратиться в лютого зверя. Легко, слишком легко перейти от одной техники к другой, и тоталитарные диктатуры произвели и производят до сих пор разновидность техников, о которой лучше не распространяться, чтобы не лишить вас сегодня ночью сна.
Сегодня стоит всего одна проблема, от решения которой зависит судьба человечества: это не проблема политического или экономического режима — демократии или диктатуры, капитализма или коммунизма, это проблема цивилизации. Ее часто называют бесчеловечной цивилизацией. Что это означает? Очевидно, это цивилизация, основанная на ложном или неполном определении человека. Если эта цивилизация бесчеловечна, вам не сделать ее человечной, но она сделает человека бесчеловечным. Создана ли эта цивилизация для человека, или же она стремится создать человека для себя, по своему образу и подобию, узурпируя таким образом, благодаря необычайным ресурсам техники, всемогущество самого Бога? Вот что важно выяснить.
О, по всей вероятности, для нас это пока еще не имеет решающего значения. Но мы не можем думать только о себе. Важно понять, будет ли техника владеть телом и душой людей грядущих поколений, будет ли она, например, распоряжаться не только их жизнью и смертью, но и обстоятельствами их жизни так же, как зоотехник-кроликовод распоряжается особями своего крольчатника.
В последние девять лет я много путешествовал. Вы не представляете, куда способна завести уже теперь в некоторых странах Америки эта диктатура техники — в частности, в области профессиональной ориентации детей. Казалось бы, велика важность — профессиональная ориентация детей! Но это в конечном счете ориентация всей их жизни, их социальной судьбы, что во многих случаях неотделимо от судьбы как таковой. Тесты, на которых основывается американский техник, формулируя свои директивы, иногда так непоследовательны и нелепы, что трудно даже вообразить. Мне пришлось ознакомиться с множеством подобных тестов благодаря моему другу профессору Омбредану, руководителю кафедры экспериментальной психологии Университета Рио-де-Жанейро. Правительство Жетулиу Варгаса, вдохновившись примером Соединенных Штатов, поручило ему переделать некоторые из тестов, используемых в американской армии, с учетом привычек и психологии бразильских солдат. Эта задача потребовала большого труда, зато доставила ему немало поводов от души посмеяться.
К чести янки, должен сказать, что американское чувство юмора не позволяет упустить случай позабавиться над техниками, которые чуть ли не раз и навсегда определяют будущую военную карьеру новобранцев. Повсеместно рассказывалась (и с тех пор уже обошла весь мир) история о призывнике, которому задали 1270 вопросов, один смешнее другого. Экзаменатор, понятно, хронометрирует интервал между вопросом и ответом.
— 1271-й вопрос: если вам отрежут ухо, что с вами произойдет?
— Я буду хуже слышать.
— Отлично. 1272-й вопрос: если вам отрежут оба уха, что с вами произойдет?
— Я перестану видеть.
Экзаменатор, глядя на новобранца поверх очков:
— Ну, ну, вы же до сих пор отлично отвечали, это просто рассеянность. Повторяю. 1272-й вопрос: если вам отрежут оба уха, что с вами произойдет?
— Я перестану видеть.
— Ну, это уж слишком! Что за идиотский ответ? С чего это вы перестанете видеть?
— Каска мне велика, и она сползет на глаза…
Потешаться над этой цивилизацией техники естественно, ведь все, что бесчеловечно, дает повод для смеха. Во Франции смеялись над строевым — гусиным — шагом: для нас он и вправду выглядит уж очень комично. Однако тем, кто смотрел, как немецкие солдаты проходят маршем под Триумфальной аркой на площади Звезды, было не до смеха.
Думаю, что мое описание цивилизации машин кого-то из вас заденет; уверен, многие останутся им довольны, но удовольствие, которое испытывает современный человек, критикуя машины, — чувство, быть может, не очень-то благородное. Люди подневольные всегда любили посмеяться над своими господами, и немцы при Гитлере, как и итальянцы при Муссолини, охотно рассказывали анекдоты, нелестные для самолюбия диктаторов… Угрожающая вам опасность не вызывает ни малейшей иронии. Но представление о ней у лучших из вас (по крайней мере, таково мое опасение) — как бы это сказать? — несколько абстрактное. Да и сама опасность… так трудно дать ей имя! Термин «цивилизация машин» порождает столько кривотолков! Похоже, на машины возлагается ответственность за некоторое обесценивание человеческой личности, тогда как захват цивилизации машинами — лишь следствие своего рода обезличивания, симптом, аналогичный и равнозначный любой другой победе коллектива над личностью. Ибо машина — это преимущественно инструмент коллектива, самое эффективное средство, которым может располагать коллектив, чтобы обуздать непокорную личность или, по крайней мере, держать ее на коротком поводке зависимости. Когда, например, машины распределяют между всеми свет и тепло, тогда тот, кто ими управляет, оказывается хозяином холода и тепла, дня и ночи. Наверное, это вам кажется вполне естественным. Вы пожимаете плечами, решив, будто я предлагаю вернуться к свечам. Я вовсе не хочу возвращаться к свечам, я только стремлюсь доказать вам, что в руках коллектива машины становятся страшным оружием, могущество которого не поддается измерению. Вопрос заключается не в том, чтобы вернуться к свечам, а в том, чтобы защитить личность от силы, в тысячу раз более мощной и сокрушительной, чем любые средства подавления, которыми располагали знаменитые тираны прошлого.
О, прошу вас, не обольщайтесь легковесными рассуждениями о замене электрического света свечами. Повторяю, речь идет не об уничтожении машин, не о том, чтобы ткать себе одежду своими руками по примеру Ганди, хотя мы, может быть, напрасно так легко относимся к новой мистике, достаточно сильной, чтобы поднять многочисленный народ и породить столько мучеников. Легко насмехаться над теми, кто не разделяет нашу концепцию жизни и счастья, хотя в конечном счете — мы ни о ком не хотим сказать дурного — концепция жизни и счастья у американского минера, возможно, не самая гуманная и не самая утонченная. Ну да ладно! Речь идет, еще раз, не о разрушении машин, но о противостоянии огромной опасности — опасности порабощения человечества, и не собственно машинами, как хотели бы истолковать мои слова дураки, будто мы ожидаем, что однажды нас, как гусей, поведет в поле робот на колесиках — а впрочем, кто знает?.. Порабощения не машинами, а коллективом, владеющим машинами.
Пусть дураки смеются. Всю жизнь я обходился без одобрения дураков. Я не отрицаю, что машины способны облегчить жизнь. Ничто не доказывает, что они должны сделать жизнь счастливее. Конечно, сравнивать жизнь человека при машинной цивилизации и в каменном веке — это не довод. Сравнивать можно только людей той или другой цивилизации. Я задаюсь вопросом: мог бы современный человек вызвать восхищение представителя римской, афинской или флорентийской цивилизации? Разумеется, современный человек использует механизмы. Но привычка оперировать механизмами — не признак цивилизованного человека, и вот вам доказательство: легче легкого сделать африканского туземца шофером, а прежде обучить его бриться безопасной бритвой и ездить на велосипеде, что, впрочем, куда проще, чем влезать на кокосовую пальму. Но потребуется, конечно же, время длиной не в одну человеческую жизнь, потребуется несколько поколений, чтобы сформировать человеческий тип, похожий на среднего жителя одного из городов итальянского Ренессанса. Впрочем, и это не имеет значения. Мои противники вправе подходить к проблеме не так, как я. Спрашивается, как, по их представлению, удастся им жить свободно в завтрашнем мире, механизированном до такой степени, что государство, располагая несколькими рычагами управления, сможет присвоить себе абсолютную власть над всей человеческой деятельностью. Пусть дураки называют это цивилизацией, не собираюсь спорить. Как хотите, так и называйте.
Но, по крайней мере исторически, цивилизация всегда была своего рода компромиссом между властью государства и свободой личности. Даже дуракам не мешает понять, что приход машин нарушил это равновесие. Пусть они в свою очередь считают меня дураком. Им придется все же признать, что проблема современной цивилизации должна быть поставлена заново. Говоря об обобществлении средств производства, прежние социалисты не задумывались об обобществлении средств разрушения по той причине, что в те времена слово «разрушение» ассоциировалось с ружьями и штыками. Государство могло монополизировать производство ружей и штыков, но на каждое ружье, чтобы его держать, требовался человек. Индустрию размножения национализировать не так легко, если только не додумаются закупоривать детишек в бутылки. Государство располагало ружьями, но не могло свободно располагать людьми. Другое дело, если оно получит контроль, к примеру, над производством атомных бомб, способных буквально стереть с лица земли непокорный город, будь в нем хоть два миллиона жителей.
Проблема современного государства — один из главных аспектов мирового кризиса. Государство продолжает именоваться государством и, следовательно, по-прежнему пользуется уважением, которое издавна вызывало это слово. Вопросы словаря имеют огромное значение. Должно пройти много времени, возможно, целые века, для того, чтобы слово утратило свой смысл. Слово способно надолго пережить означаемую вещь. Едва слово «государство», например, коснется слуха француза, тот сейчас же представляет себе святого Людовика под венсенским дубом или великолепного стареющего Людовика XIV, накануне победы при Денене заявившего маршалу Виллару, такому же старику: «Погибнем вместе или спасем государство», или членов Конвента, приказывающих поднять народные массы, — в общем, в голове всегда присутствует некая абстрактная идея. Государство — страж законов, гарант законности. Есть, конечно, слово министра, подпись министра, но, не желая никого обидеть, надо сказать… Да нет, не хочу говорить, что я об этом думаю, а то перекрою себе политическую карьеру, ведь и я могу успеть сделаться министром, пока еще жив…
Существовали слово и подпись министров, но также слово и подпись государства, и именно вторые служили гарантией первых, как слово отца семейства служит гарантией слову несовершеннолетнего чада. Не смею сказать, чего стоят сегодня слово и подпись государства во многих демократиях, прошедших испытание войной. По мере того как растет власть государства, приходится с сожалением констатировать — разумеется, с почтительным сожалением, ибо мы почтительные граждане, — что, выигрывая в силе, этот всемогущий Властелин столько же проигрывает в нравственности. О, по-видимому, некоторых процветающих государств это замечание пока еще не касается, но, как известно, истинная природа человека проявляется в бедности. Поэтому, если мы хотим представить себе, чем стало государство, стоит обратить внимание именно на бедные государства. У современного государства есть только права, обязанностей оно за собой не признает, а это всегда было отличительной приметой тиранов. Нам хотят внушить, будто нацистское государство — это какой-то монстр, нечто непредсказуемое, нежданно-негаданно свалившееся с Луны. Но гитлеровское государство не сильно отличалось от некоторых других, называющих себя демократическими и эволюционирующих к тоталитарно-концентрационной форме. Современное государство, будь оно демократическим или нет, в экономическом отношении обладает всеми правами. Когда оно претендует на то, чтобы распоряжаться в некоторых случаях 83 % доходов граждан, а взамен обещает (но, впрочем, всегда может взять назад свое обещание) быть гарантом того, что остается, мы имеем полное право задаться вопросом, до чего оно дойдет в своих притязаниях. Кто распоряжается благами, тот в конечном счете будет распоряжаться и людьми. Кто привык воровать, тот рискует стать убийцей. Кстати, экономические диктатуры, вы это знаете, вполне уживаются с диктатурами как таковыми. Полицейские государства постепенно завоевывают положение и преимущества свободных государств, те и другие важно обмениваются договорами и протокольными подписями. В самом деле, разве они так уж отличаются по природе? Этот вопрос задают нечасто, но я не боюсь его задать, и мне не хотелось бы, чтобы вы сами задали его слишком поздно. Ведь уже давно, много лет назад современное государство стало разлагаться, а вы этого не осознавали. Все демократии разлагались, но одни быстрее, другие медленнее. Они превращались в бюрократии. Они вырабатывали бюрократию, как организм диабетика вырабатывает сахар — за счет собственной субстанции. А там, где процесс зашел особенно далеко, бюрократия, в свою очередь разлагаясь, вырождалась в форму полицейской бюрократии. В итоге такой эволюции все, что остается от государства, — это полиция, задачи которой — контроль, слежка, эксплуатация и уничтожение граждан.
Иногда меня упрекают в том, что я не делаю выводов. Но это не столько законное пожелание, сколько расставленная мне ловушка. Всем понятно, что современный мир — своего рода мир-перевертыш: ну и что же! Люди всегда надеются, что они привыкнут жить головой вниз. Они терпеливо слушают, когда им доказывают, что такое положение ненормально, но стоит заговорить о том, что надо встать на ноги, как они находят, что вы нарушаете правила игры. Вот на это и рассчитывают некоторые мои недобросовестные оппоненты, думая поднять меня на смех в глазах обывателей, множества славных людей, которых Создатель обделил любовью к приключениям: для них невыносима мысль о том, чтобы сменить патрона, они без крайней нужды не передвинут буфет у себя в столовой и, естественно, остерегаются реформаторов. Как же им не принять за умалишенного господина, который, говорят, в разладе с современным миром и будто бы полон решимости довести этот спор до конца? Как, по-вашему, объяснить им, что они правы, что бедняга вроде меня и помыслить не может о том, чтобы повернуть течение истории, потому что история — не река: это всего лишь сравнение, и верное, и в то же время неверное, как любое сравнение.
Можно еще сказать, что каждая цивилизация — это обиталище некоторого числа поколений, которые приспосабливали ее к своим нуждам, в соответствии со своими представлениями о человеческом уделе и о счастье. Каждая цивилизация подобна улью. Однако пчелы созданы для того, чтобы жить, работать и умирать, если не в одном и том же улье, то, по крайней мере, в подобных ульях, — доказательство заключается в том, что ни одна пчела никогда не думала что-либо изменить в общей структуре улья. И напротив: цивилизация существует для человека, а не человек для цивилизации, — и доказательство в том, что человек способен любить или не любить это творение своего разума и своих рук, он может даже презирать и ненавидеть его. Он вполне может оценить преимущества, которые извлекает из цивилизации, и урон, который она ему наносит. Он вполне может придумать извращенную, чудовищную цивилизацию, которая перестанет его защищать, которой он постепенно принесен будет в жертву.
Должно быть, даже в этом случае такая цивилизация не исчезнет в мгновение ока, как дурной сон. На это уйдет немало времени и труда, потребуются многочисленные жертвы. Но гений человека, построивший такую цивилизацию, сумеет ее исправить, реформировать, сделать вновь человечной. По крайней мере, если достаточно рано осознает совершенную им ошибку. Ведь можно представить себе и другое — затянувшийся эксперимент, в который вовлечены слишком мощные средства: он становится необратимым и стремится к конечной катастрофе, подобно кораблю, который неотвратимо опрокидывается набок вместе с испуганным экипажем.
У людей благовоспитанных эти гипотезы вызывают улыбку. Это скорее привычная улыбка, не выражающая каких-либо убеждений. Улыбка никогда не служила аргументом, к примеру, череп тоже улыбается. В Америке я видел черепа, которым невесть сколько тысячелетий, они такие хрупкие, что хранят их в искусно подвешенной витрине, дабы уберечь от малейшей вибрации, иначе они рассыплются в прах. Так вот, они все равно улыбаются, их оптимизм несокрушим. Сегодня даже самый стойкий оптимист знает, что цивилизация может стать опасной для человечества. Всего при одном условии: если она складывается и развивается на основе неполного или ложного определения человека. Современная цивилизация основана на материалистическом определении человека, согласно ему человек представляется усовершенствованным животным. Но пока я не хочу останавливаться на этом подробно.
Дураки всегда считали, что неверующий, который принимает себя и себе подобных за обезьян, — это веселый малый цветущего вида, любитель поесть и выпить, охотник до женщин, но, впрочем, как говорит Рабле, при всех его недостатках превосходнейший из людей. Что толку спорить с дураками на эту тему? Они ответят мне, что разлившийся ныне по жилам человечества яд жестокости, тот страшный сепсис, очаги которого внезапно вспыхивают там и сям, в Германии, в России, принимают форму гигантских гнойных абсцессов в Бухенвальде, Дахау и так далее, не имеют отношения к обличаемой мной утрате духовности. Пусть себе в это верят и готовятся подохнуть! Их можно убедить в неприятных последствиях своего рода атрофии внутренней жизни, которую я называю варварским труднопроизносимым словом «деспиритуализация», только если человек, переставший посещать воскресную мессу, тут же превратится в дикого зверя и палача. Но, увы, многие из тех, кто не пропускает мессу по воскресеньям, столь же бездуховны, хотя это не так заметно. Они принимают пищу, которую уже не в состоянии усваивать, подобно диабетику, который ест с аппетитом, в то время как поглощает он лишь собственную субстанцию.
Например, палачи пресловутого Крестового похода в Испании (я наблюдал их действия на Майорке) страдали от той же болезни, что их противники. За фанатизмом стояла неспособность простодушно и искренне верить во что бы то ни было. Вместо того чтобы просить у Бога веры, которой им недостает, люди этого типа предпочитают вымещать свой страх на неверующих, а ведь они пришли бы к спасению, смиренно приняв этот страх. Они мечтают вновь разжечь костры, но не столько из стремления бросить в эти костры нечестивых, сколько в надежде подогреть около них собственную теплохладность — ту, что Господь извергнет из уст Своих[14]. Нет, вовсе не экзальтация побуждала клерикалов оправдывать и прославлять кровавый фарс франкизма: трусость и раболепие — вот что ими двигало. Все эти епископы, священники, миллионы дураков, вовлеченные в отвратительную авантюру, могли из нее выпутаться: стоило просто во всеуслышание сказать правду. Но правда была для них страшнее, чем преступление.
Я не извиняюсь за это кажущееся отступление от темы, посвященное испанским делам, память о которых почти стерли ужасы последних лет. Напротив, я рад, что представился случай о них вспомнить. Я — католический писатель. «Католический» значит «вселенский». Суждение о современной цивилизации, которое я пытаюсь сформулировать, внушено отнюдь не желанием свалить ответственность за ужасающие бедствия мира на тех, кто не разделяет мою веру, как будто мы смеем называться, по примеру древних евреев, избранным народом, отмеченным каким-то физическим знаком, аналогичным обрезанию. Мы вовсе не считаем себя защищенными от болезней, которые обличаем, но считаем своим долгом их обличать. А поскольку мы получили больше, чем другие, поскольку наше призвание — призвание христиан — уберечь мир от этой беды, то, раз уж мы упустили слишком много времени и остановить ее распространение теперь невозможно, мы сочтем справедливым оплатить долги тех, кто беднее нас, и погибнуть первыми.
Большинство из вас охотно согласилось бы со мной в том, что кажется им сутью этого спора, а для меня имеет лишь второстепенное значение. Соглашаясь, что эта цивилизация не оправдывает надежд, что она опасна, они не могут примириться с тем, что она не подлежит реформированию, их успокаивает мысль, что в конце концов человек обустроит ее изнутри. Они полагают, что человеческий эксперимент можно без конца начинать заново. Ошибка в том, что они никогда не задумываются: а не может ли нынешний эксперимент продолжаться наперекор человеку, благодаря грандиозным средствам, которыми этот эксперимент располагает? Если бы человечество внезапно не направило все свои усилия, все ресурсы своего гения на производство машин, преследуя единственную цель: сделать жизнь приятнее и легче — и рискуя принести в жертву технике высочайшие ценности (ибо цивилизация техников, которая должна логически привести не только к главенству техники, но и к диктатуре техников, беспримерна), тогда зло было бы не так велико. Всегда забывают — хотят забыть, что захват человеческой цивилизации машинами стал явлением неожиданным. Машины были навязаны спекуляцией. Спекуляция вдруг оказалась хозяйкой этого потрясающего инструмента, едва ли понимая его силу. Спекулянт имеет свои представления о человеке. Для него человек — это клиент, которого необходимо удовлетворить, это руки, которые надо занять, это чрево, которое надо наполнить, это мозг, в котором надо запечатлеть определенные образы, способствующие продаже товара. Спекуляция располагала машинами и благодаря им обладала силой. Так в баснословно короткие сроки, благодаря чуду техники и всевозможных технологий, позволяющих не только контролировать, но и формировать общественное мнение всего мира, она создает цивилизацию по образу человека, невероятно уменьшенного, усеченного, сотворенного не по подобию Божию, а по представлению спекулянта, — человека, сведенного к двум равно ничтожным состояниям: потребителя и налогоплательщика.
Знаю, эти истины поначалу вызывают отторжение, потому что кажутся слишком простыми. Они и в самом деле просты, и все же, чтобы понять их по-настоящему, требуются усилия не только ума, но и чуткого воображения. Цивилизации прошлого строились постепенно, веками, более или менее сознательными усилиями всех людей. Нынешняя как бы навязана извне. И с каждым днем все более могущественные средства, которыми она обладает, могут поддерживать ее даже против воли людей, так как она уже способна или будет способна завтра воздействовать на их волю, подчинять ее, управлять ею по своему усмотрению. Разве она не осуществляет все это уже теперь с помощью пропаганды? Огромное большинство людей — те, кого не без оснований называют средними, от рождения не одарены способностью воспринимать сразу много идей. Раньше, в силу естественного защитного рефлекса, они усваивали лишь небольшое количество понятий, необходимое им для поддержания жизни, для профессиональной деятельности. Цивилизация машин денно и нощно взламывает этот скромный защитный барьер.
Так вот, по этому признаку и обнаруживает свою истинную сущность та цивилизация, которую я попытался определить. Это не цивилизация, а контрцивилизация, она существует не для человека, но стремится поработить его, создать человека для себя, по своему образу и подобию, узурпируя тем самым власть Бога. О, я знаю, для многих из вас эти образы — пока еще только образы. Тем хуже! Вы только что прочли в своих газетах невероятный рассказ об экспериментах, которые пытались ставить немецкие врачи in anima vili[15], а именно, над депортированными людьми, предоставленными в распоряжение техники. Если это вас не насторожит, придет день, когда нынешние методы пропаганды покажутся до смешного отсталыми и неэффективными. Биология позволит воздействовать непосредственно на мозг, и речь пойдет уже не о том, чтобы отнять у человека свободу, но о разрушении в нем последних рефлексов свободы.
О, вопрос стоит не об уничтожении машин, а о восстановлении человека, то есть о возвращении человеку, вместе с осознанным чувством собственного достоинства, веры в свободу его разума. Вы считаете эту цивилизацию чем-то роковым, неодолимым, вы полагаете, что она сильнее вас. Думая о нереальном уничтожении машин, о всемирном саботаже на заводах, вы пожимаете плечами. Но вам не предлагают ничего подобного. Захват мира машинами, повторяю, — лишь симптом некоторого духовного недуга. Разрушать машины — все равно что уничтожать по одной язвы больного ветряной оспой. Когда инфекция побеждена, болячки исчезнут сами собой. Уничтожение диктатур — это прекрасно. Но, уничтожив две из них, вы разрушили огромную часть наследия человечества. Уничтожая третью, вы рискуете взорвать планету, а если она все же уцелеет, не исключено, что и сами победители в свою очередь подхватят заразу.
Все человечество больно. Прежде всего необходимо вернуть человеку духовность. Ради этой цели пора, давно пора во что бы то ни стало и как можно скорее мобилизовать все силы Духа. Дай бог, чтобы с этим лозунгом выступила моя страна, ныне униженная. Наш народ, быть может, заслужил за свою долгую историю это право — право вернуться сегодня к идеям, которые он когда-то широко распространил по всему миру, а затем их настолько затаскали, истрепали, исказили корыстью, невежеством и глупостью, что он и сам их не узнает. Надо вернуть им жизнь, как встарь золотым и серебряным монетам, которые отправляли в переплавку.
Как мы понимали свободу до наших гражданских разногласий, в пору, когда самосознание Франции отличалось наибольшей ясностью или, по крайней мере, достигало высшего накала, в пору расцвета традиционного французского гуманизма? К этой идее и надо вернуться. Ибо мы верим, что она еще способна примирить всех.
Надеюсь, среди вас много, очень много хороших христиан. Быть может, они решат, что в конце концов с точки зрения вечного спасения менее предосудительно быть съеденным, а не поедать других, быть жертвой, а не палачом. Я не уверен, что смогу вывести их из заблуждения. Не уверен, что сумею объяснить им, как страшна солидарность, связывающая услужливую жертву и палача, который, кстати, похож на нее как родной брат, поскольку нередко он убивает тоже из трусости. Если позволите, я сделаю сравнение: почти такая же солидарность связывает не в меру кокетливую красавицу со всеми встречными, в ком она будит желание (если предположить, что оно когда-нибудь спит, увы…). Есть об этом восхитительная страница у старика Блуа[16]. Так вот, я говорю, что трусость некоторых христиан перед завтрашним миром, которого они будто бы видеть не видят, знать не знают, это поистине слишком опасный соблазн для кровожадного людского племени, именно сейчас нашим миром формируемого. О, я не шучу, клянусь вам! Неверно, что жертва вправе подставить горло под нож убийце: вид пролитой крови, того гляди, разбудит хищников, дремлющих в сознании людей. Вы полагаете, что последняя бойня исчерпала запасы жестокости в мире? Все говорит о том, что эти запасы, напротив, поразительно выросли.