Семен Розенфельд
Гунны
I
Такого зрелища киевляне еще не видели.
Ни буро-коричневые полки старой царской армии, ни пестрые одежды красноармейцев, ни даже цветные шлыки гайдамаков и серые ряды немецких ландштурмистов никогда не захватывали внимания горожан так, как эти необычайные батальоны.
Великолепные синие жупаны, широченные казацкие шаровары, высокие белые папахи с синим верхом, новые, с свирепым скрипом, подкованные сапоги — ровными рядами двигались по звонким мостовым Крещатика.
Надрывалась медь оркестра, ритмично цокали подковы, восторженно кричали какие-то зеваки на тротуаре и пронзительно сверлил воздух молодецкий посвист сотен мальчишек.
Весеннее солнце играло на гранях штыков и, как в зеркале, отражалось в медных пряжках поясов с неожиданной для гайдамаков немецкой надписью: «Gott mit uns[1]»...
Над батальонами развевались желто-блакитные нарядные знамена. Гуляющие по улицам немецкие, русские и украинские офицеры торжественно отдавали знаменам честь, и нарядные женщины бросали под тяжелые сапоги синежупанников хрупкие букеты фиалок.
Из дверей магазинов и контор, из окон кафе и банков, с балконов квартир, с широкого тротуара Крещатика удивленно смотрели киевляне на театральный парад опереточных запорожцев.
Собирались группами, недоуменно спрашивали:
— Кто они?..
— Откуда взялись такие?
Кто-то объяснял:
— Это бывшие русские военнопленные, украинцы по происхождению.
— В Германии и Австрии, по договору с Центральной радой, из них сформировали гайдамацкие батальоны и сейчас, стало быть, прислали.
— То-то костюмы у них, как у Мазепы, а морды, как у покойников...
— Да уж, лица, действительно, военнопленные...
— Краше в гроб кладут.
Мерно отбивали шаг «сичевые стрильцы», звонко цокало железо подков, гремела музыка.
Было шумно и торжественно, но среди этого парадного треска странны и страшны были желто-серые лица усталых гайдамаков с почерневшими впадинами глаз, с морщинистыми впадинами щек и синими пятнами пересохших губ.
Казалось, тяжело больных, почти умирающих, насильно нарядили в бутафорские костюмы и кому-то в угоду заставили маршировать по улицам.
Мальчишки, вертясь и кувыркаясь, неугомонно бегали вокруг и приставали:
— Дядьки, видкиля вы?
— А де шаровары купували?
— Скидай жупан, дам руб с копой!
— Дядька, не ходи в ций свитци, жинка не впизнае!
Звенели остановившиеся трамваи, нетерпеливо гудели автомобили, вартовые отгоняли толпы любопытных.
Долго еще бежали толпы мальчишек за удивительными солдатами, провожая их по далеким грязным улицам до самых казарм.
Даже синяя темнота южного вечера не помешала любопытным горожанам бесконечно разглядывать и расспрашивать вышедших посидеть у ворот казармы гайдамаков.
Угощали их семечками, махоркой, сладкими бубликами.
Сидели на штабелях досок, на обочинах разбитых тротуаров, гуляли группами и парами по ухабистой мостовой.
На углу у лавочки кто-то приветливо низким хрипловатым баском убеждал:
— Та я ж угощаю, не бойтесь, самогон — первый сорт.
И кто-то дружески поддерживал:
— А от меня, будьте ласковы, закуска — нежинский огурчик.
— Ну, коли ж вы от доброго сердця, тоди...
Пили из бутылки по очереди, водка булькала, похрустывал огурец.
Чуть дальше, окруженный небольшой толпой, тянул широкую степную мелодию невидимый в темноте гармонист. И будто зачарованные стояли слушатели, неподвижные и молчаливые.
То тут, то там раздавались веселые взвизги и взрывы высокого девичьего хохота, где-то поблизости заводили песню, и все кругом деловито лузгали семечки.
А напротив, наискосок, под наклонившимся деревянным забором, сидя на поваленных телеграфных столбах, тихонько, почти топотом говорили:
— Та мы и сами для того ехали, щоб скорей по домам...
— Тут — кто три, кто четыре, а мабудь и пять лет дома не був... В плену и весточки одной не было... Що там дома — кто его знае...
Кто-то привычно объяснял:
— Вот вернетесь, сами увидите... Большевики сперва прогнали помещиков, отдали землю крестьянам — хозяйствуйте сами... А теперь немцы вернули панов, отбирают землю, хлеб, скот, лошадей, все, что есть, — все увозят, а кто недоволен, кто хоть слово скажет, — тех порют шомполами, угоняют в остроги, вешают и расстреливают... А если дать им закрепиться — горя не обобраться...
— Нам люди в дороге говорили, так мы не верили, думали — брехня...
— Вот приедете — увидите, какая брехня. Такой не выдумаешь...
Оглядываясь по сторонам, говорили все тише, шептались таинственно, с опаской:
— А сами ж вы кто будете?
— Слесарь я, ружейный мастер, работал в арсенале, может слыхали...
— Та ни, откуда ж...
— А про восстание слыхали?
— Та где там! Мы же ж як в скрыне жили — слепые и глухие! Мы ничего не знаем. Може расскажете?
— Про это никакими словами не расскажешь. То, что на фронте и в плену люди видели, — это все равно, как ребячья игра. Тут совсем другое...
Торопливым, нервным говорком слесарь рассказывал о восстании арсенальцев, об их доблестной обороне, вынужденной сдаче и звериной, безжалостной расправе с восставшими.
— Всех, кого за рабочего принимали, — всех постреляли и порубали без пощады...
Голос говорившего оборвался. Только слышно было сдержанное дыхание жадных слушателей, застывших в долгом молчании.
Кругом было тихо.
Давно умолкла гармоника, разошлись сичевики и штатские. Лишь немногие, в неподвижных позах, молча докуривали трубки.
— А як же вы?..
— А я... Дайте руку... Вот здесь... И вот... Вот здесь — видите? Лежал я без памяти на мостовой, меня за убитого приняли... Потом свои уже подняли... Вот...
Глубокой ночью, перед самым рассветом, расставались, как старые друзья. Держали долго друг друга за руки, старались в тающей синеве разглядеть незнакомые, но уже близкие черты.
Прощались тепло.
— Всем, кому можно, товарищи, расскажите! Про Раду, про немцев, про то, что Украину хотят они превратить в колонию... Не задерживайтесь здесь, бегите по домам. Там все сами увидите. Вот...
— А вы, в случае чего, к нам... В Нежинский уезд, Лисской волости, село Баштаны, Остап Оверко.
— Агеев, Федор. Будьте здоровы...
— Бувайте, мил чоловик...
Агеев быстро зашагал, и Остап провожал его взглядом, пока тот не скрылся за ближайшим углом.
II
В серых сумерках на площади, где торгуют старым платьем, обувью, хозяйственным скарбом, бестолково топтались последние продавцы и покупатели с рук. Продавали и покупали, казалось, никому ненужные, ломаные, рваные, отвратительно грязные вещи.
Торговались, спорили, плевали в ладонь, хлопали друг друга по рукам, снова торговались, бранились, расходились, сходились и, наконец, до чего-то договорившись, медленно, скупо рассчитывались украинскими карбованцами, австрийскими кронами, германскими марками.
Прямо на земле, в пыли и грязи запущенной площади, лежали горы цветистой рухляди.
Старые, с торчащими пружинами и вылезающей морской травой матрацы, искалеченные кровати, безногие стулья, потемневшие дырявые картины, косые рамы, засиженные мухами портреты, лампы, книги, чемоданы и даже большие, наполненные кислородом подушки.
В сумерки площадь медленно редела, и только с наступлением полной темноты жизнь толкучки совсем замирала.
Остап долго бродил в толпе, среди шума и гама бурлящей торговли, долго выискивал себе подходящую одежду, но, найдя, не мог ее приобрести.
Денег на покупку не было, а менять на нелепую военную одежду никто не решался.
Уже в темноте, в одном из грязных переулков близ площади, горбатый рыжий старьевщик, долго измеряя широкие запорожские шаровары и длинный жупан Остапа, согласился дать «подставу» — такие же широкие парусиновые штаны и дерюжную свитку.
В мрачной подворотне полуразрушенного дома Остап сбросил с себя казенное немецкое добро, надел старинную чумацкую одежду, сменил белую с синим верхом папаху на широкую соломенную шляпу и быстро пошел к вокзалу.
Годы военной службы, войны и плена отучили Остапа от самого себя, от сознания личной свободы.
Он с опаской ходил по тротуару, вздрагивал при виде немецкой формы, невольно тянулся к козырьку при встрече с офицером, и даже люльку свою, подругу многих трудных лет, маленькую, обгрызанную и обгорелую люльку, курил по-солдатски, таясь, пряча в большом заскорузлом кулаке.
На вокзале Остап долго бродил среди крестьян, наполнявших помещение третьего класса, прислушивался к их разговорам, всматривался в лица, точно разыскивая знакомых, расспрашивал о поездах, о стоимости билета.
У длинной очереди в кассу, отгороженной свежевыструганным деревянным барьером, немецкая охрана, подталкивая пассажиров прикладами, наводила порядок, и слова, давно знакомые, давно врезавшиеся в сознание, как болезненный сон, тревожно напоминали о ненавистных днях плена:
Крестьяне — одни испуганно и покорно отстранялись, молчаливо жались друг к другу, другие глядели с ненавистью. Получив билет, становились в такую же очередь на перрон, где точно так же, размахивая прикладами, немцы кричали те же слова:
— Цурюк!.. Цурюк!.. Хальт!!.
— Кройц доннер веттер[4]!!.
«Колония, колония...» — проносились в голове Остапа слова слесаря Федора Агеева,
Отходя от кассы, Остап увидел двух офицеров — гайдамака и немца, с группой солдат, проверявших документы пассажиров.
Отступать было поздно. Остап оглянулся, подошел к получавшей билеты женщине с двумя малыми ребятами, взял обоих на руки и бросил:
— Ходим, молодица! Я хлопцив пособлю донести...
Их пропустили.
В полутемном вагоне резко пахло карболкой, хрипло кричал пьяный, плакали дети.
Все скамьи были заставлены мешками, сундуками, ящиками.
Люди толкались, бранились, кричали и только после отхода поезда понемногу успокоились, расселись по местам.
Остап долго еще не решался спустить с рук уснувшую девочку. Ему приятно было ощущать детское тепло. Он неподвижно сидел, поджав длинные ноги, и вместе с другими смеялся над спором двух пьяных гуляк.
Один, помоложе, тренькая всей пятерней на балалайке, настойчиво повторял теноровой скороговоркой:
Снижаясь постепенно в тоне, он бесконечно повторял одни и те же короткие строчки, в опьянении забыв, очевидно, слова знакомой песни. А сосед его — огромный, широченный старик, порываясь танцовать, топал тяжелыми сапогами и хрипло кричал, шапкой закрывая лицо певца:
— Мовчи, мовчи, бисов сын, ось я тоби спою!..
Сутуло сгибаясь под тяжестью собственного огромного тела, он грузно стучал ногами и, медленно ворочая разбухшим языком, тянул: