Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Двенадцать обручей - Юрий Игоревич Андрухович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Остается полагать, что после его демиссии метеостанционные дела пошли еще хуже — персонал просто расползся кто куда, измученный собственной полной ненужностью, а возможно, просто неумолкающим ревом ветров и птичьими криками. Как ни удивительно, но параллельно с этими событиями началось свертывание и соседского гарнизона — складывалось впечатление, что это место интересовало их лишь до тех пор, пока здесь работали со стихиями.

Последние сейфы с секретными архивами и агентурными списками увезли в сторону Трансильвании за несколько дней до семнадцатого сентября тридцать девятого года. После был лишь большой, всепоглощающий пожар — горела мебель, полы, плавились стены, а вместе с ними патефоны, радиоприемники, бесчисленные гербарии и учебники русского языка, хотя как раз сейчас они-то и могли наконец пригодиться.

Вот так заканчивается первая предыстория. А для того чтобы началась вторая, обгоревшие руины метеостанции должны простоять в неприкосновенности примерно около трех десятилетий. Хотя «в неприкосновенности» звучит слишком сильно — ими иногда так или иначе пользовались если не случайные путешественники, прячущиеся от града и снега под остатками сводов, то жители округи, растаскивавшие для своих надобностей всяческие фрагменты и сегменты минувшей целостности. Что происходило еще? Кто-то разжигал какие-то костры из недоуничтоженной мебели, кто-то занимался любовью на рёбрах обугленных калориферов, кто-то умирал от страха, вслушиваясь в волчий вой и, конечно же, птичьи крики.

Во всяком случае, когда где-то на переломе шестидесятых и семидесятых эту точку посетила специальная комиссия из района, там царило сплошное запустение, а из запахов преобладали миазмы.

Означенная комиссия взобралась на верхушку хребта совсем неспроста: то было время активизации работы с молодежью и особенно подростками; власть советов в который раз обратила пристальнейшее внимание на проблемы досуга детей трудящихся; чрезвычайное значение придавалось спортивному и физическому воспитанию; олимпийское движение охватывало территорию всей страны, поэтому повсюду проводились кропотливые и трудные поиски молодых талантов для олимпийского резерва. Наши спортивные победы возвещали также о всецелом торжестве наших идей. Разумеется, и в зимних видах спорта мы были недостижимы. Хотя в отдельных дисциплинах наметилось некоторое отставание, преодолению которого посвятили несколько расширенных пленумов и селекторных совещаний. Хуже всего обстояли дела с прыгунами с трамплина, которых изобретательные журналисты уже успели метафорически окрестить летающими лыжниками. Вот так, идя навстречу и тэ дэ, комиссия из района договорилась, что интернату по подготовке юных спортсменов-горнолыжников — быть. И быть ему рассадником наших немеркнущих побед. (Определенные основания для подобных крылатых надежд действительно существовали: местные гуцульские дети с раннего возраста традиционно уверенно чувствовали себя на горных лыжах, иногда зарабатывая своими трюками на жигулевское и курево у всевозможных приезжих ротозеев.)

И хотя к тому времени в хозяйствах не осталось ни единого безотказного гуцулыка, а железнодорожная ветка от станции была на две трети разобрана еще в первые послевоенные годы, однажды весной на полонине Дзындзул опять началось.

Эта картина видом несколько отличается от предыдущей: впервые фиксируем здесь появление каких-то гусеничных монстров, вой моторов впервые конкурирует с воем надхребетных ветров, впрочем, основным двигателем строительства и в этом случае остается водка, правда, теперь усиленная горловыми прорабскими матюгами, уносимыми, как и все прочее в этой местности, теми же ветрами в Трансильванию.

К новому зимнему спортивному сезону интернат с недостроенным трамплином чуть пониже его был торжественно открыт. Несколько десятков самых одаренных детей заняли свои места в классах и спальных комнатах, при этом наслаждаясь удобствами автономного отопления, душевых и канализации, не без натуги реанимированными над фундаментом метеостанционного прошлого.

Однако районное руководство вместе с тем допустило промашку, вскоре повлекшую за собой совершенно фатальные для всего проекта последствия. Впрочем, почему промашку? На самом деле у них попросту не было иного выхода — никто из местных не поддавался ни уговорам, ни угрозам, причем некоторые даже искренне указывали на нехорошее место. Поэтому директором интерната в результате согласился стать некий Малафей — усыпанный веснушками и прыщами, откровенно плюгавый тип лет тридцати, выпускник физкультурного техникума родом откуда-то из братского Нечерноземья, прыгун-неудачник, занявший в свое время чуть ли не семьдесят девятое место на областной спартакиаде, и с тех пор перебивавшийся скудными заработками учителя физического воспитания по восьмилеткам, прозябавший одиноко, неопрятно и, в общем, незаметно, хотя иногда с получки дико напивался. «А нам, татарам, адин хрен», — сказал Малафей, принимая под свое руководство далекий интернат в горах. «Уже хорошо, что хоть рядом с нами москалем смердеть не будет», — подумал при этом заведующий отделом, гадливо пожимая потную Малафееву руку.

Однако, оказавшись в безопасном удалении и — главное — на высоте от остопиздевшего физрукского существования, почувствовав, кроме того, полноту и фактическую неограниченность своей власти хоть бы и над подростками, новоназначенный директор интерната поразительно быстро перескочил в свое очередное воплощение. За пару месяцев безвылазно сытого и теплого правления поднебесным карликовым государством из него раз и навсегда выветрилась прежняя беспомощная пристыженность, его ладони перестали потеть, а уши — наливаться румянцем; что касается откровенно куриного носа, тот, понятно, орлиным не сделался, но все-таки приобрел некий многозначительный лоск. Все эти метаморфозы можно было бы только приветствовать, если б они не сопровождались бурным высвобождением всего, что годами недовольно залегало на самом дне этого человечишки почти без надежды когда-либо излиться наружу. И так настал Малафеев час.

Прежде всего, он наконец-то дорвался до женских половых органов. Перетоптав за считанные недели нескольких несчастных и беззащитных учительниц (украинский язык, география, история средних веков), будто нарочно засланных ему на растерзание, он перекинулся было на чуть ли не шестидесятилетнюю пропахшую комбижирами глухонемую кухарку, но далее нарушил уже последнюю границу законности, принуждая к запрещенным физическим занятиям некоторых учениц. Действуя агрессивно и нахраписто, он уяснил для себя, что лучшие методы руководства — диктаторские, поэтому держал всех своих жертв в полной забитости и покорности, достигая цели при помощи щипков, кулаков и невесть из какой зоны привезенных наручников, чаще всего на ковре собственного кабинета, хотя иногда и посреди классов, на матах тренировочного зала или в подземных закоулках душевой.

Кроме того, благодаря новой должности у него появилась возможность пьянствовать по-настоящему беспробудно, не ограничиваясь только днями получки. Для этого он использовал преимущественно учеников мальчикового пола, изобретя что-то вроде норматива на длинную дистанцию до забегаловки на 13-м километре и назад, бег по очень сильно пересеченной местности, время пашло! — и никому из воспитанников не рекомендовалось приходить с пузырем позже, чем через два часа тридцать четыре минуты, шестнадцать и семьдесят семь сотых секунды. Со временем он придумал для них новое, еще более протяженное, полумарафонское упражнение — до магазина на железнодорожной станции, куда иногда завозились популярные одеколоны («Шипр»? Или «Хвойный»? О, эти ароматы детства!) Потому что местной самогонки Малафей отчего-то терпеть не мог.

Во всем остальном он был нормален и как член капээсэс иногда даже, немного отлежавшись, отмокнув и приведя себя в кое-какую кондицию, сам спускался в долину на собрание первичной организации.

Его владычество над интернатом и миром длилось бы еще не один год, если б не новая ученица, посреди учебного года переведенная из другого района в связи с неплохими успехами в горных лыжах. Девочка оказалась слишком традиционного воспитания, через год должна была выходить замуж и, что называется, берегла себя, поэтому на протяжении нескольких недель умудрялась ускользать от все более осатанелых Малафеевых атак и угроз (матку вырву, сука пазорная!), но все же, поздним вечером, уже после атбоя, отдежурив на кухне и перемыв полсотни грязных тарелок из-под манной каши, затиснутая в безнадежно глухой угол у выхода из столовой (растопыренные покрытые веснушками клешни, клацанье выключателя, тяжелая одеколонно-утробная смесь), она все-таки поддалась, в последний момент выпросив шепотом единственную милость, и так, в соответствии с народной формальностью, осталась девственницей.

Наутро она сбежала, пропала, растворилась в туманах и ветрах, на самом же деле через пять дней и ночей вынырнула в своем районе (совершенно отдельная история с попутками, пригородными поездами и переполненным пьяными лесорубами последним автобусом) — теперь нам остается только представить себе эти ее показания, размазанные по искусанным губам слезы, медицинские обследования, синяки на ягодицах, мазок из ануса, снятие побоев, скрежет зубовный, телефонограммы, закрытые собрания педагогов и правоохранителей, принятие исполнительной властью нелегкого решения.

Все, как и в первый раз, заканчивается крайне плохо: поздней ночью, в снежную метель, в помещение школы олимпийского резерва врывается целый десант (как их туда забросили — вертолетом?) — а реально три-четыре крепких мужика, и идут они по коридорам, кабинетам, классам, но нигде его не находят, однако кто-то из детей наконец боязливо показывает на подвал, какая-то зареванная полуодетая киска выскакивает из душевой, потоки горячей воды падают на цементный пол, он забаррикадировался внутри шкафом, они дают ему десять минут на одевание (и без фокусов там, герой!), но, поскольку он и через двадцать минут не выходит с повинной, начинается штурм. На двадцать второй минуте они врываются внутрь и, продираясь сквозь густейший пар и давя ногами опустошенные одеколонные флаконы, в результате находят его в последней из кабин, где все уже красным-красно. Надбитый флакон отлично послужил для успешного вскрытия вен на обеих руках, и, бьюсь об заклад, последней его фразой была услышанная в любимом с детства кинофильме «врешь — не вазьмёшь»…

Это фактически конец второй предыстории, ибо о том, что горнолыжный интернат с так и недостроенным трамплином неподалеку был вскоре ликвидирован, рассказывать излишне. Самые искушенные из нас помнят, как в том же сезоне руководство страны совершило резкий поворот от горных лыж к гребле на байдарках и каноэ.

А в результате — снова запустение, уничтожение и растаскивание во всевозможные стороны всего, что хоть как-то для чего-то могло пригодиться.

Относительно же третьей — и неоконченной пока что — предыстории, то до ее начала должно было пройти еще четверть века, но не просто так пройти. Эта третья часть никогда не могла бы начаться, если б не целая цепь фантастических катаклизмов, вследствие которых в далеком от полонины Дзындзул городе Берлине упала Стена, восточноевропейская географическая карта претерпела довольно радикальные изменения как в окраске, так кое-где и в контурах, зато в молодой державе Украине появился новый тип людей, то есть возникла узкая, как игольное ушко, возможность очень быстрого и беззастенчивого обогащения. Посему, как только перевалило где-то за середину девяностых, все снова закрутилось: договоры, сертификаты, ипотека, ценные бумаги, акции, несколько эфемерных банков, трастов и холдингов, а в результате никому не известный гражданин Варцабыч Ы. Ы. вдруг хапанул все за бесценок, да и кому еще оно было нужно, в конце-то концов? Еще хорошо, что такой нашелся, и чудесно, что хапанул, а то куда было бы деваться моим героям той ночью?..

Итак, всего за каких-то два-три месяца известное сооружение было снова возведено, вместе с башней и лоджиями на всех трех этажах: финская металлочерепица, немецкий гипсокартон, облицовочная плитка из Испании, паркет из Италии, сантехника из Эмиратов, нет, извиняюсь, паркет из Эмиратов, а сантехника из Бельгии, ну и, конечно, эксклюзивные отопительные котлы, медные трубы, вода, огонь, ламинат, окна-металлопластик и мансардные окна по триста баксов за штуку — все это вместе названо было пансионатом «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось.

Как видите, совсем короткая эта третья предыстория, впрочем, еще неоконченная.

Тем временем наступило утро, и стоит разбудить Цумбруннена. Он нам понадобится для того, чтобы осмотреть дом изнутри, пока все спят. Будем надеяться, что его близорукий взгляд профессионала внимательнее, чем у многих иных присутствующих тут глаз. Поэтому стоит разбудить именно его. Но как?

Карл-Йозеф Цумбруннен проснулся оттого, что за стеной кто-то с кем-то недвусмысленно и громко — как бы это сказать? — занимался любовью. При этом женский голос достигал таких пронзительно высоких частот звуковой иерархии, что тщетно даже пытаться представить себе всю неисчерпаемость страсти; иногда к нему присоединялся еще один — доведенный до такого же исступления. Что касается голоса мужского, то относительно него не было никакой уверенности, впрочем, дважды долетело довольное горловое ворчанье, к тому же вся наличная в той комнате мебель — не только превращенная в батут кровать — казалось, подскакивала в едином ускоряющемся ритме. Не зная, как ему быть с непроизвольной эрекцией, Карл-Йозеф мысленно отметил, что комната за стеной никоим образом не может принадлежать супружеской чете Вороныч — Пепа, отчего ему существенно полегчало на душе. Да, он был совершенно уверен в том, что пани Рома с мужем получили номер, во-первых, через две двери от него, во-вторых, с противоположной стороны. Оставалось, еще раз напрягши память, прийти к не слишком реалистичному выводу, что упомянутая звуковая феерия долетала из комнаты старенького профессора Доктора. Отказавшись искать какие бы то ни было объяснения такому феномену, Карл-Йозеф (эрекция не проходила) как раз отвернулся от стены, когда вдруг все закончилось ураганным оргазмом, оба голоса напоследок затрепетали в дуэте, а потом все намертво успокоилось, включая мебель.

Однако о том, чтоб снова уснуть, не могло уже быть и речи. Распаленное воображение приказало Карлу-Йозефу подняться, выполнить необходимый минимум процедур (возбуждение окончательно отпустило только после умывания под холодным душем) и походить по замершему дому. Так, минут через десять он вышел в коридор и сначала некоторое время постоял у соседней комнаты. Но тишина за ее дверью — как и повсюду — была такой глубинной, что оставалось лишь представить себе смертный сон, сломивший неизвестную пару, как только она достигла вершин любви. Подобный случай описан у поэта Антоныча (см. «Баладу про блакитну смерть»[23]), но Карл-Йозеф этого не знал. Как не знал и того, что на самом деле там тогда была пара.

Все, что Цумбруннен увидел, блуждая по этажам, двигаясь из крыла в крыло, проходя большие залы и меньшие отсеки, оставляло впечатление странной комбинации времен, когда целые куски минувшего существования то и дело напоминали о себе, совершенно откровенно вклиниваясь в сегодняшнее — то неоштукатуренным фрагментом стены, выложенным из довоенного кирпича SERAFINI, то участком мозаичного панно с советскими космонавтами и искусственным спутником. То вдруг в совсем уж нежданной нише возникала бесстыдная в своей неприкрытости чугунная австрийская ванна с благородно позеленевшими кранами, то фосфоресцентный олень — вершина декоративного мышления шестидесятых, но в натуральную величину — огорошивал с постамента, выложенного шлифованными речными камнями.

Что еще бросалось в глаза, так это несусветная захламленность вещами — причем все, что попадалось вам под руку в этих комнатах, коридорах и на лестницах, несло на себе ту же печать химерного сосуществования сразу нескольких предметно-бытовых слоев, ибо присутствовали здесь кроме всего прочего:

какие-то компьютеры, ксероксы с факсами, принтеры, симуляторы и синтезаторы, а также опутанные кабелями стимуляторы и сублиматоры, причем некоторые из них совершенно распотрошенные; лазерно-цифровая роскошь подкреплялась брошенными на произвол судьбы видеокамерами, домашними кинотеатрами, спутниковыми и просто антеннами, телевизорами разных поколений, музыкальными центрами с караоке и без, мониторами, вакуум-клинерами, кухонными комбайнами; там и сям концентрировались всяческие пульты дистанционного управления и иная мелочь вроде модемов, гнезд, галогенных светильников, радиостанций, блоков питания, компакт-плееров, «тетрисов», мобильных телефонов и соответствующих им жучков; все это разнообразие легко переходило в распущенность, поскольку среди него встречались и вовсе уж избыточные депиляторы, массажер-вибраторы, эякуляторы, потенциометры с электрошоковыми щупами, приборы ночного видения, автоматы ускоренного возбуждения, агрегаты машинного доения, а там уж и совсем без ладу и складу — коктейлевые и звуковые микшеры, тостеры, бустеры, отдельные винчестеры, мини-системы «земля — небо — земля», фены для промежностей и подмышек, а также для полумежностей — посему было бы неудивительно, если вдруг и чемоданчик с ядерной кнопкой случайно где-то там залежался; впрочем, все это составляло лишь треть, поскольку были там также

какие-то блюда — резные, металлические и керамические (цвета: желтый, зеленый, коричневый), топорцы, а еще кованые бляшки, крысани, крисы и чересы[24], лакированные деревянные орлы, медведи, волки, кабаньи головы из плексигласа и натуральные, вышиванки, герданы[25] и обычные мониста, сырные коники[26] и единороги, аисты в гнездах, лылыки[27], деревянные же змеи на гибкой пластине, дрымбы[28], дарабы[29], трембиты, Бахметюковский кафель, бубны, тобивки[30], денцивки[31], авторучки с эрегированными гуцулами, флояры[32], джоломии[33], инкрустированные речными камушками и ракушками шкатулки, кораллы, плахты, сардаки, кептари и капузы[34], китайские спортивные костюмы «Адидас», постолы с ногавицами, ножницы для овец и другие — для кабанов, лижныки (цвета: серый, черный, малиновый), ельцин-матрешки, писанки с космической и олимпийской символикой, вышитые крестом портреты святого Юрия, Юрия Федьковича, Ивана Франко и действующего президента, глеки, куманцы и баклаги, упоминавшиеся ранее как «керамика», скульптурная группа «Комиссар Руднев братается с генералом Шухевичем» — короче, складывалось впечатление, что отныне весь музей гуцульского искусства вкупе с косовским базаром зачем-то перевезли именно сюда; но, чтоб и этого не показалось мало, попадались там кроме того

мечи самурайские, арабские и турецкие, драконьи зубы, несколько полотен Фрагонара[35] (оригиналы) и приблизительно столько же Фраунгофера[36] (копии), слоновьи и мамонтовые бивни; окаменевшие с эпох, когда здесь еще было море; до ужаса мезозойские моллюски; отпечатанные готическим шрифтом антикварные книги по каббале и баллистике, корни мандрагоры, заспиртованные в самогонке вкупе с лацертинами[37] и саламандрами; почечные и лунные камни, венецианские люстры и зеркала, ферлямпикс, халцедон, перо золотой птицы, яйца археоптерикса, набор серебряных пуль, над которыми прочли соответствующие молитвы семь ксендзов, семь попов и семь раввинов; испанские дуэльные пистолеты «дуэнде» (каждый в отдельном футляре), мясницкие ножи, стилеты, браслеты (как в прямом смысле, так и в переносном), амулеты, арбалеты, балетные пачки, гипсовые плакальщицы, купальщицы и миньетчицы, олеографическая порнография викторианской эпохи, урны с останками неведомо когда и за что сожженных господ и госпож, скромная коллекция черепов под красное вино, чучела, веера и поддувала, шерсть Кинг-Конга, волосы ангела и куриные лапки в ассортименте, а также без числа иных памятников материальной культуры минувшего.

Другое обстоятельство, тяжко поразившее Карла-Йозефа в процессе обследования дома, было связано с дверями, но не столько с их необозримым количеством, что должно было бы свидетельствовать о соответствующем им количестве помещений и переходов, сколько с надписями на них. Более того, на весь дом не было двух дверных табличек, исполненных одинаково — так, словно их просто посрывали отовсюду, где только удалось, а потом свезли в это удивительное место, отчего ощущение придурковатой хаотичности лишь усиливалось, загоняя довольно неуверенного в себе Карла-Йозефа в глухой угол бесплодных блужданий и догадок.

Определенная часть табличек (ПРОЦЕДУРНАЯ, ДЕЖУРНЫЙ ПРОКТОЛОГ, ПРОЗЕКТОРСКАЯ) будто бы указывала на теперешнее санаторно-оздоровительное предназначение заведения, другие выглядели в целом универсальными и ничего не сообщали (ПЕРВЫЙ ЗАМЕСТИТЕЛЬ, КАФЕ-СТОЛОВАЯ, ПТИЦЕРЕЗКА, АККУМУЛЯТОРНАЯ, ОТДЕЛ ЖАЛОБ И ДОНЕСЕНИЙ), некоторые прочие имели совершенно обычный в этой стране рекомендационно-приказной характер (КОМНАТА ДЛЯ ДЕПУТАТОВ, КУРЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО, ЗАКРЫТАЯ ПАЛАТА, ХОДА НЕТ). Но если со всем этим еще можно было как-то разобраться, то уж совершенно непонятными представлялись надписи КАБИНЕТ ПЕЧАЛЕЙ, ПОСЛЕДНЕЕ ПРИЧАСТИЕ или К ТУННЕЛЮ. Попадалось кое-что и вовсе легкомысленное: ВЕСЕННЯЯ БИЛЬЯРДНАЯ, МОЛЧАЛЬНЯ ЯГНЯТ, КОМНАТА СМЕХА № 6.

Карл-Йозеф уже склонялся к мысли, что все эти недоразумения происходят от его недостаточного владения местным языком — версия, которую в целом можно было бы и принять на веру, если б его тут-таки не затравили таблички на языках, ему известных более: FUCKING ROOM, RED ARMY OF THE UNIVERSE, DO NOT MASTURB’ PLEASE, потом шли EXQUISITE CORPSE, ETERNAL DAMNATION, HELLFIRE, KISS OF DEATH, TORTURES NEVER STOP (невольно вспомнились какие-то кроваво-черные обложки из того времени, когда он ходил в гимназию и фанател от металла, со дна памяти почти автоматически вынырнула какая-то первая, вся в черных кожах и цепях лахудра с кровавыми губами на мертвенно-белом фэйсе), далее было ничуть не хуже — DANCE MACABRE, SUICIDE REHABILITATION, просто THE DOORS, почему-то во множественном числе, а потом еще ПЕРВЫЙ ОТДЕЛ, НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА КАДРОВ, ОТДЕЛ ВИЗ И РЕГИСТРАЦИЙ, PIEPRZENIE NA ZIMNO, ACHTUNG — SCHEISSE, VAMPIRENTREFFPUNKT, совсем уж неуместное REGIONALBAHN NACH BADEN (со стрелкой, указывающей почему-то в подвал) и бесконечно алогичное DAMEN-PISSOIR…

От всего этого ему захотелось поскорее куда-нибудь на воздух; каким-то удивительным образом он попал на веранду, там увидал сложенные с ночи и до сих пор не распакованные сумки, саквояжи и рюкзаки, минут тринадцать провозившись с замком на входной двери, он выскочил на склон под крыльцом, еще не оттаявший склон, где наконец-то успокоил себя мыслью, что поскольку вышел из своего номера без очков, то большинство увиденного ему просто померещилось.

И вот теперь он, решительно рубя воздух руками, сходит вниз, притормаживает где скользко, озирается и ищет среди первых можжевеловых зарослей какую-нибудь тропку в долину, где нет этого ветра, холода, птичьих криков, где уже несколько недель как весна. Карл-Йозеф идет по этой дороге впервые, но не в последний раз.

И нам необходимо идти следом, если мы действительно хотим разглядеть эту местность. Итак, позади — хребет и трансильванская граница, а впереди, то есть внизу — весна, которой с каждой сотней метров становится все больше, и вот она уже дышит из блестящих камней старой военной дороги, а потом напоминает о себе запахом нагретого можжевельника. Камни, можжевельник, а также горная сосна, а дальше новая, уже этого года трава. Спустя неделю-другую, согласно всем святоюрским прописям[38], сюда должны были б явиться пастыри с отарами. Но они не придут, ибо на полонину Дзындзул они не приходят никогда. И по этой причине трава на ней, вероятно, самая сладкая.

Справа на склоне, метрах в двухстах мы оставим кривоногую конструкцию недостроенного трамплина, который Карл-Йозеф Цумбруннен отметит в памяти как объект для его будущего мазохистического альбома: поржавевшие, через одну выломанные ступеньки на эстакаду и желоб для спуска с полностью уничтоженным покрытием.

Ниже начнется дикий лес, то есть не посаженный человеческой рукой, а самим Антидухом посеянный. То есть никакой Карл-Йозеф Цумбруннен-старший, заслуженный императорский лесовод, к этому отношения не имел, однако сумел подсмотреть за Антидухом (природой?), как следует сажать деревья в этой стране.

На уровне леса, куда, словно в здание гигантского вокзала, входит через некоторое время Карл-Йозеф Цумбруннен-младший, так вот, на уровне леса дорога делается более покатой, иногда почти ровной, зато наполненной всяческими препятствиями: насиженные мухами огромные вымоины, поваленные деревья, окаменевшие глиняные гребни гусеничных следов (что-то тут еще делалось прошлым летом, не так ли?), далее и сам застрявший без надежды на возвращение трактор — вот если бы за лето он зарос травой, лианами, цветами, получилось бы неплохое фото для кичевой открытки! — потом откуда-то появляется колючая проволока, останки столбов, позеленевшие шлагбаумы, фанерные щиты с предупреждающей запретительной символикой, но здесь только мы, а никакой не шпион-фотограф имеем право догадываться о близком присутствии покинутых ракетных шахт, об их пропахших грибами, мочой и совершенной секретностью колодцах, о выпотрошенных пультах и разбитых на самом дне бутылках из-под пива.

Но не только это: тут, совсем рядом, есть еще одна подземная сеть, в свое время не менее секретная: бункеры. Последний из них был забросан гранатами где-то в начале пятидесятых, и никто не вышел наружу. Право, версия с гранатами куда благороднее иной, с нервно-паралитическим газом.

А потом на нашем с Цумбрунненом пути возникнет еще один рудимент — железнодорожная колея, точнее ее абсурдный отрезок, ниоткуда в никуда без начала и конца обрубок, как раз удобный для гадюк, впервые выползающих на шпалы днем 7 апреля и живущих меж ними до глубокой осени. Карл-Йозеф ничего не знает об этом змеином обычае, потому сейчас, ступив на те самые шпалы и ничего не видя под ногами, он рискует. Хотя на этот раз ему как иностранному гостю простится, поэтому он без повреждений пройдет над невидимыми гадами, случайно ставя ступни как раз куда следует и не прислушиваясь особенно к недовольному шипению снизу.

Этот железнодорожный рудимент, как и все прочее в лесу, теперь принадлежит Варцабычу, но никто не скажет, зачем он ему. Может, просто так?

Колея закончится, врезавшись в каменистую насыпь, и Цумбруннену придется какое-то время продираться сквозь заросли орешника, снова отыскивая легкомысленно им оставленную лесную дорогу. Если б он ее нашел, то вышел бы по ней прямо на речную излучину, уже совершенно пригодную для выпаса, то есть молодую и зеленую, но еще с глубокими следами недавнего паводка, всю в болотных западнях и с глиной, чавкающей под его добротными грубыми башмаками.

Именно по ним, по этим саламандровским башмакам, а еще по особенной неуклюжей нездешности они и узнают его — трое или четверо подростков в продранных на локтях старых свитерах, фланелевых просторных штанах, заправленных в резиновые чеботы до колен; измазанные и крикливые, они выбегут ему наперерез из своей курной халабуды чуть поодаль над Речкой, они начнут со всех сторон к нему цепляться, далекие дети покаранных брахманов с индийскими сережками в ушах и носах, они станут умолять на всех языках этого края (gimme, gimme some money, sir, gimme some candy, some cigarette, gimme your palm, your soul, your body![39]) — ну, о’кей, о’кей — не на английском, тут я загнул, но на всех остальных языках, точнее многими словами многих языков, включая санскрит. Они будут сопровождать его до самого моста, поскольку он двинется именно к мосту (это там, где заканчивается лесная дорога), и он подумает, что по возрасту они могли бы быть его детьми, но все равно не даст им ни эскудо, только пять гривень напоследок.

Когда же он ступит на мост, они без единого лишнего шага отстанут — ведь туда, за мост, им уже нельзя, там запрещенный мир — шоссейная, вся в выбоинах дорога, по другую сторону которой пропасть, летом буйно зарастающая лопухами, а на дне пропасти — десятки старых разбитых автомобилей — это такая автомобильная яма, последний мир, десятки кузовов, кабин, ржавых «роллс-ройсов», «мерседесов» и «фольксвагенов», не говоря уж о «ладах» и «шкодах», и все это тоже его, Варцабыча, хотя никто не знает, зачем его люди свозят сюда весь этот хлам. Так вот, пропасть, а там, примерно напротив моста, от шоссейки ответвляется еще одна дорога, точнее шлях, или даже Шлях, то есть какая-то стежка лесорубов, она петляет вдоль Потока вверх по его течению, забираясь выше и выше, но по ней идти не надо, не надо, не надо, потому что там — конец концов, 13-й километр, тупик с последней на свете кнайпой[40] для все тех же лесорубов или сомнамбул.

Итак, подростки отстают и остаются на своей зеленой пойменной полосе. Им нельзя на другой берег Речки, но и в лес им тоже нельзя. Вот так они тут и существуют, меж двух запрещенных территорий, на узеньком мысу между страхом вчерашнего и страхом грядущего.

4

Только на тридцать седьмом году жизни Артур Пена почувствовал, что у него бывает сердце. Все начиналось с ночных пробуждений, когда он внезапно оказывался один на один с вязкой черной пустотой, наполовину погруженный в растрепанные остатки сновидений. Другая половина вполне осознавала свою подвешенность в здесь-и-сейчас, но от этого не становилось легче. Самому себе он решил это объяснять алкоголем. И в самом деле, проклятая тахикардия сразу давала о себе знать после особенно долгоиграющих карнавалов и джемов с хождением на головах и перетасовыванием бездн. Достаточно было решительно стартовать пополудни (два по сто, томатный сок, что-нибудь), по-настоящему расправить крылья к вечеру (oh show те the way to the next whisky bar[41]) и в довершение бесповоротно застрять в первой попавшейся точке до рассвета, с разгону добивая остатки во всех бутылках и потроша все сигаретные пачки (кто бежит в нон-стопы, я?) — да, достаточно было в очередной раз пройти по всем этим нон-стоп этапам, как на следующий день с железной неотвратимостью возвращалось оно. Кто-то видел, как однажды он потерял сознание в кофейне, как сигарета упала в чашку с кофе, как со скрежетом — металлической ножкой по скользкому полу — отъехал в сторону стул. Сам он этого не видел, проваливаясь на несколько минут в изолированное одиночество, на дно сплошной тускнеющей ряби и монотонного звона (неужели и там будет также, думал он после, неужели всего-навсего тускнеющая рябь и монотонный звон?). Разумеется, тогда это стало настолько же очевидным, как и тот пот, что залил его, как только попустило.

Честно говоря, случай в кофейне не был единственным. Настолько, что Артур Пепа начал привыкать и даже полюбил эти состояния — с той же самоотдачей, с какой бросался навстречу дурманящему смещению эмоций при переходах из трезвости в опьянение. Что-то было в этом внезапном обрыве ошалевшего сердца, в его трепетном подкатывании куда-то к горлу, в той железной ладони, которая не без ловкости птицелова любила стиснуть его и не отпускать. «Хорошо, что случилось именно так, — иногда убеждал он себя. — Теперь я по крайней мере знаю, что мне светит. Внезапная остановка сердца — не такой уж плохой вариант, могло быть что-то совсем медленное и сокрушительное». При этом он перебирал в памяти кое-какие иные варианты, разрастание в теле каких-нибудь амебно-бесформенных опухолей, метаморфозы с иммунодефицитом, жуткое и позорное отмирание мышц или неумолимое впадение в вегетативную пропасть Альцгеймера — нет, его жребий предполагал абсолютно отличную перспективу. Хотя иногда, угадывая среди ночи, где-то между вторым и четвертым часом, неотвратимое возвращение аритмии, он все же пугался. Он боялся, что его сердце однажды не выдержит и разорвется — и не потому, что оно должно не выдержать и разорваться, а от страха, что оно может не выдержать и разорваться. Иными словами, он боялся бояться.

Мысли о смерти — неопровержимый признак жизненного кризиса, это понятно. Прежде всего, кризис Артура можно было пояснить тем опасным возрастным периодом, к которому он приближался. Но этот период не приходит сам по себе, он вообще ничего сам по себе не означает.

С другой стороны, было несколько оглушительных издательских провалов, случающихся всегда и со всеми любимцами публики в тот момент, когда их вольное и радостное плавание перестает быть исключительно их внутренним делом. Осознание того, что от тебя постоянно чего-то ждут, это любовно-нетерпеливое и беспрерывное давление снаружи, заставляет спешить и тратить себя. В случае с Артуром Пепой хуже всего было даже не то, что в последние несколько лет он сподобился рекордного количества негативных рецензий на каждый свой опубликованный жест (а творчество было для него в частности и в целом жестикуляцией). Все это ничто, внешнее, временная накипь, все это всего лишь проявления странной любви наивняков, завистников и мелких интриганов, ставил их на место (как ему казалось) Артур. Но было и другое: утрата удовольствия от письма. Проще всего пояснить это тем, что, как и все нарциссы, он болезненно желал восхищения и признания. Без них Артур Пепа терял легкость. Он переставал нравиться самому себе, и это отражалось в написанном. Иными словами, только на тридцать седьмом году жизни Артур Пепа почувствовал, что он не любит писать, что на самом деле он просто ненавидит это занятие, что письменный стол неизбежно превращается для него в место ужасных психических пыток и жгучего стыда за все, что в результате оставалось на бумаге. Иногда он запинался уже на второй фразе, иногда даже на первой, не в состоянии двинуться дальше, чтобы как-то от этого избавиться, изгнать из себя этого демона косноязычия. Иногда в результате его неистово изнурительной трехчасовой войны с одной-единственной фразой оставалось что-нибудь вроде: «Весна является причиной временной порчи кожи у женщин». Хотя иной раз ему пока что случалось бывать довольным собой, написав: «Его дурацкий мозг расплескался во все стороны, словно птичье дерьмо». Возможно, оставлял он себе намек на надежду, мне стало труднее писать, потому что пишу лучше? Возможно, сочиненье настоящей литературы и есть погруженье в мученье — кривился от неуместной сволочи рифмы. Если б я мог не писать, я работал бы на земле, менее цитировал, чем передразнивал он кого-то другого, отчего вся компания закатывалась хохотом. Они понимали цитаты. Они и его, Артура Пепу, понимали.

Бесспорно, он преувеличивал общественное внимание к своей персоне, да и просто интерес к ней. На самом деле мало кого волновало, что там себе пописывает этот сукин сын, поэтому весь болезненно нацеленный на себя извне энергетический пресс Артур Пепа скорее воображал, чем чувствовал. Да какая там, к черту, литература с ее раздутой цеховой мелочностью! Какое там, в пизду, служенье слову! Речь шла о куда более реальный и существенных вещах.

На тридцать седьмом году жизни Артур Пепа вдруг заметил, как вокруг него начинает кружить, вальсируя, смерть. Это проявилось в ближнем, доступном прикосновению протянутой рукой, кругу: умирали и гибли какие-то родственники, знакомые, знакомые знакомых, поэтому необходимость посещать похороны, выносить гроб, класть венки, креститься на поминках чуть ли не дважды в месяц не могла не парализовать каких-то определяющих центров его — ну простим же ему! — капризно-болезненного «я». С ее, смерти, стороны это было тем более мерзостно, что напоминало элементарную расправу за допущенное Артуром Пепой в ранней молодости вольнодумство. Когда-то, во дни какой-то там ошеломительной весны, когда она еще не смела портить женской кожи, у Артура почти бессознательно написалось безответственное и патетическое «Ни слова про смерть. Это всего лишь форма // с вечным смыслом: жизнь и шмели и роса». И смерть ему этого не забыла, отметив для себя, словно зарубкой на дереве: за базар ответишь.

Таким образом, она подсунула ему личный тридцать седьмой год, увенчанный убийством близкого товарища, открытого любым смертельно опасным (буквально) авантюрам газетчика-пролазы, выброшенного на полной скорости из пассажирского поезда где-то между Здолбуновым и Киевом (пьянка в купе, курение в тамбуре, случайные попутчики-сообщники, полет меж искрами, смертельная опасность). Артур Пепа почти ничего не знал о проводившихся погибшим многообразных репортерских расследованиях, но время от времени мог догадываться об их рискованной напряженности. Поэтому, когда через пару месяцев после того, что случилось, представитель органов правопорядка успокоил присутствующую на пресс-конференции общественность по поводу того, что данное убийство не имеет ничего общего с профессиональной деятельностью потерпевшего, извините, убитого, Артур Пепа тоже подписался под каким-то крикливым письмом протеста, две трети слов из которого гневно пучились заглавными буквами. Впрочем, что там все эти письма да подписанные спьяну конвенции — больше весила переполненность его внутренней чаши. С того момента, как его рисковый приятель полетел навсегда в свою завагонную, размазанную рельсами и столбами ночь, Артур Пепа понял: что-то ушло бесповоротно, золотых времен больше не будет, впереди сгущение тьмы и холода.

Но даже эти обстоятельства никоим образом нельзя считать определяющими в его кризисе. То были скорее следствия: вялость письма чаще всего говорит о чувственном опустошении, а смерть обязательно вламывается туда, где не хватает любви. Поэтому никто, кроме самого Артура Пепы, не мог знать, что все, что с ним происходит, происходит как раз от утраты любви. Или — если последнее словосочетание кажется слишком громким — от все яснее ощутимого равнодушия к когда-то любимой женщине. Или — и этого Пепа боялся больше всего — от утраты способности к любви вообще. Да, поначалу это было постепенное угасание его сексуальности, хотя иногда невзначай замеченное мельканье всяческих уличных бедер и ягодиц еще могло расшевелить в нем прежнего сперматозавра. Того самого, который совсем еще недавно, во времена куда лучшие, в свободном плаванье за день-деньской набравшись вволю электризующих взглядов, взмахов, ожогов, надышавшись весной, вином, духами и секретами секреций, мог в ту же ночь так щедро все это отдать, что Рома Вороныч, его жена и лучшая из любовниц, почти теряла сознание.

Она была старше на неполных пять лет, но это не могло иметь никакого значения тогда, в миг их первого сближения.

Все началось с выставки литографии в историческом музее. Они наслаждались привилегией жить в городе, где подобные акции просто необходимы, чтобы время от времени несколько порастрясти гнетущее окружающее оцепенение. Артур Пепа не очень-то разбирался в особенностях литографии, в частности цветной (а была выставка именно цветных литографий), но и не прийти он не мог — хотя бы просто памятуя о неизбежной при таких оказиях последующей пьянке с участием целой армии странствующих комедиантов. («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти», — скажет он ей уже через несколько лет, в постели, счастливый от изнеможения, положив едва успокоенную ладонь на ее скользкий от любовных ласк живот. Она поймет, что он о той выставке, поскольку ответит: «А я собиралась заглянуть только на пять минут, там были несколько моих знакомых».)

Хотя, возможно, то была и не выставка литографии в историческом музее. Может, выставка механических часов в музее патанатомии? Или какой-то перформанс с Пластиковой Рыбой и ртутными термометрами? Сейчас это для нас не имеет значения. Сейчас это уже почти не имеет значения и для них.

Но тогда, обгоняя на узкой деревянной лестнице какую-то молодую женщину в плаще и пытаясь не наступать на пятки маленькой девочке, которую та вела за руку, Артур Пепа вынужден был притормозить, чтоб подхватить упомянутую женщину под локоть. История сломанного на лестнице каблука должна была иметь продолжение: ощущая себя в некотором роде пародийным пажем игнорируемой чернью королевы и неосторожно дыша в лицо спасенной даме странной смесью употребленного незадолго перед тем пива, кофе и коньяка, Артур Пепа принялся за поиски главного героя выставки («Только не уходите, я сейчас, я сейчас…» — это ей, а сам по лестнице сломя голову в выставочную толпу, из которой наконец-то извлек своего дражайшего приятеля Фурмана с его золотыми запонками и руками); в тот вечер Фурман как хозяин акции был облачен в одолженный в опере фрак, что не помешало ему, будучи героем и также выпивши, вооружиться музейным молотком и гвоздями и восстановить сломанный каблук на — пусть уж! — золотой туфельке незнакомой пани Незграбы. «Держите», — торжественно заявил Фурман, по-сапожницки и несколько покровительственно выплевывая из уст лишний гвоздик, за что был поцелован в щеку, а Пепа, чтоб не утратить инициативы, куртуазно попросил позволенья надеть туфельку на ножку (исторический музей! клавесины! галантный праздник! рококо! охохохо!), разумеется, имелась в виду ее ножка, однако он и не позволил себе сказать «разрешите, я обую вас» — хотя язык у него чесался. «А это Коля», — зачем-то сообщила она, указывая на девочку и нервно посмеиваясь. «Коломея Вороныч», — торжественно поправила малышка, нажимая на «р» посередине своей фамилии так, чтобы получился по меньшей мере звук «ррр». Обе были в одинакового покроя плащах, разнящихся, разумеется, только размерами, и прически у них были ужасно похожи. Поэтому нетрезвый Артур Пепа подумал, что перед ним фея со своей ученицей. «И все же я выпил бы оттуда шампанского», — кивнул он на туфлю. «Ладно, меня там ждут», — уверил умница Фурман и вовремя растаял, золотой.

И когда через каких-то десять минут они уже шли через Рынок[42] в поисках своего шаманского шампанского (эпоха не слишком благоприятствовала подобным идеям, как раз стоял агонизирующий коммунизм и шел нестерпимый в апреле дождь со снегом), поэтому, когда очередной порыв неистово-фатального ветра вырвал из ее руки зонтик и она зачем-то бросилась его ловить, цаплей переступая по мостовой на тех-таки каблуках, к тому же без малейшей надежды на успех, поскольку зонт и без того был напрочь сломан, — итак, как раз в тот миг Артуру Пепе показалось, что эта фея уже давно в опале у всех на свете высших сил, что ей в жизни не так уж все и удается, как обычно удается феям, что ей скорее плохо все удается, что он хотел бы для нее что-нибудь сделать, иначе ему самому капец.

Вот что в самых общих чертах он имел в виду, когда через пару лет прошептал в постели свое типичное для влюбленных: «Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти». Ибо в тот вечер он все-таки дошел.

Рома Вороныч вела языковой практикум немецкого и была молодой вдовой. Однажды она вышла замуж за некоего этнографа родом с Коломыйщины. Намного старше ее, он как раз выискивал какую-нибудь львовянку, чтобы привести в порядок свою личную жизнь, немалую коллекцию сардаков и вытынанок[43], а также становящуюся все более мучительной холостяцкую язву желудка. «Пан Вороныч, вы себя погубите, — говаривали ему заботливые энтузиастки незамутненных родников красы народной, — вам требуется постоянная женская опека!» Но все они прикусили языки, когда пан Вороныч однажды заявил, что женится. И вправду, то был весьма неравный брак, даже поклонницы его пшенично-опушенных и опущенных усов это признавали. Что вынудило Рому связать свою жизнь (ну да, связать свою жизнь, именно тот случай!) с этим неопрятным стареющим мужчиной, с его кашлем, желтыми зубами и кальсонами, с его медалью отличника народного образования, с его коломыйками[44], записанными химическим карандашом в школьных тетрадках, и с его — что правда, то не грех — досадным запахом от носков — этого вам не скажет никто. Остается верить более чем сомнительной и типично львовской сплетне о том, что подвижник краеведения и этнографии был настоящим мольфаром[45], который, применив весь арсенал своих тайных средств, сумел подчинить волю неопытной и склонной к фантазиям идеалистки.

Как бы там ни было, но через год совместной жизни у них даже родилась дочь, окончательно перекрыв Роме все возможности отступления и сцементировав семейное статус-кво. Последующие времена (какая-то там очередная вечность) минули в отстирывании пеленок и тех-таки кальсон, хотя в какой-то мере и в отстаивании предрассветных очередей за детским питанием. Я уж молчу про всякие диетические штучки и фармацевтические настойки, способные убаюкать капризную язву мужа. Однажды утром Рома Вороныч словно очнулась ото сна и, глядя на себя в зеркало, подумала так: «Мне двадцать восемь лет. У меня плохой цвет кожи. Жизнь кончилась». И оказалось, что этого было достаточно — только подумать, только сформулировать, только попросить. Достаточно, чтобы в тот же вечер его не стало. Кто-то вышестоящий, кто-то просто дунул — пух одуванчиков снегом завихрился над старым Львовом, двое переодетых подвыпившими работягами гебистов взяли его под руки на трамвайной остановке и, несколько перестаравшись, толкнули вниз лицом на рельсы. Трамвай затормозить не успел — видать, не был старик никаким мольфаром.

После него в их двухкомнатной, и без того тесной квартире осталась громадная коллекция, которую Рома, пережив первые месяцы пронзительной пустоты, со временем пыталась распихать по музеям. Она и без тех сардаков не очень-то ловко управлялась с вещами. Однако до наступления новых, более либеральных времен музейное начальство не слишком охотно шло ей навстречу, всегда ссылаясь на нерешенность проблемы с фондами. Лишь под конец восьмидесятых все отмерзло, именем собирателя сокровищ народных Вороныча был даже торжественно назван какой-то научно-практический кабинет писанкарства[46], но остатки накопленных им раритетов в виде всяческих инкрустированных шкатулок, топориков и разобранной кафельной печи еще долго и раздражающе напоминали Артуру Пепе о том, что в этом доме жил когда-то другой хозяин, то бишь даже газда[47], что он тут ходил, кашлял, подвязывал к животу резиновую грелку, испражнялся и — неминуемо — спал в этой самой постели с этой самой женщиной. Эта мысль, правда, привносила в их с Ромой сексуальное взаимонасыщение определенный мотив запретности или даже греховности, отчего их отношения делались порывистей, наслаждения острее, а падения слаще. Выглядело так, словно тот мог в любую минуту вернуться и поймать их на горячем. Выглядело так, будто им отведено не слишком много времени и все нужно успеть.

Однако с годами эта горячая полоса их отношений должна была, несомненно, миновать, уступая место семейному автоматизму и инерции. Угроза мольфара бесповоротно уходила в глубины подсознания. Взамен подрастала его дочь со своей сравнительно ранней половой заинтересованностью. Все это сплеталось в довольно мучительный для Артура Пепы клубок: равновесие и равномерность, регулярно-неспешный, все более формальный здоровый секс, засыпание и просыпание в одной и той же (нудной) постели, привыкание к упорно когда-то игнорируемым ночным сорочкам, пижамам и халатам, утреннее и вечернее позевывание, проваливание в свой собственный, отдельный сон и, конечно, весенняя испорченность кожи. Нет, нельзя сказать, что между ними ничего не было, изредка это случалось, но именно между ними и где-то, честно говоря, вне их.

Движение времени вообще издевалось над Артуром как могло, открывая в нем до того не подозреваемые ужасные свойства. Приближаясь к собственному тридцать седьмому году, Артур Пепа заметил за собой не только накопление усталости, что проявлялось, в частности, в позорном и непозволительном ранее храпе, и не только зарастание ноздрей и ушных раковин невиданными прежде отвратительными волосами (чем Ты еще меня одаришь, Друже-Боже — перхотью, выпадением зубов, простатитом? — бунтовал в нем алкогольный агностик). Хотя первым делом он заметил за собой способность замечать, и это было хуже всего. Он заметил, что предпочитает не касаться ее руками. И не очень хочет смотреть на ее тело утром, когда она одевается. И как его раздражают эти ее поскальзывания, спотыкания и расплескивания — все, что когда-то вызывало в нем искреннее желание защитить, спасти, приласкать.

Ход времени подсунул ему еще одно паскудство в виде взросления Коли. Нестерпимо тесные бытовые условия не могли не провоцировать даже ненарочных наталкиваний и взглядов (о нарочных не будем). Девочка выросла ужасно длинноногой и, бесспорно, осознавая этот факт, не знала никакого предела в укорачивании юбок. Последние года два он на всякий случай старался не заходить в ее комнату, где стены были завешены портретами Моррисона и Джоплин. Впрочем, в ее возрасте он тоже слушал их обоих. На ее восемнадцатый день рождения они с Ромой подарили ей восемнадцать компактов с музыкой семидесятых. Проводив целое кодло гостей, порядком упитый Артур Пепа заперся в ванной и, откручивая кран горячей воды, подумал: «Неужели можно трахать женщину, у которой совершеннолетняя дочь?»

Это тогда он впервые заметил, как отчаянно жалеет о том своем («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти») умопомрачении. Стоило, думал он, еще полчаса никуда не рыпаться, Бомчик как раз брал третий раз по пятьдесят, стоило не спешить, она сама говорила, что только на пять минут, что только к знакомым, стоило разминуться, пусть бы кто-то другой ловил ее за локоть, пусть бы кому-то другому так везло, зато сегодня я был бы собой, а не кем-то, я жил бы собственной жизнью, брал бы женщин налево и направо, соблазнял бы юных макак, вроде этой, трепетал бы от весен, как двадцать лет назад, и не превращался в потенциально патентованного импотента. Последнее словосочетание, хоть и не бог весть какое изысканное, извлекалось из его склонности ко всяческим фонетическим красивостям. Ибо, даже оставаясь наедине с собственными потоками и монологами, Артур Пепа не переставал быть профессиональным литератором.

Это означало не что иное, как только то, что он должен жить на литературные заработки. Как-то ему пришло в голову написать бестселлер (во внутренне-процессуальном гетто с параноидальной навязчивостью как раз дискутировалась эта перспектива — а где наши бестселлеры? а почему у нас нет бестселлеров? а кто наконец написал бы для нас бестселлер? Казалось, что на этом пунктике поехали крышей абсолютно все вокруг, от высоколобых авторитетов-идеологов до вечно дезинформированных и активных в сплетничанье газетных парвеню), таким образом, ему захотелось показать всему этому кодлу полруки, язык и что-то там еще. Понятно, что нужен роман. Понятно также, написанный под вымышленным именем. Такая себе история про мужа, который убивает свою жену — в порыве или, скорее, в прорыве годами накапливаемой усталости и ненависти. После убийства у него начинаются хлопоты с трупом. Он хочет избавиться от него таким способом, чтобы никто и никогда не наткнулся на останки, или — как это по-украински — рештки? Привязать к нему два камня и утопить на дне черного лесного озера, например. Черное озеро с белыми асфоделиями, думалось ему. Для этого следовало положить тело в багажник автомобиля и вывезти его далеко за город. Собственно, это должна быть история одной ночи. Как он ездит с трупом убитой жены в багажнике, а на его пути возникают все новые и новые препятствия (полиция, знакомые, друзья, какие-то шлюхи, бандиты и прочие), и таким образом он все фатальнее отдаляется от цели. Событийная линия должна иногда прерываться лирическими фрагментами. Последние проливали бы кое-какой свет на их прежнюю жизнь и должны были поразить читателей предельной и даже брутальной откровенностью, например, в деталях, которые отображали бы физиологию старения женщины, все те осенние запахи, морщины и складки, шуршание сухих листьев, холод лона. В целом это должна быть несколько неожиданная смесь триллера с исповедью и черной комедией. Должна была бы, да не вышла: Артур Пепа в конце концов похоронил свою идею, вдруг осознав, что соблазн воплотить этот кошмар наяву делается все неотвязнее. Тогда он вовремя остановился, оставив другим написание давно ожидаемого чтива, которое должно спасти национальную литературу от читательского забвения.

Но что могло спасти самого Артура Пепу? Скандальный развод? Сожжение мостов и бегство за пределы видимого мира? Дискотека сорокалетнего? Остановка глупого сердца от очередного похмельного кофе с сигаретой?

Сам он полагал, будто единственный противовес всему, что с ним происходит, находится где-то между алкоголем и творчеством. Где-то там еще была нематериализованная территория, на которой он мог отыскивать для себя радость, или, как это, хотя бы воспоминания о радости, намек на ее возможность. Все прочее казалось стужей будущего и указывало на единственно возможное направление движения и полное отсутствие права выбора.

До сих пор он был известен паре тысяч поклонников в основном как непосредственно причастный к появлению и исчезновению двух книг (сам он называл их проектами), ни одна из которых не могла претендовать на литературную подлинность. Более того — обе они так демонстративно щеголяли собственной неподлинностью, искусственностью, книжностью, что в тех же внутренне-процессуальных кругах на Артура Пепу было моментально заведено вполне доказуемое дело небесталанного, но пустоватого игрока, сытого и иногда элегантного гурмана (денди-бренди, трали-вали), который тем не менее даже не нюхал грубой крови бытия.

Первая книга называлась «Братья Артура» и была как бы поэтической антологией, где Артур Пепа выступал как бы составителем. На самом деле нехитрая мистификация была насквозь прозрачна: придумав девять неизвестных широкой публике поэтов, их биографии и характеры, он составил по полтора десятка стихотворений от имени каждого из них, намекая в своем предисловии на символику Круглого Стола и Святого Грааля, но делая это настолько кощунственно, что озабоченному неофитским фанатизмом издателю пришлось зарубить планировавшееся название «Рыцари Артура». Стихи каждого из выдуманных поэтов радикально отличались от стихов прочих, и это тоже не могло не свидетельствовать о прозрачности мистификации. Первый из них будто бы писал сюрреалистические вирши в прозе, второй — рифмованные непристойные куплеты на грани мягкой и жесткой порнографии, третий — миниатюрные верлибровые заметки какого-то конченого маргинала-фенолога, то бишь натурфилософа. Четвертый, в соответствии с легендой, был гомосексуалистом-западником, пятый — неонародником на грунте (Из его наследия были помещены не отдельные стихи, а целая длиннющая поэма под названием «Триполье и Тризуб, или Ведро Возрождения»). Шестой явно имел пунктик — «Пьяный корабль» Рембо, поскольку сам занимался исключительно вариациями этого текста. Седьмой и восьмой представляли собой соответственно расхристанно-анархического проповедника наркотической вседозволенности (его раздел в книге назывался «Пропаганджа») и добросовестно-сонетного классициста, маменькина сынка и отличника. Девятый — самый интересный — был серийным убийцей, поэтому каждое из его стихотворений представляло историю очередного преступления и имело посвящение убитой жертве.

Ясное дело, «Братья Артура» напоролись на единодушно острый отпор критики и такой же бурный читательский успех. Книжку раскупили за несколько месяцев, прежде всего благодаря парочке судебных исков к составителю. Все процессы Артур Пепа с веселым треском проиграл, но без более серьезных последствий. Хотя международный ПЕН-клуб занес его имя в реестр писателей, которые потенциально пребывают под угрозой репрессий. Недоброжелатели даже утверждали, что этот ловкач сам себе имиджмейкер лично заказывал все судебные скандалы. Кто-то из наиболее завистливых к тому же опубликовал фельетон о черном пиаре (вот такое словцо как раз входило в журналистскую моду). Хотя в данном случае то был Пе-Ар.

В следующем году увидела свет вторая и последняя из его книг — «Литература могла быть иной» (с подзаголовком «Украинская классика, перечитанная и дополненная»). В своем предисловии Артур Пепа с горечью признавал, что нежелание младшего поколения наших читателей углубляться в сокровищницу национальной классики необходимо преодолеть каким-то очень радикальным способом. В связи с этим он предлагал новые возможности развития известных еще со школы хрестоматийных сюжетов, переписывая их с более-менее почтительным сохранением авторской поэтики и изменяя их проблематику в сторону сознательного осовременивания. Таким образом, «Кайдашева сiм’я» в его версии становилась романом о разборках внутри мафиозной группировки, семинаристы-разночинцы в «Хмарах» до потери памяти обкуривались привезенной с сахарных заводов Юга анашой, а «Конi не виннi»[48] заканчивались сценой группового изнасилования либерального помещика Аркадия Петровича Малины целым эскадроном им же вызванных на место событий казаков.

Разумеется, это спровоцировало очередные проклятия, а в некоторых средних школах Львова и Галичины книгу «Литература могла быть иной» даже прилюдно сожгли на торжественных линейках в честь Дня знаний. Награжденный высоким званием одного из отцов духовной отравы и исполнителя так называемого гарвардского проекта, Артур Пепа надолго умолк, неумолимо продвигаясь в сторону своего, уже неоднократно здесь упоминавшегося, тридцать седьмого года жизни.

Тогда же он начал думать о совсем ином романе. Но что означает «начал думать»? На самом деле это выглядело так, что однажды приятель пригласил его к себе в хатку в предгорье собрать чудовищно уродившие в тот год яблоки, от которых, по его словам, просто не было спасу. Артуру шутка понравилась. К тому же победило желание хоть на пару дней куда-нибудь сбежать. Как и недвусмысленная перспектива отвести водочную душу на природе. Таким образом, по воле собственных депрессий и железнодорожных аберраций Артур Пепа оказался в ужасно утреннем пригородном поезде, натужно продвигавшемся в сторону гор со скоростью, мало превышавшей пешеходную. Примерно в полвосьмого утра Артур Пепа в который раз встрепенулся от полусонного полумерцания, отлипая щекой и виском от грязного вагонного стекла. Поезд как раз остановился на крохотной станции, вокруг начинались предгорья. Кроме того, стояла осень, красно-желтое цветенье лесов, паутинный воздух, синее небо — из тех, что случаются только в октябре. Все это длилось не более минуты — та извечная тишина с голосом петуха на самом дне, неухоженный домик станции, криница, куда нападало кленовых красных листьев, запах угля. Да еще две фигуры, потихоньку отдалявшиеся от станции, очевидно, только что высадившиеся из этого же поезда: женщина в черном с костылем в одной руке и деревянным чемоданом в другой да безногий мужчина на колесиках, судорожно двигавшийся вперед, отталкиваясь от земли длиннющими (для его роста) руками в черных обмотках. Артур Пепа увидел только их спины, но этого хватило. Меньше чем через минуту поезд тронулся, и так начался роман.

Задумывалась сплошным речевым потоком и несколько взахлеб рассказанная история старого гуцульского театра (или хора — Артур Пепа пока не знал). Когда-то он что-то такое читал или слышал: о том, как в сорок девятом году в Москве решено было оглушительно отметить семидесятилетие Сталина; по этому поводу были согнаны легионы всяческих фольклорных исполнителей, обязанных принять участие в посвященном Учителю фестивале преданности. Среди полчищ якутов, карелов, мингрелов и чечено-ингушей должно было найтись место и для нововоссоединенных западенцев, среди которых выбор высокопоставленных организаторов уверенно пал на экзотически-эффектных, в тесных красных штанах и с цветными перьями на шляпах гуцулов. Империя Бессмертного Иосифа как раз вступала в свою позднеримскую, несколько эллинистическую стадию — на смену первобытно-коммунарскому аскетизму, не в последнюю очередь дискредитированному недавней изнурительной войной, шла вполне гедонистическая мода на пышность и красочность. Победителей и в самом деле не судили, наоборот — судили они, пользуясь при этом трофейными обломками мира побежденных. Таким образом, верхушка Пирамиды уже привыкала к полотнам Рубенса, плюшевым лежанкам, шоколаду и тонкому дамскому белью, дело неуклонно двигалось к грандиозным коньячно-виноградным злоупотреблениям и половым извращениям. Следовательно, такое государственное развлечение, как костюмированные танцы народностей, не могло не заинтересовать этих первых постмодернистов.

Гуцульский театр (или хор?) существовал в Чертополе еще с каких-то австрийских времен. Ни одна из последующих властей не отваживалась или не успевала его ликвидировать — очевидно, нет нужды здесь пояснять, почему он никого особенно не раздражал. В его составе доминировали уж никак не простонародные, аутентично-автохтонные самородки — нет, то была разнообразная типично местечковая публика, или, лучше сказать, интеллигенция, но опять же та, которую принято было считать трудовой, то есть еще не оторванной от корней. То есть, используя несколько графоманскую образность многих предшественников Артура, их кровь еще пахла дымом колыб, но думы уже дорастали до понимания настоящей Сути Истории.

Ясное дело, в тот миг, когда неспешный пригородный поезд тронулся дальше от упомянутой маленькой станции, Артур Пепа еще ничего такого не видел. Единственное, что засело в нем на долгие недели — это предчувствие романа, материализованное в двух фигурках калек и утренней тишине, устеленной красными осенними листьями. Вскоре ко всему этому присоединилась — показав змеиную голову из другого тайника памяти — история большого путешествия гуцулов в Столицу.

Она манила до умопомрачения, в ней жила возможность мифа и поэзии, напряжение извечной драмы художника и власти, хронологическая середина столетия, предоставлявшая возможность перекинуть временные мосты во все стороны, завертеть в едином танце потомков и предков, убивать живых и воскрешать мертвых, коллажировать время, а с ним и пространство, переворачивать горы и пропасти. В ней была возможность приближения к смерти, ибо она сама ужасно пахла смертью, и Артур Пепа надеялся оказаться адекватным. Изо всех его романных предчувствий вырисовывался Маркес, точнехонько он самый — эдакий магический реализм, длинные и гипнотизирующие периоды почти без диалогов, предельная плотность и насыщенность в деталях, эллиптичность намеков. И именно потому, что он это так видел и так понимал, он никак не хотел за все это браться. Потому что он не хотел, чтоб это был Маркес.

Его удерживало также то, что он до сих пор не научился рассказывать полноценных историй. Окружающая вязь удавалась куда лучше, чем сквозная линия. Например, он до сих пор не знал, что в действительности произошло с театром (хором?) после выступления в Москве и дошло ли там вообще до какого-то выступления. Было ли, например, покушение на Бонзу, к которому автор обязан был готовить читателя на протяжении всей книги посредством прерывистых монологов безусловно связанного с подпольем героя? Должен ли был герой выстрелить со сцены куда-то наугад, в черноту высокой ложи, из своего кремневого пистоля? Или подать Отцу серебряную чашу с отравленным вином? Или, возможно, героев было несколько и покушений было несколько, но ни одному герою не удалось его покушение? Было ли предательство? А если да, была ль любовь? И где вообще в этой истории место для любви?

В любом случае, помнил он, следует избегать документальности. Это не может быть пересказ событий, действительно случившихся в сорок девятом году, это должно быть сделано и много тоньше, и много шире. Но для того, чтоб это не стало просто пересказом событий, следует подробнейшим образом все эти события знать. Ибо, как учил Артура Пепу старенький Доктор Дутка, бывший профессор гимназии, по-настоящему знает не тот, кто знает про что-то, а тот, кто знает что-то. Потому-то Артур Пепа и не решался: он не знал.

Он не знал маршрута их путешествия. Он обязан был видеть его в деталях: их, несомненно, везли в поезде и, несомненно, на северо-восток, но сказать северо-восток было никак не достаточно, следовало еще отчетливо увидеть, как ландшафт постепенно делался северным и одновременно восточным, прозреть ту пустоту осенних полей, тот внезапный переход осени в зиму, дождей в снегопады, а отсюда и переполненные всякими замерзшими беженцами адские станции, отстроенные из руин пленными и униженными холодом немцами; следовало обгонять целые эшелоны с депортированными, осужденными, незаметно для конвоя передавать сквозь решетки хлеб и папиросы, узнавать среди них друзей и родичей, бледнеть и терять сознание. География скрывала в себе странные ловушки и каверзы, о которых он даже не догадывался.

Он также не знал ни единого из лабиринтов неограниченной власти — что означают все эти ночные допросы в застенках, простреленные затылки, очные ставки, опознания трупов и другие пружины тайной полиции. Следовало пережить этот страх, побыть выслеживаемым, провоцированным или по крайней мере подозреваемым, раздираться меж смертью и обязанностью, помнить в деталях о каждой из тысячи пыток, с каждым разом совершенствуемых для выбивания необходимых свидетельств или — скорее всего — лишь для того, чтобы заставить тебя ползать и корчиться. Следовало хоть на время превратиться в женщину и почувствовать, что такое изнасилование, особенно когда насилуют вдесятером и по двое одновременно, следовало знать зону, но не по рассказам.

Он также не знал ничего о сопротивлении. А в таком романе должно было найтись много места для сопротивления, иначе все теряло смысл. Значит, следовало осознать все преимущества партизанской войны: отсутствие побудки и дисциплины, подземные схроны в дебрях, конспиративные квартиры и бункеры, следовало научиться свистеть условным способом, ставить мины на дорогах, избавляться от вшей, блохи сифилиса, ориентироваться в ночных лесах и зашитых в подкладку кепки шифрограммах, а также вырезать свои победные знаки на коре деревьев и людской коже. Но самое тяжкое — следовало знать о безнадежности и обреченности любой партизанщины, о том, что все предадут всех и будет последняя засада, и последнее окружение, и последняя пуля в себя, хотя Он и не принимает таких героев в Вертоград.

Ну конечно — проблема Бога, как быть с нею? Оставить Ему шанс, поверить в Него?

Артур Пепа не знал. Кроме того, он не знал, что делать с Гуцулией. Существовала целая наука об этой стране, рассыпанная по сотням книг и тем самым распорошенная, измельчалая, поэтому он даже не знал, за что браться и стоит ли браться вообще. Начинать с Шухевича[49], Винценза[50]? Гнатюка[51], Кольберга[52], Жеготи Паули[53]? Десятков еще каких-то доморощенных краеведов? Может, с ученических, обернутых в клеенку, тетрадок Роминого мужа? Потому что никто и никогда не создал единой Книги, которая вместила бы все — и язык, и овечью шерсть, и семь способов приготовления сыра, и стрельбу вокруг церкви, и первую свадебную кровь, и зловещие круги ритуальных танцев, и технику лесосплава. Поэтому он должен был бы знать уйму удивительных слов и словосочетаний (катуна, повторял он, отчего солдат у них катуна; почему фрас; почему гия?) и проверить кучу вещей, касающихся горного овцеводства, а также касающихся внебрачных, чуть ли не потусторонних любовных ласк. Выходит, он должен был бы знать, как пахнет трава, которой натирают плечи и грудь перед соитием, и как называется каждое украшение на теле и на одежде, и все детали орнаментики, взятые вместе и по отдельности, и из чего делались ремни да шнуровки, и какая кожа лучшая для них, и как называются дырки для тех же шнуровок в ходаках[54] (ведь и они имели свое имя, но в каждой иной разновидности ходаков иное), и опять же — как пахнет пот перед и после, и чем лучше смазывать волосы, и член, и губы, и как спаивать любимую, и что пить самому — но, даже зная все это, он не знал бы и десятой части всего, что должен был бы знать, всех слов, обычаев, ремесел, растений. Да, следовало бы знать сотни растений (а не только один какой-то перегнан прямостоячий[55]), все их названия и свойства, и всю скрытую тайную биологию, чтобы где-то там, на какой-нибудь романной странице, мимоходом упомянуть лишь одну из сотен, одну из них, например, тот же перстач прямостоячий.

И еще: знать, как стонет умирающая ведьма.

И еще: статистику заболеваний туберкулезом в высокогорных районах Карпат в конце сороковых.

И еще: историю всех музыкальных инструментов, за исключением трембиты.

Потому что и впрямь его роман должен был получиться очень фрагментарным, на каких-то ста машинописных страницах, и ничего из вышеперечисленного в него не должно было попасть, но должно было присутствовать знание всего перечисленного выше — иначе такой роман просто не мог бы написаться. Так вот, осознавая все это, Артур Пепа кривился от мысли, что нужно накупить каких-то блокнотов и диктофонов, старых книжек, военных карт, цифровых фотокамер, ходить в какие-то бесконечные экспедиции, не возвращаться из них, систематизировать и классифицировать собранное, усваивать его всем собою, становиться частью этой коллекции, сливаться с нею, словом, быть Флобером. Но он не хотел быть Флобером, и потому роман его не писался.

К тому же он даже не знал, зачем это все. Тысячи раз похоронив навязчивую романную идею, как уже похоронил тысячи других романных идей, он все же не мог от нее освободиться. Мне кажется, такое раздвоение могло быть связано с его кризисными страхами и отчаяньями. Например, он мог сознательно оттягивать час материализации романного текста, внушив себе, что этот роман должен быть окончательным, то есть он исчерпает свое теперешнее предназначение, а значит, как только все это напишется, пути для смерти будут расчищены сверху. Поэтому он придумывал как можно больше препятствий, чтобы как можно дольше не начинать. Суеверность Артура Пепы на тридцать седьмом году жизни не знала пределов — он был уверен, что такие романы не проходят безнаказанно, что ступив однажды на эту убийственную дистанцию, он словно примет последнее условие на тему все или ничего.

Но в то же время он был уверен в том, что это неминуемо, что ему никуда от этого романа, этого писания, этого старого гуцульского театра (хора?) не деться. Поэтому так или иначе, а все это должно было окончиться внезапной остановкой сердца (как будто вообще бывает что-то другое). «Наверно, уже после Пасхи», — почему-то подумалось ему. Главное, не сейчас, не сразу, не здесь-и-сейчас. Главное, прожить еще одну весну. С какого-то времени вёсны начали пролетать совсем незаметно — без прежнего шелестенья влажных крыльев и авитаминозного подъема, таким образом, следовало как-то от этого спасаться.

Поэтому он довольно легко согласился на Страстной неделе выбраться в горы вместе с Ромой и ее дочкой. Незнакомый хозяин фирмы, для которой Артур Пепа иногда придумывал рекламные слоганы, приглашал посетить его пансионат на полонине Дзындзул. Официальное, присланное по почте приглашение открывалось несколько искаженным эпиграфом из Антоныча, где слова водку пить, словно нарочно для Артура Пепы, были выделены курсивом. В самом приглашении в наихудших фразеологических традициях переходной эпохи речь шла о христианской любви и благотворительности, а также о героях бизнеса, которые в экстремально трудных условиях налогового пресса и коррумпированности властей умудряются не забывать о героях культуры, и в меру скромных возможностей поддерживают их своими инициативами (последнее слово также было выделено шрифтом — как выяснилось позже, совершенно неспроста); далее говорилось об условиях несколькодневного пребывания гостей в пансионате «Корчма „Луна“» (еда, джакузи, руци-бузи, отдельные спальни, то-се, фуё-муё); дальше почему-то шел пассаж о том же Антоныче, которого, оказывается, призваны были почтить участники акции; в чем заключалось это почтение, не говорилось ни слова. Завершалось все это достаточно бессмысленным призывом на будущих выборах поддержать политический блок «Карпатская Инициатива» (вот оно, вот оно вылезло!) и опять-таки стихом, хотя здесь уж отнюдь не антонычевским:

Согреют вас теплом души и тела, во всем помогут — лишь скажите слово — подвижники коммерции и дела. В «Корчме „Луна“» — всегда светло и клево.

Артур Пепа согласился, несмотря даже на такую завершающую строфу. Как и на тот факт, что вместе с ними в горы отправлялся Ромин партнер-австриец, которому она что-то иногда переводила. Артуру случалось иногда пересекаться с этим несколько придурковатым фотографом, хотя при встречах они оба большей частью отмалчивались. «Выучил бы лучше украинский, если уж так повадился к нам ездить, голубчик», — мысленно упрекал его Артур Пепа, даже не догадываясь, насколько тот заинтересован в своей переводчице.

Да еще и присутствие в их обществе Коли тоже не улучшало ситуацию, но об этом не будем. Достаточно знать, что Артур Пепа сравнительно легко смирился со всеми этими неудобствами, ведь там, внутри него, еще надеялся на свое светлое мгновенье поэт, Брат Артура, и ничего ему так не хотелось, как наконец-то проснуться на тридцать седьмом году жизни.

II

Из камней и грез



Поделиться книгой:

На главную
Назад