Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Двенадцать обручей - Юрий Игоревич Андрухович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Андрухович

Кристиану, Соломии и Другим.


Юрий Андрухович — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Один из основателей поэтической группы «Бу-Ба-Бу» («бурлеск — балаган — буффонада»). Автор романов «Рекреации» (1992), «Московиада» (1993) и «Перверзия» (1996), поэтических сборников «Небо и площади» (1985), «Центр города» (1989), «Экзотические птицы и растения» (1991), «Песни для мертвого петуха» (2004). Его книги переведены на английский, немецкий, польский, русский, венгерский, финский и шведский языки и пользуются популярностью у европейского читателя.


Двенадцать обручей

Друг одинокий, будто в ночи пояс ты в тайны мироздания завернут. Весна. Вечерний час. Ступай за мною — в корчме Луны напьемся водки черной. Богдан-Игорь Антоныч

I

Мимолетные гости


1

В своих письмах из Украины Карл-Йозеф Цумбруннен писал: «Все, чего мы себе желаем, о чем думаем и на что надеемся, обязательно с нами случается. Суть только в том, что всегда слишком поздно и всегда как-то не так. Следовательно, когда это предстает перед нами, мы даже не узнаем его в лицо. Поэтому большей частью мы боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что сопротивляюсь. С недавних пор здесь снова начали надолго отключать свет».

Никто из ближайших приятелей так и не дождался от него ясного ответа на вопрос, зачем он туда ездит. Девушка, с которой он встречался на протяжении восьми лет (по имени Ева-Мария, и неизвестно, кого именно — Марии или Евы — было в ней больше), однажды утром сообщила, что с нее хватит. Вслед за нею он проводил до ворот дома большую часть своей молодости — ту, в которой с ошеломляюще волнующей открытостью ловишь все встречные взгляды. Но Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину даже после этого разрыва. Он всего лишь малость — замечали только самые близкие — ссутулился, да еще окулист вынужден был прописать ему по целой дополнительной диоптрии.

Он также не перестал ездить и тогда, когда украинское правительство значительно усложнило визовые процедуры, а также существенно повысило цены на консульские услуги. Карл-Йозеф все равно переступал порог их представительства, часами высиживал в приемных рядом с хриплоголосыми беглянками из борделей и всяческими прочими нелегалами, боковым зрением фиксируя на себе иногда любопытные, впрочем, обычно пренебрежительные взгляды покрытых с каждым разом все более толстым слоем косметики дородных русскоязычных секретарш, и, допущенный наконец к аудиенции, в который раз напоминал забывчивому чиновнику свою фамилию, имя, род занятий и цель визита. На определенной стадии беседы чиновник обычно его вспоминал и, водянисто глядя куда-то долу, обещал посодействовать.

Первую свою поездку Карл-Йозеф предпринял в самом начале девяностых. Совершенно новое государственное образование в то время привлекало многих путешественников на Восток. «Если они выдержат эту зиму, — писал в письмах Цумбруннен, — им суждено хорошее будущее. Сейчас им во всем ужасно тяжело, во всем недостаток существеннейших вещей, не исключая водки и спичек, временная квазивалюта ежеминутно обесценивается, но не стоит забывать, что это Восток, а значит, материальное тут никогда не приобретет решающего значения. Я имел беседы с молодыми интеллектуалами и кое-какими студентами — это чрезвычайно интересные люди, и они готовы радикально изменить свою страну». Адресаты его писем только пожимали плечами: все эти экстатические записки путешественника казались им по меньшей мере банальными и наивными, чуть ли не переписанными из полного собрания сочинений какого-нибудь Роллана или Рильке. Вернувшись в Вену в начале лета, Карл-Йозеф Цумбруннен привез деревянного лакированного орла, пару косовских лижныков[1] (один для своей девушки) и пачку сигарет «Ватра»[2]. Карл-Йозеф не курил, но время от времени угощал «Ватрой» кого-нибудь из экстремально настроенных гостей — таким образом, за несколько лет после того первого возвращения пачка опустела едва ли наполовину.

Он опубликовал свои фотографии Карпат и Львова в нескольких маргинальных журналах, хотя до отдельной выставки под заранее придуманным названием «Европа, Смещенный Центр» дело так и не дошло. Не помогла даже готовность Карла сменить название на чуть более компромиссное: «После Рота, после Шульца». В последнюю минуту вмешались какие-то высшие силы из музея археологии и этнографии — и все разлетелось в щепки. Но Карл-Йозеф Цумбруннен продолжал ездить.

В этом отношении он был совершенно иррационален, что не могло не проистекать из его извилистой, собственно, как и у подавляющего большинства его австрийских соотечественников, генеалогии. В течение последних четырех-пяти столетий его предки столько всего намешали социально, этнически, конфессионально, политически несовместимо-взрывного, что Карл-Йозеф мог с равным успехом считать себя потомком баварских пивоваров-анабаптистов, судетских погонщиков мулов, тирольских сыроваров, обанкротившихся зальцбургских ростовщиков, сопроньских продавцов соли, нескольких самоубийц-банкиров и опять-таки самоубийц, но уже епископов, а кроме того, прочих ярких личностей, среди которых был также какой-то глотатель огня и ножей из Лайбаха, и привселюдно сожженная за ведьмовство раскосая хозяйка кукольного театра из Тарнова неподалеку от Кракова, и известный составитель сельскохозяйственных календарей из Маттерсбурга и не менее известная феминистка-журналистка, тоже раскосая. Одним из отдаленнейших своих ответвлений семейство Цумбрунненов восходило к композитору Букстехуде, другим — к художнику Альтдорферу. Но совершенно не исключено, что первое свое украинское путешествие Карл-Йозеф совершил под влиянием семейного мифа о прадеде, фанатически деятельном старшем лесничем из Ворохты, впоследствии переведенном на службу в Чертополь. Прадед, как ни удивительно, тоже носил имя Карл-Йозеф. Как ни удивительно, Карлами-Йозефами вообще звались девять десятых всех мужчин из рода Цумбрунненов. Прадед Карл-Йозеф Цумбруннен вписан золотыми буквами в историю австрийского (а то и мирового?) лесоводства как тот, кто в середине XIX столетия засадил хвойными породами и буком огромные площади лысых карпатских склонов. «Здесь никто уже не помнит о нем, — писал Карл-Йозеф, его правнук, в своих письмах, — и любые мои попытки что-то о нем разузнать заканчиваются неудачами. Складывается впечатление, будто в двадцатом веке здесь воистину случился ужасный катаклизм, что-то вроде тектонического сдвига, вследствие которого все, что произошло и существовало ранее, скажем, перед тридцать девятым годом, провалилось в небытие. Я говорил с несколькими молодыми историками, и они уверили меня, что будут добиваться присвоения имени прадеда одной из кафедр здешней лесной академии. Но разве для меря важно это!»

В девяносто втором он ездил дважды, в девяносто третьем — только раз, но надолго, кажется, просидев во Львове целых три разрешенных визой месяца. В девяносто четвертом, услышав о результатах последних украинских выборов, он решил, что ему уже никогда не удастся туда поехать. Его тогдашние письма отличаются особенной резкостью и горечью: «Эта страна имела прекрасные шансы измениться и из состояния перманентного уродства и олигофренической беспомощности почти молниеносно перепрыгнуть в состояние по меньшей мере нормальности. Оказалось, однако, что количество тех, что внутри ее самой не желают этого, вообще не желают ее существования как такового, существенно превышает все допустимые пределы. Два года назад я, похоже, очень ошибался. По большому счету, это не мое дело, а их, они ежедневно делают свой собственный выбор. Мне жаль лишь ту никчемно крохотную кучку иных, с которыми я здесь познакомился и довольно неплохо сотрудничал. Ныне все они замерли в недобрых предчувствиях ликвидаций и чисток, кто-то как-то даже произнес слово „эмиграция“, еще кто-то — „отделение, Збруч“[3]. Не думаю, что при том сыграла свою роль доза употребленного алкоголя — заявлено это было совершенно трезво. Конечно, формирования, подобные историко-культурному обществу „Дунайский клуб“, будут закрыты не сразу, не завтра, таким образом, пока есть возможность, необходимо успеть сделать больше». Посему во второй половине июля того же девяносто четвертого года Карл-Йозеф Цумбруннен надолго исчезает в Карпатах, фотографируя в основном старые кладбища для будущей выставки «Memento». Почти целый месяц он провел между небом и землей, ориентируясь по старым, предусмотрительно привезенным из Вены, военным картам, продвигаясь то долинами рек, то грунтовыми дорогами, а иногда и по горным хребтам, то и дело повторяя странное, как заклинание, слово Горганы[4]. Он заходил в села только для того, чтобы прикупить немного еды — десятка украинских слов и жестикуляции в целом хватало для взаимопонимания; некто уверял, будто при нем уже тогда была переводчица, но это не совсем вяжется со смыслом и настроением его тогдашних писем об одиночестве под звездным небом. В то лето стояла удивительная жара, трава пожелтела еще до августа, и Карл-Йозеф Цумбруннен сильно загорел. Его излюбленным занятием стало время от времени погружаться в неисчислимые горные потоки и сосредоточенно лежать в них, глядя в насыщенно-синюю, без единой тучки, пропасть сверху. Дождей не случалось уже давно, поэтому воды в потоках стало ощутимо меньше, но при этом она очистилась до зеленоватой прозрачности и была теплее обычного. А Карл-Йозеф Цумбруннен, как и все мои герои, очень любил воду.

Он был родом из местечка Зицграс где-то то ли на востоке, то ли на юге Австрии (вот оно, приходится опять описывать то же самое, но что поделаешь: готика церкви, часы на колокольне, улочка с почтой и винным погребком, утреннее воркование голубей, тротуары, почти повсюду поделенные поровну между пешеходами и велосипедистами, старое баронское поместье на холме — эдакий Schlößchen[5], ныне музей гравюр и озерного рыболовства, каштановая аллея, Восточные Альпы на горизонте, водяная мельница и купания в зеленоватой воде). Да, именно эта вода, эти купания до позднего вечера у старой и отчего-то не разбомбленной в последнюю войну мельницы, эти ныряния в презеленые теплые водяные дебри с потаенной веселой идеей никогда не возвращаться, навсегда пропасть в глубине, — именно это и именно таким вот стремительным образом иногда навещало Карла-Йозефа Цумбруннена в его счастливых сновидениях, тогда как в своих несчастливых сновидениях он слышал лишь какую-то крикливую музыку и не мог уразуметь ни слова из того, что ему говорилось.

Вернувшись тем летом из Карпат, он с удивлением понял, что ничего ужасного опять не произошло. Все его львовские знакомые оставались в неприкосновенности, предвидимая волна арестов и сворачивания патриотических структур непредвиденно откладывалась. Кое-кто из приятелей даже утверждал, что это к лучшему и с новой властью можно и следует точно так же успешно найти общий язык — эти, по крайней мере, прагматики, что не так уж и плохо, к тому же явное омоложение рядов руководства — именно то, в чем это общество давно нуждалось. «Сейчас к власти приходят наши с тобой ровесники, — говорил один германист, его временный переводчик, хотя по большому счету переводчик Хайдеггера. — Некоторых из них я знаю, то есть знал, лично. Жизнь делается интересной». Карл-Йозеф Цумбруннен не торопился и молча пил переслаженное молдавское вино, хотя на сердце у него не становилось легче. В нескольких городах Галичины прошла его выставка «Memento», ознаменовавшаяся толпами посетителей и отчаянно щедрыми фуршетами. Какие-то официальные пани и панове всякий раз открывали эти действа спичами о новой большой европейской стране Украине, какие-то в меру сексапильные девицы, словно по чьему-то режиссерскому взмаху, одалисками завертелись вокруг популярного венского фотографа, намеренно-случайно отираясь о него напряженными ягодицами. Карлу-Йозефу снова начало нравиться в этой теплой стране.

Осенью того же года его, как уже упоминалось, покинула многолетняя венская подружка, узнав, что на Рождество он снова едет во Львов. Говорят, будто в пять тридцать четыре утра Ева-Мария слегка коснулась губами его все еще не вернувшей свою белизну после карпатского загара выемки под адамовым яблоком, и тот поцелуй был последним. Тогда он еще не носил серебряной пластинки на цепочке со своим выгравированным именем и адресом. Значит, то было последнее лето, когда ее любимая ямка могла загореть. Последнее лето, последняя осень.

Зато уже следующим летом он писал из Львова, нисколько не скрывая искусственно раздуваемой в самом себе эйфории: «Появилось хорошее пиво! Появились новые кофейни и даже пристойные рестораны! Что-то все-таки меняется — какие-то фасады и тому подобное. Я даже начинаю подумывать о временном переходе из черно-белого в цветное — не ради красивости, разумеется, а ради истории. Из этого мог бы получиться вполне веселый альбом — „Львов, новая кожа“. Эти попытки перемалевать здешнюю поверхность привезенными с соседних польских базаров сомнительными красками выглядели бы и в самом деле комично, если бы не достойный всяческого уважения идеалистический порыв местных новых предпринимателей. Это поистине молодые люди, которые всего более хотят изменить свою страну, и им это — стучу по дереву — удается!» И немного ниже: «Я действительно серьезно ошибался, когда в начале девяностых писал, что они чрезвычайно быстро овладеют благоприятными для их развития тенденциями и молниеносно изменят к лучшему положение в стране. Последующие годы показали, что она слишком уж велика, неповоротлива и оттого чересчур сложна для моментальных перемен. Но я, к счастью, ошибался и тогда, когда год назад решил, что на всем этом стоит поставить большой и окончательный крест. Ибо действительность подарила нам новые неожиданности. Прощание с молодостью не так уж и трагично, если следом за нею начинается зрелость».

Последняя фраза не совсем вписывалась в предыдущий любительски-аналитический контекст, и приятелям Карла-Йозефа, перечитывая ее, оставалось в который раз пожать плечами. Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем там дело. Но об этом позже.

Его письма второй половины девяностых — это удивительная смесь приватной публицистики, противоречивых дневниковых записей и ничем не мотивированных эмоциональных прорывов в сферы, граничащие с метафизикой. «Ужасно досадно общаться с некоторыми здешними авторитетами, — читаем в одном месте. — На днях один из таких, бывший узник совести и автор самиздатовских стихов, по иронии высших властей и локально-дворцовых интриг заброшенный в соблазнительное должностное кресло, убеждал меня в том, что возраст его нации чуть ли не десять тысяч лет, что украинцы поддерживают непосредственную связь с космическими силами добра и формой черепов и надбровных дуг достаточно близки к эталонному арийскому идеалу, вследствие чего против них существует определенный всемирный заговор, непосредственными исполнителями которого являются ближайшие географические соседи и некоторые внутренне разлагающие этнические факторы — „вы понимаете, кого я имею в виду, пан Цумбруннен“. Далее он потратил еще немало сил на то, чтобы продемонстрировать мне полную никчемность российской культуры, камня на камне, как ему казалось, не оставив от Мусоргского, Достоевского, Семирадского и Бродского (а фамилии, одни лишь фамилии чего стоят, кричал он, войдя в экстаз и забрызгивая меня всего своей сине-желтоватой пеной, — Рубинштейн! Эйзенштейн! Мандельштам! Миндельблат! Ростропович! Рабинович!), самое комичное, что все это он вынужден был формулировать на русском языке, поскольку ни единого из европейских этот истинный праевропеец так и не дал себе труда выучить. Я вынужден был прервать его хаотическую лекцию несколько неудобными вопросами, на которые он лишь бессмысленно хлопал глазами. Я спросил, например, такое: „Хорошо, если у вас и в самом деле настолько давняя и мощная культура, то почему так воняют ваши общественные туалеты? Почему эти города больше похожи на догнивающие свалки? Почему их старинные центры гибнут целыми кварталами, почему обваливаются балконы, почему нет света в парадных и столько битого стекла под ногами? Кто в этом виноват — русские? Поляки? Другие внутренне разлагающие факторы? Ладно, вы не можете управиться с городами, но как быть с природой? Почему ваши селяне — эти, как вы говорите, носители десятитысячелетней цивилизационной традиции — так упрямо сваливают все свое говно прямо в речки и почему, когда путешествуешь по вашим горам, брошенного железа находишь впятеро больше, чем лекарственных растений?“ Я еле удержался от соблазна спросить кое о чем более приватном — почему у него, с недавних пор кавалера ордена князя Владимира, столько перхоти на плечах. Но и того, о чем я уже спросил вслух, оказалось вполне достаточно, чтобы он явно охладел и, подозрительно присматриваясь к форме моего черепа, путано и многословно дал понять, что не видит финансовых возможностей поддержать в этом году нашу экспедицию. Все это приводит к особенно неутешительным выводам, когда подобного характера державную фигуру, словно на осмеяние вырванную живьем из архивных недр какого-то совершенно вульгаризированного XIX столетия, сопоставляешь со здешней окружающей реальностью. Я пишу это письмо в самом средоточье потерянной Европы, из пропахших запустением, холодом, плесенью и бесконечным фиктивным ремонтом легендарных апартаментов отеля „Жорж“, где типы с недвусмысленно полусогнутой внешностью тайных полицейских информаторов подают мне записки от знакомых, а расплывшиеся телом заспанные и немытые буфетчицы — отвратительный переслаженный кофе, я вынужден при этом слышать крикливую и пустую музыку, видеть какие-то пошлые физиономии, затылки и зады (я не смотрю в их сторону, но их нельзя не видеть — вот в чем беда!), вдыхать их пот, духи, сигаретный дым, я вынужден проваливаться все глубже в этот трагикомический антураж, в эту циничную безысходность — и верить, что на самом деле они потомки древних египтян и этрусков, доказательством чему являются их национальные цвета и календарные обряды, в которых отразилась вся краса и гармония взаимоотношений Человека с Природой и Творцом (вшистко очивисьце з дужих литер[6], как иронизирует один здешний автор)».

Впрочем, в одном из таких писем, хронологически не слишком отдаленном от только что цитированного, встречаем явно иные акценты: «Кто дал мне право поучать их, указывать им на все эти выбоины и золотые зубы? Они живут, как сами хотят, ибо пребывают у себя дома, а у меня нет права уже хотя бы потому, что я путешественник. И главное, чего у них уж никак нельзя отнять — это их добрая водочная теплота. По какому-то высшему счету они вообще несоизмеримо человечнее нас. Под человечностью я понимаю способность неожиданно открываться, видеть даже в незнакомце кого-то близкого. Так, расстояние в 400–500 километров, которое наши интерсити-экспрессы покрывают в неполных четыре часа, здешние поезда умеют растянуть часов на тринадцать. Зато при этом в своих неудобных и, как нарочно, тесных вагонных отделениях люди раскладывают еду и питье, знакомятся, делятся каждым куском хлеба, рассказывают самые важные, порой совершенно интимные вещи. Жизнь все равно слишком коротка — куда торопиться? Моменты глубочайших эмоциональных сдвигов, когда касаешься вдруг открытой водочно-теплой истины, куда важнее официально-деловой поспешности и замкнутой фальшивой вежливости, под которыми лишь пустота и взаимное равнодушие. Мне нравится, что все они порою кажутся одной огромной и бесконечно разветвленной семьей. Предлагая вам свою еду и водку, они будут даже нестерпимо, неудержимо настырны, если вы начнете отказываться. И я полагаю, не потому, что еда и водка тут значительно дешевле, чем у нас, а потому, что эти люди действительно искреннее и щедрее душами. Ведь, отказываясь от их угощения, вы словно отбираете у них право на взаимопонимание. Как это не похоже на хорошо проветриваемую, стерильную и аккуратную, безупречно обогреваемую, но в то же время лишенную настоящего человеческого тепла атмосферу наших стремительных евросити с ее поверхностным скольжением улыбок и искусственной тишиной, нарушаемой лишь изредка клацаньем зажигалок или шелестением станиоля!»

Так, со второй половины девяностых Карл-Йозеф Цумбруннен и в самом деле стал замечать за собой, что привыкает и начинает любить. Однажды внезапно и решительно — он как раз шел по непомерно расшатанному пассажирскому поезду сообщением Франковск — Киев из своего восемнадцатого вагона в буфетный девятый — значит именно там и именно тогда, внезапно и решительно, он осознал, что ему нравится ступать так широко, имитируя уверенность и знание ситуации, нравится разминаться со встречными в слишком тесных вагонных коридорах и тамбурах, нравятся хмельные взгляды и золотые зубы проводниц, нравится помнить название следующей станции — Здолбунов, нравится, что на ней в поезд занесут пиво подешевле, нравится, что он со всем так хорошо управляется, что двери купе часто открыты на всю ширину и что когда он наконец дойдет до девятого вагона, там ему понравится и откровенно нездоровая железнодорожная пища, и непропеченный хлеб, и полстакана водки, умело поделенной на два раза, и здорово уже перекошенные лица и резковатые движения буфетных посетителей, и обтянутые лосинами бедра крикливых посетительниц, и такие же крикливые шутки, из которых он не поймет ни слова, но будет взрываться искренним хохотом вместе со всеми случайными собеседниками, и — кто знает? — возможно, даже их крикливая музыка, из которой он уловит только отдельные русские словосочетания вроде «подруга моя», «ведь нет у меня», «ты обнимал ее»…

Видимо, именно поэтому в одном из последующих писем он писал: «Путь чужестранца исполнен опасностей и испытаний, но нет ничего слаще чувства вживания в Чужое. Однажды до тебя доходит, что ты без преувеличения мог бы тут жить. И нет ничего невозможного, если завтра ты уже захочешь быть и жить только тут».

Адресатам его писем делалось все понятней, что там не обошлось без вечной женственности. Украинки той поры и вправду уже заработали себе кое-какую славу на Западе — используемые не только для сексуального рабства, но и для традиционных брачных союзов сразу в нескольких южных и северных странах. «Это очень классные кобиты[7], — шутил один из кофейных знакомцев Карла-Йозефа, зубной врач, имя которого тут не имеет значения. — Они сексапильны, как шлюхи, и нисколько не испорчены феминизмом». Стоит заметить, что с некоторого времени Карл-Йозеф не всегда адекватно реагировал на подобного сорта остроумие, чем до некоторой степени веселил и интриговал свою постоянную еженедельную компанию, по давней буржуазной привычке каждую пятницу собиравшуюся на вино в принадлежащем хорватам кафе «Альт Вiн». Таким образом, он невольно нарушал заведенные в этом исключительно мужском кругу неписаные правила, в частности, обязательную вербальную раскрепощенность и легкомысленно-элегантный показной цинизм. Старый Чарли-Джо перестает воспринимать юмор, мысленно фиксировали они, все ясно и без кушетки: до свиданья, Чарли, ты влип как муха, тебя с головой затянуло в чью-то пизду, как тебе там в ней, Чарли?

В действительности было так, как было: ухудшение зрения, непривычное осеннее одиночество, омертвение, вялое ожидание поездки на старокалендарное Рождество во Львов, четырехчасовый обыск на пограничном переходе в Чопе — цель приезда, допытывался один из них, в зимней шапке с опущенными ушами (хотя несколько приторможенный гражданин Республики Австрия и ответил заученное «шугналист, фото», но в ту минуту он и сам еще не догадывался об истинной своей цели), потом оттепель, теплые дожди, рискованное скольжение по львовским холмам, заляпанные уличной грязью туфли и штанины, частые падения, рождественская вечеринка в каком-то особняке на Лысенко, старые знакомые, новые знакомые, новая временная переводчица, преподавательница («нет, пан Карл, не давательница!»), пьянка, обжорство, пастушки с ягненком, пани Незграба[8] (во-первых, она с самого начала вылила на себя бокал красного вина, зацепив его рукавом своего фольклорного платья; во-вторых, больно ударила Цумбруннена локтем, садясь за стол после очередного возвращения с перекира («с перекура, пан Карл!»); в-третьих — известно ведь, что Бог любит троицу! — подвернула ногу, чуть не свалившись с винтовой лестницы в подвал, куда всех пригласили посмотреть серо-черную живопись хозяина дома; Карл-Йозеф успел подхватить ее — и верно, не только потому, что как раз стоял ступенькой выше; таким образом, он пять минут побыл героем старомодного фильма — тем, Который Спасает Даму От Смертельной Опасности; «отшень пгошу, отшень пгошу» — повторял он в ответ на выраженную ею благодарность, вместо того чтобы молодцевато махнуть рукой и ввинтить что-либо пародийное и куртуазное, для чего ему недоставало знания украинских слов; так вот он и повторял «отшень пгошу», а все вокруг бессмысленно вертелись и толкались в поисках первой медицинской помощи подвернутой ступне; какой-то изрядно подпивший усач-архитектор (проректор — директор — эректор?) при всем при том умудрился с третьей попытки зафиксировать ее эластичным бинтом («мы-то старые карпатские пластуны!»[9]), и к чему тут рептилии, не понял Карл-Йозеф; потом вызвали такси и пани Незграба — а в действительности пани Рома Вороныч — прихрамывая, пропала в скользкой влажной ночи, сопровождаемая собственным, вообще пьянее всех присутствующих, мужем, который у нее, оказывается, имелся.

После того минуло еще сколь праздничных, столь же и замызганных дождями и остатками снега дней и ночей: какие-то истрепанные вертепы, скорее напоминающие распорошенные после проигранной битвы осколки бывшего войска, навязчивые бритоголовые дети, наспех колядующие фальшивыми мутированными голосами — в их карманах угадывались ножи и петарды; затем в отеле перестало работать отопление; потом его снова наладили, и очень вовремя — из Арктики вернулись плотные массы ледяного воздуха, на старый новый год наконец-то выпал снег, и Карл-Йозеф набрал ее телефонный номер, вдруг вспомнив, что она владеет его языком, а это значит, он сможет почувствовать себя куда свободней и даже поинтересоваться, как дела со ступней.

Им сразу понравилось быть вместе, она прекрасно ассистировала ему в осуществлении кое-каких очередных проектов, не только как переводчица, но и как глубоко информированная во многих типично львовских лабиринтах человеческих взаимоотношений опытная советчица. Однако с момента того первого звонка по поводу подвернутой ноги должно было пройти еще почти два года преимущественно делового сотрудничества, а лучше сказать — болезненной терпкой неопределенности, должно было состояться еще два возвращения Карла-Йозефа в Вену и два новых его приезда в Украину, пока однажды, наконец, не произошло неизбежное (какая-то непрошеная авторша женских романов по-змеиному вынырнула тут — прочь ее, прочь!), итак, в действительности то был номер отеля «Жорж», в котором они набросились друг на друга с такой ошеломительной поспешностью, что пани Незграба потянула за собой оконную штору вместе с изъеденным шашелем карнизом, а Карл-Йозеф снова убедился, что не умеет управляться с бюстгальтерами; за стеной какие-то бестолковые Великаны продолжали ремонтировать соседний номер, немилосердно вгоняя в одну и ту же стену свои Гипертрофированные Шлямбуры и Дюбели и о чем-то там переругиваясь на брутальном Профессиональном Языке; все дальнейшее произошло более-менее, или даже более, чем менее, то есть вполне недурно, но когда она вскоре загрохотала в ванной, очевидно, поскользнувшись и рукой сбивая туалетную полочку вместе со всеми афтершейвами, шампунями, дезодорантами и прочими подобными предметами, Карл-Йозеф Цумбруннен, вдруг осиротевший средь скомканных их ласками простыней на сдвинутых вместе кроватях, обратился к высокому гостиничному потолку с риторическим вопросом, как можно тгахать женщину, у которой почти совершеннолетняя дочь. И вместо высокого потолка сам себе ответил: «Выходит, что можно».

Они делали все, что могли, но внешние обстоятельства все более ухудшались. Под конец девяностых Украина попала сразу в несколько черных списков, составленных уж слишком беспристрастными наблюдателями из всяческих международных структур. «При пересечении украинской границы рекомендуем иметь наготове десяти-, а то и двадцатидолларовую банкноту, — советовали читателям составители туристического путеводителя „Южные и Восточные Карпаты“ (Лондон — Париж — Берлин, 1998). — Это обычная норма стимулирования украинских таможенников, благодаря которой вы можете избежать долгой и порой унизительной таможенной процедуры. Если же вы все-таки попадете на территорию этой страны, бывшей советской республики, то не забывайте о чрезвычайной осмотрительности: все виды преступности, в том числе грабеж, воровство автомобилей и даже похищение людей, приобрели у них в последние годы небывалые масштабы. Также не стоит полагаться и на их полицию с ее ужасно низким профессиональным и техническим уровнем, представители которой к тому же не говорят ни на одном из европейских языков, поэтому вас просто не поймут, зато неоднократно попытаются надуть». Само по себе все это, как и отключение света долгими осенне-зимними вечерами, не было бы еще для Карла-Йозефа трагедией — куда худшим симптомом становилось все более очевидное обнагление властей, а вместе с этим и размораживание в людях того внутреннего ада, имя которому страх. «Мне кажется, — писал он в каком-то из писем, — бесповоротно завершается самое счастливое в истории этой страны десятилетие. Некоторые из моих приятелей имеют такое чувство, будто их телефоны снова прослушивают. Однако абсолютного повторения прошлого быть не может: если прежняя власть расправлялась с иными посредством судов, лагерей и так называемой психиатрии, то нынешний тоталитаризм можно бы назвать ползучим: он и в самом деле подкрадывается в темноте, пользуясь совершенно криминальными методами. Одно дело — быть осужденным, пусть даже на закрытом, неправовом, но все же, прошу прощения, легитимном процессе, где с высоко поднятой диссидентской головой ты красиво бросаешь громкие обвинения системе, помня, что на Западе все равно обо всем узнают, и другое — быть цинично похищенным какими-то неизвестными в масках и задушенным во время пыток, а потом выброшенным без головы посреди пустыря. Без вести пропадают политики, журналисты, денежные мешки, и если со временем кого-то из них даже находят, то уже мертвым. За всеми неустановленными обстоятельствами очень четко прочитываются хрестоматийные самоубийства или автомобильные катастрофы, а кого-то в упор расстреливают в лифтах или на ступеньках их же домов. К тому же на таком благоприятном фоне неистово распоясалась и обычная, неполитическая преступность — безопасность среднего гражданина уже никто не способен гарантировать, и тайный рынок огнестрельного оружия вскоре будет переживать здесь свои золотые времена. Пока же — темень, вездесущая темень, многочасовые отключения света и расчлененные тела в переполненных мусором контейнерах».

И немного ниже: «У меня ненароком сочинилось что-то вроде афоризма: полицейское государство — это там, где полиция в равной мере всемогуща в отношении честных граждан и бессильна в отношении преступников».

Но и после таких признаний Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину. Не перестал, хотя правительства стран Европейского Союза уже не рекомендовали своим гражданам посещать ее. Но что эти правительства могли знать про открытые ветрам каменистые хребты, про цвет глины на стоптанных недельным переходом горных башмаках, что они знали про запахи — деревянных церквей, старых кладбищ, дождевых потоков? И уж тем паче ничего не могли они знать про пани Рому Вороныч, про то, как она курит в постели, или ищет в темноте дорогу в ванную, натыкаясь на стулья, или просто дышит рядом, или гасит весь свет, раздеваясь, ибо подобно всем женщинам ее возраста, уже начинает немного стыдиться собственного тела.

Поэтому Карл-Йозеф Цумбруннен даже и не собирался выполнять рекомендации западных правительств. Награда за такое постоянство в предпочтениях нашла его с решительной недвусмысленностью любого чуда: в прошлом году его разыскал один из ведущих редакторов гигантского престижного издательства, в равной мере специализирующегося на современном фотоискусстве, мультимедиях и документальной фотографии, и заказал ему альбом карпатских ландшафтов под условным названием «Родина мазохизма». Популярная в последние годы линия мазоховедческой и мазохоисследовательской культурологии должна была получить свое развитие в мертвой или, скорее, изнасилованной натуре уничтоженных пейзажей; редактора прежде всего интересовало совмещение изуродованной природы с индастриалом, а поскольку там, на Востоке, индастриал погибал также катастрофически, как и природа, тут уже шла речь о руинах в квадрате. «Понимаешь, — говорил редактор, — нас интересуют все эти поросшие терниями цистерны и трубы, берега отравленных рек, мертвые терриконы и так далее. Польша? Словакия? Румыния?» «Если для вас важен контекст Мазоха, то Украина», — с как можно более равнодушными интонациями в голосе ответил Карл-Йозеф, ведь, как все на свете стреляные воробьи, он помнил о необходимости продаться недешево. «О, так Мазох не из Польши? — дернул проколотой колечком бровью редактор. — Извиняюсь, мы в Дюссельдорфе иногда не слишком ориентируемся в ваших австрийских делах», — добавил он, почесывая свой огненно-фиолетовый ирокез. Сумма аванса позволила Карлу-Йозефу станцевать победный чардаш медведя ровно через час, уже посреди собственного, тесноватого для победных танцев жилища на Праттерштерне.

Таким образом, в следующем из своих писем того года Карл-Йозеф Цумбруннен имел некоторые основания написать: «Вся мировая таинственность состоит в нашем нежелании принимать вещи такими, какими они есть. Однако на самом деле существует только один порядок вещей. Поэтому мы так боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что противлюсь».

2

Сейчас пришла пора явить их всех. В одной из читанных мною книг подобное место называется «Приход героев». Впрочем, не знаю, уж героев ли. И уж такой ли это приход.

Но для начала следует совершенно отчетливо, с высоты птичьего полета, увидеть железнодорожную станцийку в горах — из тех, что своими неоднократно и глупо изменявшимися фасадами все еще намекают на эпоху венского модерна. Кто-то рассказывал, будто бы Богумил Грабал в свое время говорил о том, что мог бы жить повсюду, где есть железнодорожные станции габсбургского дизайна. Следовательно, Богумил Грабал мог бы жить и тут.

В этой связи резко идем на снижение.

Таким образом, имеем покрытую старой, местами содранной черепицей крышу, невысокую башню с навеки остановившимися часами, в поржавевших механизмах которых завелось целое семейство кукушек, то бишь ворон, с коими, собственно, и рифмуется перрон, узкая, мощенная выщербленной желтоватой плиткой полоса с несколькими нефункциональными фонарями, некогда газовыми. Еще должен быть треснутый витраж с насыщенно-синими декадентскими ирисами и первыми весенними мухами на ирисовых удлиненных листьях, зал ожидания с двумя-тремя расписанными ножом и битым стеклом деревянными скамейками (ДМБ-84, ПТУ-18, Алёна Пiзда, Мурманск-95, САÏД КАЗЁЛ IПОЦ, Анжела + Помiдор = LOVE), черная чугунная печь на случай зимней снеговой, блокады, лаконичное расписание движения поездов, точнее, поезда, ибо он один, над большей частью закрытым окошечком кассы. Окошко открывается дважды в сутки — в семь пятнадцать вечера и в четыре ноль три утра, когда, побрякивая, опять же, наверно, еще габсбургско-грабаловскими ключами, от хаты на соседней горе спускается низенькая худощавая женщина в платке и — в эту пору года — галошах. Она приходит, чтобы продавать свои старинные билеты, эти коричневые твердо-картонные маленькие прямоугольники, пропуски в какое-то околовокзальное детство. Хотя билетов у нее почти никто не покупает.

Что еще? Да, конечно: рельефные серп и молот над дверью с перрона в зал ожидания и какая-нибудь полусорванная реклама «Слухайся своєï спраги»[10].

Поезд ходит только один, вечерний, где-то в семь тридцать три, он должен прибывать, как здесь говорят, снизу — то есть с равнины. Его остановка согласно расписания должна длиться две минуты, но обычно длится дольше в связи с тем, что за это время из него должны выгрузить от пяти до семи лотков хлеба. В конце апреля — а мы попали сюда как раз в эту пору — в полвосьмого вечера еще светло, но поезд прибудет, только когда основательно стемнеет. Дело в том, что женщине в окошечке не так давно сообщили по телефону о его почти двухчасовой задержке, поскольку на перегоне между станциями Дупа Средняя и Дупа Верхняя на путях лежала корова (черный как смола смольный эбонитовый аппарат, а также далекая от совершенства дикция диспетчера все же оставляет сомнения, а впрямь ли корова (колода? колонна? корона?). Это, впрочем, не имеет значения, важен сам факт двухчасового опоздания поезда. Из него следует, что женщина может снова запереть кассу и вернуться к домашним обязанностям на соседней, пока что не-ягодной горе, а возница в кроличьей шапке и турецком свитере — отпустить гнедого Здохляка в свежую пристанционную траву, а сам залечь на расписанной скамье в ожидании ежедневных пяти лотков хлеба (рыбы не будет).

Проходит еще с четверть часа почти абсолютной тишины, и со стороны шоссе возникает рев автомобиля, который, неистово подпрыгивая на выбоинах и камнях последнего перед станцией незаасфальтированного участка, в конце концов, кинематографически тормозит на крохотной площади перед главным входом. Это какой-то джипоид или что-то вроде минивена, что-то японское, американское, сингапурское, эдакое сафари, вестерн, экшн и фикшн, словом, машина марки иномарка, но при этом, судя по реву, не исключено, что с КрАЗовским военным двигателем. Выбегает водитель (большие уши, мощный затылок, черная кожа — нет, не негр, а куртка!), стремительно проносится сквозь зал ожидания, ногой распахивает двери на перрон, озирает всю окружающую большую пустоту, бьет ногой в фонарный столб, словно тот поистине висельный, сгоряча плюет, снимает с пояса мобильник, но, прежде чем набрать номер, замечает неподалеку от перрона распряженную подводу, а там и пущенного на вольную пастьбу Здохляка, и тут же довольно разумно соображает метнуться снова в зал. Там, очевидно, у него происходят переговоры с бесцеремонно растолканным возницей, после чего он, явно успокоившись, уже неспешно сваливает на перрон, где приседает на корточки и закуривает. Или, все-таки набирая телефонный номер, возвращается к джипоиду. Или включает в кабине музыку (вопрос нашим радиослушателям: какую музыку он может, курва, слушать?) и откидывает назад спинку сиденья, или закрывает глаза.

Так проходит еще два часа, в течение которых мы имеем возможность заняться собственными делами.

Теперь уж и вправду он — приход или, лучше сказать, приезд героев. Это происходит ближе к десяти: прорезаемая прожектором локомотива станционная тьма, замедляющийся стук колес, визг и скрежет, и тяжкое содрогание вагонов, да. Не будем следить за тем, как выгружается хлеб и как опухший со сна ездовой со словами «щяслево, Маша!» напоследок хлопает по бесформенной заднице вагонную тетку с химическим карандашом и накладной в руке, накладную вагонную тетку.

Для нас куда важнее обратить внимание на выход героев из поезда. При этом запомним, что их целых восемь: из одного вагона их появляется четверо, из другого — трое, еще из одного — один. Половое соотношение в первом случае составляет два к двум, во втором — один к двум, в третьем — один к нулю, таким образом, имеем четыре персоны сильного и столько же — прекрасного пола. Все они (а не только некая одна), спотыкаясь в темноте о рельсы и шпалы, все-таки достигают узкого перрона, после чего поезд дает, например, гудок и отправляется дальше, и они остаются одни среди гор, темноты на крохотной станции где-то между Галичиной и Трансильванией, но уж никак не Пенсильванией. Они несколько растерянны и не все между собой знакомы, но определенно уже подозревают, что стоило бы друг с другом заговорить, ибо всех их созвали в эту ночь с какой-то единой великой целью, раз и на всю жизнь, и эта ночь настанет, и она изменит их жизни, ибо только этой ночью с каждым из них произойдет что-то — о нет, прошу прощения, это из меня вдруг поперли «Рекреации»[11], таким образом, пишем еще раз и сначала: ибо всех их привезли в одно и то же место.

Заминку с налаживанием отношений ликвидирует появление чернокожего водителя, и вся компания той же цепочкой по одному, в той же последовательности следует за ним через зал ожидания на пристанционную площадь, где начинает беспорядочно и взволнованно, бестолково толкаясь и наступая друг другу на пятки, упаковываться в чуть ли не бронированный джипоид, на котором за время нашего отсутствия появился щит с надписью «Благотворительная Программа ГЕРОИ БИЗНЕСА — ГЕРОЯМ КУЛЬТУРЫ», хотя они его и не видят в темноте, но для нас это важно, поскольку мы находим подтверждение тому, что они все-таки герои и это таки приход.

Наконец они рассаживаются по местам, и гипотетический «форд-аэростар», нещадно взревев всем своим КрАЗовским или даже квазиКрАЗовским мотором, двигает вперед, точнее, прочь от станции, не минуя ни единой из возможных выбоин понеже того камня. Неизвестно отчего — то ли из-за непривычной обстановки, то ли из-за темени в салоне, то ли из-за водителя с большими ушами, то ли из-за его, курва, музыки — все надолго и неловко замолкают, что позволяет мне сделать паузу и придумать для всех них какой-нибудь способ транспортировки поинтересней.

Безусловно, я на сто процентов соглашаюсь с проницательным упреком в том, что в, по меньшей мере, двух третьих из предыдущих моих романов героев куда-то привозят. В прежних случаях мне уже удавалось заказывать для них поезда, автобус марки «Икарус», знаково-символический «крайслер империал», а также — верх фантазмов! — инфернальную и полу-летучую капсулу «мантикоры», сдизайнированную чуть ли не в подземных конструкторских бюро Вельзевула и испытанную на залитых огнем полигонах под градом камней, серы и нечистот.

Таким образом, я еще оставляю за собой возможность корабля, пусть он плывет куда-нибудь за океан, только не здесь и не сейчас.

Поскольку сейчас водитель столь невразумительно описанного мною джипоида, не проревев и десяти километров по ночному шоссе между опасно нависающими слева каменистыми склонами и Речкой справа внизу, без предупреждения сворачивает аккурат направо вниз (героев подкидывает, чисто трупы в мешках) и, безоглядно преодолев упомянутую уже Речку поперек ее течения, выскакивает на раскисшую лесную дорогу, по которой несется все агрессивней (а что ему остается?), рассекая вышеописанным щитом на крыше всяческие лесные ветви и сучья, а фарами прочесывая сомнительный путь на несколько сотен метров впереди. И все же эта езда в незнаемое не может длиться вечно — поскольку я уже нашел способ, точнее средство — да пусть это будет вертолет!

И теперь уже авто тормозит на какой-то лунной (то есть залитой вылезшей из-за тучки далекой луной, то есть лунным анемичным светом) анемоновой поляне, а там и вправду в нетерпеливом ожидании исступленно трясется заведенный геликоптер, великан-тяжеловоз, боевой ветеран, самым непосредственным образом исторически причастный к десанту, штурмовым операциям с воздуха, к карательной авиации, национальной безопасности и обороне, государственным переворотам, уничтожению собственных военнопленных и защите окружающей среды. Итак, офицерского покроя пилот в наушниках помогает с багажом, в то время как водитель перепоручает ему всех восьмерых согласно списка и даже не тявкнув какого-никакого «доброй ночи», рвет с места в своем «КрАЗ-аэростаре», разбрасывая во все стороны комья грязи из-под разгоряченных шин.

И вот наконец они возносятся вверх, вибрируя задами, прикипают к жестким солдатским сиденьям и думают о таких вещах, как парашюты, пропеллеры, пелерины, пачки пакетов для п(б)левания и о многом еще на «п»…

Внутри вертолета тоже не очень-то поговоришь, а общая ситуация делается еще глупее потому, что они неосмотрительно расселись друг против друга (четверо против четверых) и теперь им остается глядеть вбок, вниз или вертеть головами, изображая заинтересованность непритязательным интерьером.

Артур Пепа, литератор из Львова, нашел премудрый выход, вспомнив о купленных им еще в поезде у какого-то дефективного типа газетах, одна из них узкорегиональная («Ексцес»), одна узкопартийная («Шлях Арiïв») и одна русскоязычная («Все Цвета Радуги»). Последняя оказывается газетой для геев и лесбиянок, поэтому, просмотрев фотоснимки, Пепа вздыхает и откладывает ее подальше, сосредоточиваясь вниманием на первых двух, сдуру уже прочитанных в поезде. Вследствие этого теперь он вынужден уже не столько читать, сколько делать вид, будто читает. Вот он в сотый раз скользит взором по традиционно крикливым заголовкам «Эксцесса» (ПОЖАРНИКИ КАК ВСЕГДА НЕ УСПЕЛИ! БЕНЗИН ЕЩЕ ПОДОРОЖАЕТ, ЗАТО ГРИВНЯ ПОЕДЕТ ВНИЗ! СЕМНАДЦАТИЛЕТНЯЯ ВНУЧКА ЗАКОЛОЛА ШПРИЦОМ ВЕТЕРАНА ВОЙНЫ И ТРУДА! САМОГОННАЯ ТРАГЕДИЯ НИЧЕМУ НЕ НАУЧИЛА! ПРИШЕЛЬЦЫ ЗАБРАЛИ В КОСМОС НЕ ТОЛЬКО СЕМЬЮ БАРАНЮКОВ!), отмечает про себя, что из всего этого складывается недурственное стихотворение, перелистывает страницу «Культура» с необъятным интервью какого-то лауреата Шевченковской премии[12] «Я ВСЕГДА ГОВОРИЛ НАРОДУ ТОЛЬКО ПРАВДУ» и в конце концов возвращается к полустраничной рекламе, которая кажется ему действительно остроумной:

                    Вот так йогурт!                       Йога-йогурт! Фирма «ЙОГ» — карпатский ЙОГУРТ-ГУРУ!

Потом он берется за «Путь Ариев», какое-то время изучает не совсем понятное мотто «Сила Нации — в Ее Грядущем!» и, пробежав равнодушным взглядом по симптоматичным заголовкам «Национально-освободительная революция против преступного режима неизбежна» и «Ветераны УПА Чертопольщины поддерживают действующего Президента», погружается в неспешное дочитывание помещенной на предпоследней странице статьи «Что должна знать каждая Украинка, чтобы не забеременеть вопреки желанию» — как раз от слов «Копуляции в период месячного цикла ни в коем случае не являются стопроцентной гарантией относительно…» — и дальше по тексту.

Справа от него сидит Коля, теперь уже восемнадцатилетняя девушка в такой короткой юбчонке, что хочется спросить, какими прокладками она пользуется. Ее полное имя (хотя она его и ненавидит) — Коломея. Она считается дочерью Артура Пепы, но на самом деле она его падчерица. Она уже успела немного пострелять глазками в направлении какого-то рыжего и волосатого гоблина (это она так о нем подумала) напротив, несколько раз, как в фильмах, эротично облизнуть губы кончиком языка и также несколько раз перезакинуть ногу на ногу. Гоблин оказался не только рыжим и волосатым, но и, словно дева, стыдливым, поэтому всякий раз то опускал, то отводил глаза, пока тоже не упрятал взгляд в какую-то книжку с рисунками, вследствие чего Коля угомонилась и теперь позевывает.

Справа от нее сидит пани Рома Вороныч, ее мама, интересная женщина в том возрасте, который определяют как пребывание по лучшую сторону сорокалетия. Пани Рома, жена Артура Пепы, чувствует себя несколько нехорошо — ей никогда не нравилось летать, даже в те времена, когда «Аэрофлот» переживал свой расцвет, а похожие на Надю Курченко стюардессы неустанно подавали покорным пассажирам мятные конфетки и минеральную воду. В те времена ей было даже меньше, чем сейчас Коле (да что там — Коля уже взрослая девушка!), и она летала с родителями в Киев, Симферополь и Ленинград. Отчего ей сейчас это вспоминается, она не знает, возможно, напомнила о себе загнанная в подсознание психологическая травма от разбитого на трапе какого-то из тех самолетов колена. Пани Рома иногда работает переводчицей на всяческих постфрейдовских конференциях общества «Дунайский клуб», таким образом, она кое-что знает об этих вещах. Но сейчас ее тошнит.

Последний в этом ряду — гражданин Австрийской Республики Карл-Йозеф Цумбруннен, на вид он немного моложе Артура Пепы, хотя по паспортным данным наоборот. Карл-Йозеф, верно, единственный в компании, кто вполне доволен ситуацией, когда почти невозможно беседовать. Он ужасно плохо понимает украинский язык, чуть лучше у него с русским, но говорить он фактически не может ни на одном из них. Поэтому в незнакомом или полузнакомом обществе он предпочитает молчать. Он владеет другим языком, точнее, другим органом речи — своей фотокамерой, которую он и сейчас не отпускает от себя, любовно уложив на колени. К тому же у него ужасно потеют очки и он почти не способен видеть людей, сидящих напротив.

А напротив сидят две совершенно одинаковые девахи, то бишь девчонки или, лучше сказать, тёлки. Да, я сказал одинаковые, хотя одна из них крашеная брюнетка, а вторая — такая же блондинка. Нет, их одинаковость — совсем не та, что у близнецов, они на самом деле разные, но все же одинаковые. Эта одинаковость из тех, что делает практически неразличимыми всех на свете поп-звезд, сучек, моделек, старшеклассниц, пэтэушниц, словом, всех наших современниц, ибо ее, эту одинаковость, для всех них сотворило телевидение, журнальные обложки и наш советский образ жизни. Зовут их Лиля и Марлена (только не подумайте, что Лада и Марена), хотя на самом деле Светка и Марина. Сейчас (но разве только сейчас?) они одинаково ни о чем не думают — с той, правда, разницей, что если у Лили внутри полная тишина, приваленная снаружи ревом двигателя, то у Марлены все же крутится где-то в подкорке ветер с моря дул, ветер с моря дул, ветер с моря дул.

Слева от них пребывает уже упоминавшийся нами рыжий волосатый дядька с нескрываемо артистической внешностью (грубый свитер, принадлежавший до того известной авангардной актрисе немецкого молодежного театра, сорочка, ношенная курдским борцом за государственность собственного народа и одновременно студентом Львовского университета, абсурдные штаны вроде бы мальтийского происхождения, сережка в ухе — дальше вы все знаете), итак, это наращивающий популярность (но где и среди кого?) клипмейкер и теледизайнер, зовут которого то ли Ярема, то ли Яромир (не разберешь, поскольку он всегда представляется Ярчиком), а фамилия — Волшебник, что дает основания всему тусону называть его Волшебнером, в то время как нетусону, подозревая, что на самом деле он Волшебник, — внимательно приглядываться к форме его носа и слегка навыкате глаз. Их он решительно и, как ему самому кажется, пренебрежительно отвел в сторону от по-дурацки откровенных заигрываний худющей, словно велосипед, макращёлки напротив и, следуя примеру знакомого по газетным фоткам писателя рядом с нею (как его там — Биба, Буба?), углубился в цветную иеговистскую брошюру «Сделай Себя Достойным Спасения», купленную в том же поезде у того же дефективного типа. А вообще-то он будет снимать клип. Это будет клип с Лилей и Марленой.

И наконец, еще один, заключительный объект — довольно приземистый и весьма упитанный сударь, именно так, сударь — один из тех, что словно созданы под это определение. Выразительно академическая полнота и благородная округлость фигуры указывают на принадлежность к профессорско-преподавательской людской породе, но не в профанированном так называемой высшей школой варианте ограниченного карьериста-цербера, погонщика студентов и — чего уж там? — безнадежного взяточника, а того классического — венско-варшавский стиль — профессора в третьем поколении, знатока мертвых языков и межвоенных анекдотов, связанного скорей всего с каким-нибудь католическим учебным заведением или тайным научным обществом. Это профессор Доктор (бывают и такие фамилии в Галичине!), исследователь алхимии слова, антонычевед, хотя сам он утверждает, что скорее антонычеанец. С доброжелательно-сердечной улыбочкой на узких старческих губах он то и дело вглядывается в кого-нибудь из присутствующих, словно выискивает среди них физиономически самого подходящего слушателя (слушательницу?) для уже готовой слететь с его уст блестящей вступительной лекции с лирическими отступлениями и интонационными перепадами: «Фигура Богдана-Игоря Антоныча (1909–1937), поэта, критика и эссеиста, переводчика, многообещающего прозаика, несомненно, является одной из ключевых в украинской литературе нового времени. Появление Антоныча в начале тридцатых годов в самом средоточии украинской литературной жизни было настолько же желанным, насколько и неожиданным. По удивительным и никогда не прогнозировавшимся сплетениям личной судьбы, исторических обстоятельств и связанной с последними аберрацией общественного восприятия, Антоныч может считаться поэтом, надолго вычеркивавшимся из нашей памяти. В то же время его прижизненная ситуация была скорее благоприятной. В 1928 году разносторонне одаренный юноша, выходец из лемковской[13] глуши, где он родился и провел детство в семье священника, переезжает во Львов — бесспорный общественный и духовный центр Галичины — и поступает там в университет. Практически сразу же обращает на себя внимание преподавателей и товарищей по учебе, демонстрируя недюжинные способности и высокое трудолюбие. Уже в студенческие годы дебютирует в периодических изданиях как литератор, более того — в двадцатидвухлетнем возрасте становится автором собственного оригинального сборника стихотворений „Привiтання життя“ (1931). По окончании университета (1933, философский факультет, отделение славянской филологии) получает сразу несколько связанных с успехами в учебе предложений, среди которых — стажировка за государственный счет в болгарской столице. Но Антоныч выбирает стезю вольного литератора. Вольного — во всех аспектах этого непростого понятия. Ибо стоит нам только упомянуть имя Богдана-Игоря Антоныча, как мы с неизбежностью чувствуем властное и очаровывающее вторжение тайны, загадки, мистерии. Прожив менее двадцати восьми лет, поэт отошел в лучший из миров, оставив нам множество вопросов, или — так, кажется, будет точнее — ощущение насыщенного чуть ли не субтропическими испарениями простора для предположений и домыслов. Украинское литературоведение относительно мало внимания уделило проблеме Антоныча и его инаковости или, скажем, Антоныча как иного, сконцентрировав усилия как раз на противоположном. Далее я попытаюсь обнажить эту инаковость хотя бы частично, ограничив ее понятием экзотического, и доказать присутствие в этом экзотическом самого Антоныча».

Но далее обнажать инаковость Антоныча профессору не удается, потому что непредвиденный полет заканчивается — сколько это длилось, четверть часа? — словом, вертолет садится, высота одна тысяча восемьсот семьдесят шесть, переход субальпийской зоны в альпийскую, альпийской в тибетскую, а тибетской в гималайскую, и потому — можжевельник и жереп[14], и изъеденные ветром камни, поскольку ветер тут всегда и отовсюду, и месяц снова прячется за рваную летучую тучу, а потом выскакивает из-за нее, чтобы тут же снова спрятаться за следующую, и надо это видеть: проваливаясь в посеревший и твердый на ощупь снег, они цепочкой тянутся склоном полонины вверх, глотая ветер вкупе с неверными лунными отблесками, в сопровождении офицерского покроя пилота навстречу электрическим всполохам и захлебыванию псов.

Вы слышали, как лают бультерьеры? Я слышал, как лают ротвейлеры, иногда питбули. Но я не уверен, лают ли бультерьеры вообще. Рычание — да, это их, но лай? И вообще — зачем мне там бультерьеры, зачем эти намеки, эти стереотипы? Никаких собак там не было, в том числе и карпатских пастушеских. А значит — и захлебывания не было никакого.

Но были электрические всполохи, световые сигналы — шо йо, то йо. Был высокогорный пансионат, куда наконец притарабанили все восьмеро так называемых героев и где они в нерешительности ожидают посреди залитой теплым светом веранды. А если не веранды? Если гостиной или, например, каминного зала с оленьими рогами и головами вепрей на стенах? Да, как бы мне не забыть о невиданных размеров, чуть ли не во весь пол, медвежьей шкуре?

И как мне наконец явить девятого, Варцабыча? Может, в виде огромной визитной карточки, карточки-бигборда, на которой уже со ста метров ясно прочитывается

Pan VARTSABYCH, Ylko, Jr., Owner,

а на обороте

ВАРЦАБИЧ Илько Илькович, Власник?[15]

Пусть на карточке этой оживет все родное до боли: та же нефть, и валюта, и кровь, и, как рифма, — любовь?

И тогда предстанет все как есть, целая империя со всеми ее составляющими и факторами: сеть бензозаправок, сеть пансионатов и лесных заимок, сеть обменных пунктов «Маржина», фирма «Гурт» с ее экологически-йоговскими йогуртами, спиртовая фирма «Чемергес»[16] с ее бальзамами вечной молодости, экстрактами вечной радости и зубными эликсирами, две-три зверофермы с временно живой пушниной, два десятка базаров, вещевых и продуктовых, все под крышей, то есть крытые, еще одна ферма, но со страусами, далее уже мелочи — какие-то колыбы[17], шашлычные, вареничные, бильярдные, общественные туалеты, киоски с прошлогодним трансильванским пивом и сникерсами, а также спонсорство конкурсов красоты и ночных клубов по интересам, розничная торговля в пригородных поездах, разбой на дорогах, сеть нищих в трех райцентрах, бывшие цехи — мебельный и озокеритный, ныне упаковочные, три с половиной километра глухого железнодорожного ответвления, немножко газопровода, подземные хранилища газа, ракетные шахты, грибные и ягодные участки леса, речной камень, свалка автомобильных останков…

(Но все это лишь так, для камуфляжа, ибо на самом деле следует помнить о свободной экономической зоне и игре без правил, а значит, о бесконечных караванах каких-то нигде не зарегистрированных TIR-ов, а также о ночных лесовозах и цементовозах, о безустанном гуле запломбированных эшелонов, о метафизических локомотивных гудках на приграничных товарных полустанках, о красных и зеленых глазах семафоров, о вечном беспокойстве и транзите в одном направлении — на юго-запад, на Трансильванию, ибо мы, хотя и пребываем почти в центре Европы, однако все у нас отчего-то упирается исключительно в Трансильванию, отовсюду нам светит только она, Трансильвания, ну разве что иногда догнивающая Варшава, а так преимущественно Трансильвания — и на этом стоп, но он, Варцабыч Ылько, Собственник, уже давно сумел преодолеть последствия такой географической безысходности и достичь финансово иных, более сказочных, территорий — и Кексгольма, и Гельголанда, и Страшных Соломоновых островов. Хотя лично я не верю в тех нелегальных бангладешцев, десяток-другой которых задохнулись под свеженастеленным полом рефрижератора, это уж злые языки клевещут.)

Ну все, ни слова больше.

(Хотя можно еще заикнуться о совершенно ином, удивительно-эзотерическом бизнесе: о цвете папоротника, собирании обломков метеоритов, отлавливании привидений и отмывании крови со старинных драгоценностей. Ведь существуют две равноправных версии молниеносного восхождения Ылька на имущественные и финансовые вершины. В соответствии с одной он, тогда еще грязь из-под ногтей, вовремя сыграл на инфляции и, вложив свои первые пятьдесят сребреников в дребезжащую пакистанскую стереосистему, открыл платную дискотеку в Чертополе. В соответствии с другой он, генеалогически единственный непосредственный потомок влиятельного опрышковского[18] рода, сподобился посвящения в тайну местонахождения крупнейшего в Восточных Карпатах клада, из которого и черпает полными пригоршнями, не отказывая себе и своей стране ни в чем.)

Ну и как же мне теперь явить его, после всего сказанного, как он должен наконец выйти к своим гостям — этот жлоб, рагуль, бультерьер, мордоворот, жужик, весь в цепурах и телефонах? С его толстыми короткими пальцами, с лысою балдою, кожаным затылком и немеряным, задом? И что, пусть мелет всякие глупости типа приветствия, пусть несет всяческую мениппову трахомудию, а то еще лучше: пусть прочтет все это с бумажки, смешно спотыкаясь на знаках и буквах — про героев бизнеса, героев культуры, барабаны Страдивари, фуё-муё, пусть перейдет со всеми на ты, пусть фамильярно назовет всех мужиков (с довоенным профессором Доктором вкупе) братанами, а всех пацанок, просто никак, ну чиста ваще, не называет? Но тогда это не он, это не мой герой.

Или, может быть, пусть прикинется мажором и комсюком, общественно активным и вечно моложавым, с волосами на пробор и сбитым набекрень галстуком, пусть ослепит всех своим провинциальным лоском, пусть замусорит эфир нестерпимыми для нормального человеческого уха формулировками типа многоуважаемые деятели культуры, дорогие друзья, в эту непростую для нашей молодой государственности экономическую минуту… мы, отечественные предприниматели-товаропроизводители… согреем вас теплом заботы… карпатского гостеприимства… сибирского долголетия… творческого подъема… припадите к истокам… счастья и радости… фуё-муё… ванна и туалет… завтраки и обеды… многая лета?..

Но и это не он, прошу прощения.

А между тем следовало бы пойти от противного — и пусть он окажется каким-то бледным до прозрачности болезненным подростком, очкариком с комплексами школьного отличника-вундеркинда, злым компьютерным гением, виртуозом-хакером, астматиком в инвалидном кресле-каталке, забрызганным зеленой слюной маньяком-изобретателем или злым цирковым лилипутом с бородой по колено! Или пусть окажется женщиной, дамой, шлюхой, ведьмой, престарелой крючконосой курвой, способной превращаться в чудесно-обольстительную панночку, а та в волчицу, ворону, змею, мечту?

Вариантов бесчисленное множество, но ничего этого не будет, ибо Варцабыч Ылько, собственник и спонсор, не выйдет, не появится, не осчастливит, и посему, так же неловко потоптавшись на веранде, или то бишь в гостиной, а может и в каминном зале, вся восьмерка наконец-то расползется по отведенным им этажам и комнатам, оставив назавтра процедуру знакомства, сближения и всяческие топографические заботы.

3

Дом, куда их всех доставили этой ночью, с недавних пор назывался «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось. Разумеется, здесь невозможно обойтись без предыстории, и даже целых трех предысторий, каждая из которых требует особенно пристального рассмотрения.

Все начинается безнадежно спазматической атакой серых, завшивленных пехотинцев, получивших приказ во что бы то ни стало сбросить противника с хребта и установить контроль над стратегически важной полониной[19] Дзындзул. Это, кажется, 1915 год, когда в каждой разработанной в верхах боевой операции присутствует ощутимый привкус авантюризма и беспомощности. Именно по этой причине почти все они погибают на подступах к вражеским позициям, методически расстреливаемые сверху шрапнелью, а их тела нелепо катятся вниз по склонам полонины. Именно там, в липкой от крови траве, лежит, уже проваливаясь в коридоры тьмы и нехорошо позевывая, один из них — сероглазый доброволец с неоконченным университетским образованием. Последним атеистическим видением в его постепенно стекленеющих глазах предстает, помимо разодранного в клочья неба, фигура Ангела Циклонов — того, что сгоняет в кучу и снова разгоняет облака над этим проклятым местом. Правда, сероглазый пехотинец уже не видит, провалившись в пустоту, как эта сотканная из эфира фигура в конце концов склоняется над ним.

Проходит каких-то лет десять — и почти все повторяется: лежа навзничь в той же переполненной старыми гильзами траве, молодое светило варшавской метеорологической школы смотрит, как и тогда, в разорванные небеса, пока та же ангельская ладонь не закрывает того же серого цвета глаза. Во сне он видит свое целеустремление.

Никогда не приходите туда, где вы однажды умирали.

Последующие годы пролетают под знаком борьбы за воплощение. Бесконечные заседания ученых советов, пламенные доклады и рапорты, переезды с конференции на конференцию, призывы к академикам, изнурительные пересмотры сметы, сбор подписей под рекомендательными письмами из Стокгольма, Парижа и Лондона, и наконец — конфиденциальная аудиенция у чрезвычайно высокопоставленного державного мужа. Все это в той или иной степени привело к окончательному положительному решению; таким образом, в одну из весен и впрямь началось строительство, дерево, камень и металл возили к подножью по специально построенной и пущенной от железнодорожной линии через лес колее, однако на последнем этапе, там, где склон делался чересчур крутым, оставались только гуцулыки, фантастическая тягловая сила, до смерти выносливые и неприхотливые лошадки — на них все необходимое, наряду со всем лишним, доставлялось к вершине хребта. Бесспорным спасением сметы выступала смехотворно дешевая рабочая сила: здешние мужчины продавались так же бездумно и легко, как станут продаваться их потомки на восточноевропейских рынках через семь десятков лет. Итак, ценой беспрестанно щелкающих кнутов, предельно напряженных жил и нескольких случайных смертей от травматизма и водки, а также множества строительных махинаций да трех-четырех авантюрных компромиссов, все наконец осуществилось: залы и комнаты и кабинеты, полукруглая башня с наблюдательными пунктами, лаборатории, радиоузел, автономная электростанция и система отопления с горячей водой для ванн, прачечных и душевых, а затем уж и вовсе заветное: библиотека, танцевальный салон с граммофонами и музыкальными автоматами, бильярдная, зимний сад филодендронов, киноклуб и небольшая картинная галерея с неплохими копиями позднеромантических альпийских пейзажей. Все вкупе это называлось метеостанцией — и именно сюда въехал в начале одного лета тот самый сероглазый энтузиаст, а следом за ним и весь безотказный персонал наблюдателей циклонов. Не обошлось без жен, детей и нескольких служанок. Жизнь на хребте должна была выглядеть нормальной, ничем не отличающейся от варшавской, краковской, а то даже и львовской.

Впрочем, жизнь на хребте оказалась прежде всего ветреной, и многие из них, прогуливаясь по бывшей военной дороге, расстались с унесенными в запредельные трансильванские бездны шляпами. Интересно, что только их молодому шефу счастливилось время от времени подбирать те самые гильзы, проржавевшие шлемы и простреленные полуистлевшие фуражки — он, что называется, знал места. В отличие от него жена была непревзойденной собирательницей цветов и лекарственных растений, и все это постепенно скапливалось в многочисленных гербариях. Сюда еще можно приплесть ежевоскресную идиллию с парой шумных детей и служанкой, едва поспевающей за ними со специальной корзинкой для пикников, где молоко и бисквиты, но я не уверен, были ли у них уже дети. Зато я уверен в ином: их непременно должны были сопровождать птичьи крики, всякий раз относимые, как шляпы или сорванные женские платки и косынки, все туда же — в трансильванском направлении.

Однако были ли те крики только птичьими?

Я опять же уверен, что в то первое лето он был совершенно счастлив — жить на одной из мировых вершин, видеть, какою в сущности огромной бывает эта страна — горы, наблюдать за небом и движением туманов, делать подробнейшие записи и расчеты, слушать, как накатывают громы, как облачные массы набухают градом, предугадывать, как в продолжение одного и того же августовского дня погода изменится восемь раз и все четыре времени года явят себя в несколько путаном порядке: лето, зима, осень, весна. Это было и исполнением обязанностей, и осуществлением задуманного, и воплощением грез одновременно. Не много ли для одного пехотинца?

Тем временем уже в начале следующей весны пришлось исполнять некоторые не упомянутые в сметах договоренности. Ведь реализация столь дорогих видений не могла состояться без существенной поддержки кого-то из могущественных мировых партнеров, о чем, собственно, почти что прямым текстом и шла речь во время той конфиденциальной встречи сероглазого идеалиста с высоким государственным деятелем. Вскоре после нее местность неофициально посетил вполне ответственный представитель правительства Объединенного Королевства (далее — ППОК) в сопровождении нескольких неплохо для месяца апреля загорелых экспертов. Через неделю, поужинав на одной сокрытой от посторонних глаз чертопольской вилле, лощеный ППОК в очередной раз опустил кончик сигары в бокал с коньяком и, сделав последнюю паузу ради ароматного дымоиспускания, сказал трепетно замершим варшавским стратегам что-то вроде Well, you have convinced me, gentlemen[20] и подписал все необходимые протоколы.

Таким образом, уже к лету наивная компания синоптиков оказалась не то чтобы бесцеремонно, но достаточно властно потесненной в своей высокогорной резиденции. Помещений сделалось вдвое меньше, а обитателей вдвое больше, причем эти новоселы принесли с собой не только более современное радиооборудование, тренажеры, кучу сейфов, замков, учебных макетов, боеприпасов и чужеродных книжек (преимущественно учебники по шифрованию и русскому языку, который они совершенно искренне считали языком местных Ruthenians[21]) — они привнесли также кое-что иное, что можно было бы назвать атмосферой. То была прежде всего тревожность, удушливая конспиративная резонность, легко переходившая в приказную нервозность. Весь персонал вместе с челядью сразу принудили к подписанию определенных императивных обязательств. Вслед за тем состоялся достаточно суровый передел территорий, в результате которого метеостанция лишилась нескольких ключевых функциональных узлов, в том числе башни. Во время своих утренних пробежек вдоль хребта они скандировали какие-то неразборчивые воинственные лозунги, а половину танцевального салона заняли под гимнастический класс. Стало ясно как божий день, что мир движется к чему-то очень нехорошему и в нем каждую минуту могут начаться всяческие ужасы.

Ощущение того, что все неумолимо летит в тартарары, не сразу овладело гением метеорологии. До определенного дня он пытался силой подавить собственное разочарование и найти какой-либо оптимальный modus vivendi[22] в отношениях с этим неизбежным злом. Иногда ему даже доставляло удовольствие на досуге распить с начальником новых соседей бутылку-другую и поупражняться в английском (из своих трех западных языков он, как бывший подданный Габсбургов, хуже всего знал именно этот). Или, например, сыграть с ним в шахматы — силы игроков были приблизительно равны. Кроме того, как ему казалось, циклоны и ветры оставались теми же, и звезды так же продирались сквозь тучи на подвижном ночном небе, и птичьи крики точно также неприкаянно носились в окрестном тугом воздухе.

Но однажды его просто оглушило, когда, возмущенный очередным нарушением метеосуверенитета, он, вспомнив о праве первого владельца, а точнее, мучимый подозрениями, ворвался на запрещенную территорию, где в одном из отсеков застал обоих — и свою жену, и шефа шпионов — в сплетенье тел (итак, наш фильм из научно-познавательного жанра перемахивает в мелодраматический). Спустя несколько дней (а главным образом ночей) она все-таки покинула это место навсегда (четверо гуцулов несли за ней ее пожитки вниз по склону полонины, потом белый газовый шарфик в последний раз мелькнул среди первых деревьев леса, словно верхняя половина приспущенного национального флага). Ему так и не удалось вызвать соблазнителя на дуэль. Но он напился до потери сознания и в тот, и в следующий вечер.

В промежутке меж теми вечерами и вечером последнего сошествия Ангела Циклонов на полонину Дзындзул он кое-как прожил еще около года. Все фактически летело к черту, водка не давала, а отбирала, Гитлер присоединил чехов, и в каждом новом распоряжении варшавского руководства присутствовал запах паники и мошенничества, к тому же по всем признакам он подцепил сифилис от какой-то из своих редкозубых полюбовниц. В данном случае у Ангела Циклонов не было никаких шансов, хотя через тринадцать лет все выглядело почти таким же: та же полонина Дзындзул, та же трава, тот же остекленевший взгляд в небо, вот только на этот раз он оказался куда более исполнительным добровольцем, выстрелив в себя со знанием дела и совершенно добровольно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад