Традиция идеализировать детство как безоблачную пору укрепилась в XX веке. Советская идеология утверждала, что в СССР живут самые счастливые мальчики и девочки на планете. Но в действительности жизнь конкретного ребенка определялась сложностью текущего исторического момента, семейной ситуацией, условиями и местом проживания. В постсоветское время с оформлением новых типов неравенства в идеологический объектив чаще продолжает попадать нормативное детство, репрезентируемое здоровым белым ребенком из обеспеченной семьи.
Критика концепции гиперродительствования, не оставляющего детям свободного времени между школой, компьютерными играми, занятиями с репетиторами, спортивными секциями и посещением кружков, не учитывает тех детей, родители которых не имеют возможности интенсивно готовить своих чад к вхождению в рынок, как и детей, имеющих особые потребности в связи с состоянием здоровья. Таким образом, «назначение» детства и практики родительствования варьируются не только от эпохи к эпохе, но и различаются внутри одного исторического отрезка. Концепция заботы, принятая определенным обществом за образец, оправдывает тот способ ухода за детьми, который оказывается в доступе для решения насущных задач, о чем далее и пойдет разговор.
Важнейшая перемена в отношении к детям за всю историю человечества начала складываться в XVII столетии и окончательно произошла в эпоху индустриализации, когда открылись новые возможности для выхаживания младенцев: доступная медицинская помощь и высвободившееся в результате развития инфраструктуры время. Концепция вовлеченной родительской заботы сменила парадигму «небрежения» и обеспечила переход от равновесия между высокой детской смертностью и высокой рождаемостью к балансу низкой смертности и низкой рождаемости[81].
Главным трудом, инициировавшим научную дискуссию об историческом преобразовании родительских практик, считается книга француза Филиппа Арьеса «Ребенок и семейная жизнь при старом порядке»[82], впервые опубликованная в 1960 году. Анализируя изображения детей в средневековой живописи, исторические костюмы, игры и методы обучения, Арьес выдвинул тезис о том, что понятия «детства» как уникальной формы человеческой индивидуальности, нуждающейся в защите, до эпохи Просвещения не существовало. Образ младенца долгое время использовался как изображение человеческой души, целенаправленно объектом искусства ребенок становится только в XVII столетии, когда теме морального и физического здоровья детей начинают посвящаться отдельные философские трактаты.
В Средние века семья представляла собой группу, объединенную необходимостью экономического выживания, особый эмоциональный климат в ней не играл важной роли, считает Арьес. «Материнская любовь» как метафора особой ответственности и заботы по Арьесу стала продуктом целого ряда революционных социальных процессов: зарождения индустриализации, возникновения понятия «домашнего очага», утверждения семьи буржуазного типа с ее особой женской семейной миссией, эволюции представлений о линейности времени и циклах жизни, распространения систематического школьного обучения и медицинских знаний.
По мнению исследователя, в допросветительскую эру младенцев воспринимали как существ, подобных животным, подросшие дети смешивались со взрослыми во всех сферах жизни, им не препятствовали в свидетельствовании сцен сексуального характера, жестокости и смерти. Арьес находит, что в раннем Средневековье бытовало представление о двух основных жизненных циклах: водоразделом между «молодостью» и «старостью» служил брачный статус, возраст не наделялся особым социальным значением и не акцентировался, в частности, при помощи одежды. Дизайном нарядов подчеркивалась принадлежность к сословию, «детская мода» утвердилась на рубеже XIX–XX веков.
С особым вниманием к образованию в XVIII веке распространяются идеи важности дисциплины и гигиены, которые до XX века составляют одновременно и концепцию воспитания, и представление о заботе. Эта тенденция совпадает с зарождением детоцентристской семьи, организованной вокруг малышей, и формированием новой концепции материнства, включающей понятия особой заботы и ответственности. Младенческая смертность начинает сокращаться, дети становятся более «ценными», их начинают беречь и интенсивно воспитывать.
Работа Филиппа Арьеса подверглась суровой критике медиевистов/к, чья главная претензия относилась к его тезису о том, что знакомая нам «всепоглощающая материнская любовь», которой функционалисты/ки приписывают биологическую природу, является продуктом зарождения капитализма. Некоторые критики Арьеса полагают, что отсутствие современных способов выражения любви к детям в Средние века еще не означает, что нежные чувства были недоступны предшествующим поколениям.
В частности, британский исследователь Роджер Кокс в книге «Формирование детства»[83], анализируя наиболее авторитетные литературные труды различных эпох, объясняет, что интерпретировать взаимодействия между взрослыми и детьми следует, учитывая мировоззрение, преобладающее в конкретном обществе. Кокс говорит о том, что Пуританизм в наши дни тривиально трактуется с позиции модерных ценностей, как враждебная всему прогрессивному, разумному и чувственному система взглядов. Критикующие нравы родителей-пуритан, по его мнению, не находят понятных себе свидетельств заботы о детях в XVI — первой половине XVII века потому, что в домодерном обществе любовь проявлялась иначе.
Ученый обращает внимание на огромное значение религиозной веры в этот период. Вынося суждения о методах пуританского обращения с детьми, необходимо учитывать всю глубину веры в небеса и преисподнюю, греховность человеческих существ и изящество бога. Детей боялись и ненавидели как «ангелов греха», но и любили, утверждает Кокс. Именно из любви к детям, следуя этой логике, кальвинисты защищали смертную казнь за неповиновение родителям, которая была узаконена в некоторых частях Новой Англии в 1640-е годы. Родители-пуритане были беспощадны к своим детям, таким образом, из наилучших побуждений, заботясь о спасении их душ.
На рубеже Пуританизма и Просвещения начинает формироваться представление о женщине, в первую очередь, как о будущей или состоявшейся матери. С утверждением моногамного идеала как средства произведения на свет потомства от установленного отца чествование материнства превратилось в основную концепцию католической проповеди[84]. Одновременно маргинализации стали подвергаться женщины, которые не могли стать матерями. Российская исследовательница Наталья Пушкарева в работе «Мать и материнство на Руси в X–XVII веках»[85] отмечает, что в указанный период бездетность стала считаться большим горем, за исправлением ситуации в это время было популярно обращаться к ворожеям и чародейницам.
Уже в эпоху Просвещения появляется идея родительской ответственности, детей образовывают, параллельно различая «первородную детскую греховность», которая воображается врожденным качеством, возникающим в результате «грехопадения», и «греховное влияние» тех, кто в ответе за воспитание. Наиболее авторитетные европейские мыслители своего времени Жан-Жак Руссо и Джон Локк большое внимание в своих работах отводят воспитанию. Локк утверждал, что детский разум — «это чистый лист», задача родителей — заполнить его содержанием, имея в виду конечную цель — здоровый дух в здоровом теле. Под воспитанием Локк понимал дисциплину и научение. Руссо разделял взгляды Локка, говоря при этом об особой ответственности матерей. Французский философ заявлял, что матери «портят детей своей бессмысленной нежностью»[86].
Однако выражение особого материнского чувства становится результатом новых общественных условий. Наталья Пушкарева указывает, что с середины XVIII века педагогические книги начинают обращаться, в первую очередь, к матерям, разъясняя, какие практики являются «правильным» воспитанием. Этим временем датируется и возникновение идеи «хорошей матери»[87].
Одним из тех, кто поддержал доводы Арьеса, был американский исследователь Ллойд ДеМоз, основатель психоистории, направления, изучающего психологическую мотивацию поведения людей в различные эпохи. ДеМоз показал, что определенные эмоции становятся продуктами конкретных социальных обстоятельств. К эмоциональному аспекту детско-родительских отношений я еще вернусь в главе 5. В данном контексте меня будет больше интересовать сформулированная ДеМозом периодизация изменений родительских практик, обусловленных развитием социального устройства.
Проанализировав более пятисот произведений живописи, датированных Средневековьем, содержащих образы материнства и детства, ДеМоз обнаружил, что для этого периода характерным является сюжет, в котором ребенок улыбается матери, в то время как холсты с матерью, улыбающейся ребенку, — большая редкость[88]. Историк и психолог объясняет этот феномен неприязненным, отстраненным отношением к детям, бытовавшим до Нового времени ввиду того, что содержать многочисленное потомство часто было непосильным бременем в обстоятельствах слаборазвитой общественной структуры. Доступными средствами семейного регулирования в европейских странах до конца XVIII века являлись инфантицид, торговля детьми и различного рода злоупотребления. Для возникновения знакомой нам эмоциональной привязанности между представителями/льницами разных поколений в это время еще не сложилось необходимых условий.
Обращаясь к иконографическим памятникам домосковского периода российской истории, Наталья Пушкарева также обнаруживает скупость эмоций людей того времени, отсутствие известного по поздним свидетельствам умиления в адрес детей. Исследовательница подчеркивает, что в нормативных документах Древней Руси не содержится сведений о поблажках в наказании детей за совершение проступков и преступлений[89]. Таким образом, родительская сдержанность была характерна и для этого региона.
В Античности у слишком мало или слишком много плачущего младенца, небезупречного по форме или другим критериям, описанным в трактате «Как определить, стоит ли воспитывать новорожденного», практически не было шансов на выживание. Обычно жизнь сохраняли первому ребенку в семье, в особенности если это был мальчик. Девочек ценили меньше, поэтому до Средневековья мужчины преобладали среди взрослого населения. Незавидная участь ждала и незаконнорожденных малышей обоих полов[90]. Различное отношение к сыновьям и дочерям Наталья Пушкарева находит и в древнерусских текстах. Так, в назидательном сборнике «Пчела», бытовавшем в различных вариантах в XI–XVIII веках, встречается афоризм «Дъчи отцю — чуже стяжанье». У В. И. Даля это высказывание звучит как: «Дочь — чужое сокровище» или «Сын — домашний гость, а дочь в люди пойдет». Разница в отношении, таким образом, имела экономическое обоснование — дочерям нужно было готовить приданое, а сыновья, вступая в брак, приводили в дом новую работницу[91].
Продолжая тему инфантицида, ДеМоз приводит слова священника, жившего в XVI веке, свидетельствующего, что «отхожие места были оглашены криками выброшенных в них детей». Исследователь указывает, что дома для найденышей распространились в европейских странах лишь к XVIII столетию, но слишком быстро переполнились. В 1890-е годы мертвые дети на городских улицах все еще были обычным зрелищем. По известным в епитимийной литературе Х — ХIII веков случаям удушения младенцев в общей постели есть все основания утверждать, что и для Древней Руси была характерна «традиция любящего небрежения» в отношении к детям, особенно в среде бедноты, полагает Пушкарева. В домосковской Руси X–XV веков ребенка «берегли недостаточно», дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали»[92].
Отражение сурового отношения к детям ДеМоз также находит в популярной отцовской пословице: «Пусть уж лучше у меня будет мертвый сын, чем непослушный», оправдывающей крайние воспитательные меры, действовавшие до зарождения гуманистической концепции воспитания. В доказательство тезиса о том, что современная жертвенная материнская любовь — это продукт своей эпохи, психоисторик цитирует воспоминания итальянского поэта начала XIX века Джакомо Леопарди о его матери: «Заметив, что кто-нибудь из ее детей скоро должен умереть, она была безмерно счастлива, и пыталась скрыть свою радость лишь от тех, кто мог бы поставить ей это в упрек»[93].
В пословицах о детях, записанных в допетровское время, отражается чрезмерно отстраненное с точки зрения современности отношение матери к детям: «С ними горе, а без них вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX века присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он(а) рожден(а) «на горе» родителям[94]. Однако статьи церковных законов резко осуждают любые попытки матерей прерывать беременность или убивать детей[95]. Иллюстрируя неоднозначность и сложность отношения к детям, российская исследовательница Татьяна Рябова приводит высказывание реального средневекового русского отца, похоронившего свое дитя: «Бесконечны муки мои, видел в тебе я свет и утеху сердца… Боль изнурила меня, сердце мое страдает, слезы текут ручьями… горше этого ничего нет»[96]. Таким образом, равнодушие и жестокость в адрес детей могли соседствовать с нежной привязанностью.
Распространенным видом семейного регулирования долго являлась торговля детьми. Например, в России такая деятельность не запрещалась законом до XIX века. До этого же времени популярными были и неофициальные формы передачи родителями своих отпрысков другим людям[97]. Специфическое отношение к детям складывалось из комплекса экономических условий и связанных с ними практик. Так, до XIX века в сословии богатых лактация считалась грязной, непристойной привычкой и была исключительно редким явлением. Большинство родителей, способных оплачивать услуги кормилиц, передавали детей на их попечение немедленно после родов. Матери из бедных семей также часто отказывались кормить новорожденных грудью и давали им вместо молока кашицу из хлеба и воды[98].
Искусственное вскармливание младенцев в Европе восходит по крайней мере к XV веку, считает ДеМоз. Чтобы дети не докучали криками и не отвлекали от крестьянского труда, на протяжении многих столетий принято было опаивать их опием или добавлять в пищу спиртные напитки. Дети обычно спали вместе со взрослыми. Врачи прописывали разные средства, в том числе физическое наказание, чтобы ребенок не справлял(а) естественную нужду в постель. Лишь в XVIII веке утвердилась традиция приучать ребенка контролировать физиологические процессы и использовать горшок. До этого времени работу кишечника регулировали с помощью клизмы и слабительного[99].
Современного понимания детской субъектности и связанных с ней телесных границ в этот период еще не возникло. Сексуальные оскорбления детей в прошлом были обычным явлением. Но с XVIII века распространяется идея недопустимости и греховности всех форм сексуальной активности, помимо супружеской, направленной на прокреацию. Детская мастурбация начинает подвергаться жестокому наказанию, врачи распространяют миф о том, что эта практика приводит к эпилепсии, слепоте и смерти[100]. Главным методом воспитания долго являлось физическое наказание. Детей били, они вырастали и, в свою очередь, били собственных. К XVIII веку эта форма назидания стала выходить из обихода, параллельно развивалось и крепло новое представление о матери семейства как о «добром ангеле домашнего очага». Следующей формой родительского контроля стало запугивание детей[101]. До XX столетия ослушавшихся мальчиков и девочек запирали в темноте. Провинившемуся ребенку грозили сердитым богом, посылающим грешников и грешниц на адские мучения[102].
Трансформация родительских практик совпадает с перестройкой западной пенитенциарной системы, отказавшейся от публичного телесного наказания в пользу тюремного заключения. Как показывает Мишель Фуко[103], вместе со сменой технологий власти происходит формирование нового типа субъектности, в том числе детской. В эпоху феодализма отправителем злодеяний считалось греховное тело, поэтому мерами наказания служили жестокие публичные пытки и казни, направленные на умерщвление преступной плоти. На рубеже современности кровожадные зрелища заменили тюремным надзором, отмечает Фуко. Теперь исправлению подлежит душа. Ученый выводит, что идея неотвратимости наказания фабрикует систему самоконтроля — под пристальным надзором преступник/ца начинает осознавать себя и контролировать собственное поведение, сверяясь с идеями о нормах и поведением других людей. В это время тюрьма, больница, школа, казарма становятся дисциплинирующими социальными институтами.
К слову, традиция запугивания дошла и до наших дней. Во времена моего детства популярным развлечением в пионерских лагерях были «страшные истории» про «черную руку» и «гроб на колесиках», которые дети рассказывали друг другу в темноте, после «отбоя» — установленного времени для отхода ко сну. Вероятно, пугая друг друга, мы воспроизводили воспитательную модель, в которой взрослые, руководствуясь текущими педагогическими идеями, предупреждают нежелательное поведение, взывая в воображении ребенка к неотвратимой и ужасной каре. Используя тезис Питера Стернса о том, что между средневековым ребенком, регулярно наблюдавшим смерть сиблингов, и нынешними детьми, для которых смерть — редкое и чрезвычайно трагическое событие[104], можно предположить, что «страшные истории» для моих современников и современниц были также и способом примирения с идеей конечности бытия. «Оживающие мертвецы» пугают, но и дают возможность рационализировать непостижимую идею смерти, и внушают надежду на загробную жизнь.
В наши дни запугивание остается одной из допустимых дисциплинирующих мер. Все реже, но еще можно услышать, например на улице, угрозу, исходящую от родителя/льницы в адрес непослушного ребенка: «Если будешь себя плохо вести, отдам тебя бабушке/сантехнику/в детский дом». Однако сегодня идея воспитания постепенно заменяется концепцией заботы. Новый подход, направленный на сотрудничество с ребенком, требует от родителей беспрецедентного терпения. Моя подруга Е. 33, преподавательница вуза, принимающая участие в заботе о трехлетней племяннице, поделилась своим опытом межпоколенческого общения:
…Когда ребенок упрямится и требует купить ему или ей очередную игрушку или сладость, единственная возможность остановить эскападу, не прибегая к злоупотреблениям, — «переключить внимание» малыша. Этот маневр приобретается с навыком, готовностью инвестировать в «здоровые отношения» и уважительной позицией по отношению к ребенку.
Так, современные взрослые в заботе о детях оперируют новыми для этой сферы понятиями злоупотреблений, детской субъектности и психологических приемов, направленных на создание сбалансированных отношений власти. Идея баланса в сфере заботы о детях будет подробно обсуждаться в предпоследнем разделе книги. Сейчас я хотела бы вернуться к эволюции родительских практик и понимания детства. Родоначальник психоистории предложил собственную периодизацию преобразований отношения к детям. Согласно ДеМозу, дружелюбный, внимательный и заинтересованный подход утвердился в прошлом веке и стал результатом длительного процесса общественных трансформаций.
До IV века нашей эры основной мерой семейного планирования служил инфантицид. Крайняя, с нашей точки зрения, жестокость объяснялась тем, что содержание многочисленных детей часто было непосильной задачей.
Для IV–XIII веков был характерен бросающий, или отстраненный, стиль. В ребенке видели результат первородного греха. Детей боялись, ненавидели и стремились передать кормилице, отправить в монастырь, в дом знатного рода в качестве слуги или подмастерья. Если ребенка не отдавали в чужую семью навсегда, его/ее окружали исключительной строгостью и эмоциональной холодностью в собственной семье.
В XIV–XVII веках появилось много руководств по воспитанию детей, распространился культ Марии и младенца Иисуса, в искусстве стал возникать образ «заботливой матери». ДеМоз называет тип отношений, принятых в эту эпоху, амбивалентным. В это время ребенку уже дозволено войти в эмоциональную жизнь родителей, однако межпоколенческая привязанность сосуществует с «беспощадным выколачиванием детского своеволия».
Навязчивый, или принудительный, стиль родительствования установился в XVIII веке. Родители стараются более тесно сблизиться с детьми, обрести власть над их умами и уже посредством этой власти контролировать их.
С середины XIX до середины XX века, согласно ДеМозу, торжествовал социализирующий тип связи между взрослыми и детьми. Воспитание ребенка видится уже не столько в овладении его или ее волей, сколько в тренировке, наставлении на «правильный путь».
Знакомый нам, помогающий стиль стал культурной нормой в середине XX века и сохраняется таковым до сих пор. Универсальная педагогическая концепция, которой придерживаются современники и современницы, основана на убеждении, что ребенок лучше родителей знает свои потребности на каждой стадии развития. В наши дни задачей заботящихся взрослых видится установление тесного эмоционального контакта и удовлетворение возрастающих индивидуальных потребностей малыша. Физическое и моральное наказание считается недопустимым родительским злоупотреблением. Однако это не значит, что все родители воздерживаются от физического или морального наказания.
Современный стиль воспитания требует от выполняющих родительскую функцию беспрецедентных затрат времени, моральных и материальных инвестиций, объясняет ДеМоз. Концепция «раннего развития» предполагает совместное творчество родителей и детей. Откликаться на решение новых задач, связанных с заботой, уже невозможно, не вовлекаясь эмоционально. В целом, последователи Филиппа Арьеса считают, что особые эмоции в детско-родительских отношениях возникают как «побочный эффект» процессов модерности. Далее я предлагаю подробнее остановиться на том, результатом каких социально-демографических преобразований становится утверждение в прошлом веке модели «интенсивного материнствования».
Богатый материал о трансформациях семейной структуры собран в масштабном исследовании «Демографическая модернизация России, 1900–2000»[105]. Согласно данным сборника, в конце XIX века Российскую империю отличал чрезвычайно высокий уровень младенческой смертности. В этот период до 1 года доживало 70 мальчиков из 100, 49 юношей из 100 — до 20 лет, 36 мужчин из 100 — до 50; выживаемость среди девочек и женщин была чуть более высокой. На рубеже XX столетия коэффициент младенческой смертности в Европейской России составлял 261 случай на 1000, в то время как во Франции на первом году жизни из 1000 родившихся умирал только 161 ребенок, в Англии — 156, в Швеции — 100, в США — 124[106].
Причиной таких показателей была непросвещенность в вопросах охраны здоровья среди крестьянства, составлявшего большинство российского населения в тот период, и неразвитость городской инфраструктуры. Страна еще не избавилась от эпидемий холеры, оспы, сыпного тифа. Сельские жители массово страдали от сифилиса, туберкулеза и малярии. Лишь 20,6 % крупных населенных пунктов имели водопровод. В Москве к водопроводу было подключено 20 % домов. Канализация в это время имелась только в 23 центрах[107].
К началу ХХ века медиков в России было в 4 раза меньше, чем в Англии, в 2.5–3 раза меньше, чем в Голландии, Бельгии и Франции. Среди необразованного населения болезни считались наказанием за грехи, лечить их принято было молитвами. Бытовало мнение, что доктора помогают только богатым, а бедных «морят», поэтому «бабушек» — целительниц небогатое крестьянство предпочитало больницам[108].
Высокая младенческая смертность объяснялась условиями вынашивания плода и ухода за новорожденными. Беременные женщины работали вплоть до начала родов и возобновляли трудовую деятельность спустя три-четыре дня. Господствовало убеждение, что беременность необходимо скрывать во избежание «сглаза» даже от членов семьи, поэтому ждущие ребенка женщины продолжали выполнять семейные обязанности в обычном режиме[109]. Для родов крестьянские женщины удалялись на скотный двор или в сарай, не глядя на погоду. Дети при появлении на свет часто падали прямо на землю. Во многих областях России рожениц подвешивали за ноги, чтобы «ребеночек перевернулся и шел головкой». По окончании родов мать клала младенца в подол платья и шла домой[110]. Даже в самый ранний период жизни новорожденные не привлекали особого внимания родителей. Как правило, ребенка оставляли туго спеленатым/ой на целый день в колыбели или зыбке, плачущему/й малышу/ке давали соску из кренделей, манной или гречневой каши, нередко поили маковым настоем. Дети приучались засыпать среди шума крестьянского дома[111].
Просвещенные люди, как и не обученные грамоте крестьяне, долгое время не считали смерть ребенка трагическим событием. Это не значит, что родители, и особенно матери, не любили своих чад. Однако в условиях высокой младенческой смертности и высокой рождаемости отношение к безвременной кончине было спокойным и наполненным фатализмом. Потеря взрослого кормильца воспринималась куда более тяжело, интенсивность ухода за больным определялась его или ее вкладом в семейную экономику. О стариках, например, говорили: «Ну, пожил и будет», о детях: «Умрут, так новые народятся»[112].
Развитие промышленности и рост городов, с одной стороны, создавали условия для распространения полезной информации и инфраструктуры, но, с другой стороны, война, а затем революция тормозили процессы модернизации[113]. По уровню рождаемости в начале XX века Россия была одним из мировых лидеров. Причиной тому было отсутствие традиции планирования семьи. Ограничиваться меньшим количеством детей стремились только аристократия и верхи городской буржуазии. Кроме того, в России действовала норма ранней брачности, что в условиях отсутствия контрацептивной культуры оборачивалось более продолжительным по сравнению с Западной Европой периодом воспроизводства[114]. Несмотря на высокую рождаемость, большое число выживших детей в семьях было редкостью и не особенно желанным явлением. Рождение первенцев встречалось с большей радостью, последующим увеличением семьи тяготились. Такое отношение зафиксировано в пословицах: «Первые детки — соколятки, последние — воронятки»[115].
К 1926 году численность населения России увеличилась на 59 % по сравнению с показателями 1889 года. Это объясняется тем, что жители/льницы деревень стали массово перемещаться в города. Начала быстро снижаться детская смертность, одновременно увеличивалось число выживающих детей, как и объем необходимых для этого усилий[116]. Новые демографические процессы переорганизовали экономику традиционной крестьянской семьи. Дети теперь остаются иждивенцами намного дольше, чем раньше, выживаемость семьи зависит от оплаты труда работающих взрослых. Образование детей и забота о них требуют особых профессиональных знаний и вовлечения специализированных учреждений с развитой инфраструктурой[117]. Благодаря частичному перехвату семейных функций публичными институтами резко сузилось пространство материнских функций, занимавшее огромное место в жизни женщин, одновременно высвобождая территорию для их участия в публичной сфере[118]. Об этом более подробно я буду говорить в следующей главе.
Параллельно изменяются представления о циклах жизни. Британская русистка, филолог и историк Катриона Келли в масштабном труде «Детский мир: Взросление в России, 1890–1991» указывает, что перед революцией в гражданском кодексе рассматривалось три возраста детства: 0–14 лет, 14–17 лет и 18–20 лет. Детям уделялось много внимания, в больших городах открывались общественные организации филантропской направленности, велась просветительская работа о необходимости заботы о детях[119]. В этой связи в 1882 году был введен запрет на фабричное трудоустройство детей до 12 лет и установлена максимальная продолжительность рабочего дня для младшей группы — 8 часов максимум. В ночные смены запрещалось работать детям до 15 лет[120].
К 1890 году в большинстве европейских стран распространилось обязательное образование. В России дети, не принадлежащие к знати, получили доступ к гимназиям после революции 1917 года. Однако профессор Келли объясняет, что детям, которые были вынуждены сами зарабатывать на жизнь в начале XX века, не были очевидны преимущества образования. Поэтому кампания в поддержку свободного обучения не сразу возымела ожидаемое действие.
Развивая тему лишений и детства, необходимо отметить, что еще в царской России стали открываться заведения для сирот и детей с инвалидностью. Однако сотни институций, предлагавших места для нескольких тысяч юных граждан/ок, не могли обеспечить уходом более миллиона нуждавшихся. В это время усыновление и удочерение обездоленных детей посторонними людьми не являлось социально одобряемой практикой. Забота о сиротах трактовалась как злонамеренное побуждение, поскольку некоторые семьи, действительно, за счет обездоленных детей обзаводились дополнительными рабочими руками. Автор исследования упоминает, что первые российские детские сады появились в 1860 году в Петербурге, но были доступны ограниченному кругу знати[121].
В конце XIX века было установлено, что лактация существенно сокращает младенческую смертность. Женщин стали поощрять к грудному вскармливанию денежными пособиями, а также обучать техникам выкармливания и основам дезинфекции[122]. Однако еще в начале XX столетия новые практики ухода еще сосуществуют с равнодушием и исключительной строгостью в отношении детей. К практикам и концепциям материнства я еще буду обращаться на протяжении всего повествования. Далее я бегло перечислю некоторые исследования, указывающие на связь норм семейной заботы с культурным, экономическим и политическим контекстом.
Питер Стернс в работе «Детство в мировой истории»[123] рассуждает о сложной системе убеждений относительно заботы о ребенке, действующей в разных обществах. «Парадная» точка зрения на детство служит идеалом, но нередко находится в противоречии с повседневными практиками, показывает исследователь. Так, например, согласно опросу, проведенному в 1960 году в Германии, 80 % респонденток верило в то, что матери не должны работать до тех пор, пока ребенку не исполнится 5 лет. Однако большинство принявших участие в исследовании сами были работающими матерями. Ученый задается вопросом: так что же на самом деле эти женщины думали о родительском стандарте? На мой взгляд, этот пример наглядно демонстрирует недосягаемость культурного идеала материнства. Идеалистические представления о материнской функции могут отражать социальные процессы предыдущих эпох, не отвечая требованиям текущего момента.
Анализируя взаимосвязь социальной структуры и доминирующей системы убеждений, Стернс показывает, что в аграрных обществах, ввиду неразвитости социальных институтов по уходу за детьми, важное значение имели вертикальные родственные связи — от дедушек и бабушек к внукам и внучкам. Тесное межпоколенческое общение позволяло сохранять и транслировать нормы и ценности, возникшие в условиях предшествующей эпохи. В модерных обществах, напротив, важное значение имеют горизонтальные связи. Ввиду сокращения рождаемости и уменьшения количества детей в семьях, их отношения со сверстниками/цами в школе и других детских коллективах приобретают особый вес.
Помимо этого, исследования отношений между различными возрастными группами в традиционных обществах, предпринятые в первой половине XX века, показали сконструированность представлений о том, что «жертвенная материнская любовь имеет биологическое обоснование». В частности, американская антрополог Маргарет Мид в своей классической работе о взрослении на острове Самоа[124] показала, что у некоторых народов материнствуют вовсе не матери. Изучая процесс социализации детей в полинезийском обществе, антрополог обнаружила, что ребенок здесь утрачивает свою церемониальную значимость сразу после рождения и обретает ее вновь только по окончании пубертатного периода. Возраст имеет особое значение для местных жителей, поскольку старшие могут приказывать младшим. В большинстве самоанских деревень того периода, о котором пишет Маргарет Мид, подросшие дети заботились о младенцах. Назначение (подросткового) детства виделось островитянами в освобождении взрослых членов семьи от этой обязанности в пользу других видов работ.
Как только самоанский ребенок, чаще девочка, становилась достаточно крепкой физически для того, чтобы перемещать тяжелые ноши, в интересах семьи заботу о маленьких детях перекладывают на плечи ее младшей сестры. Никогда больше она не будет находиться в таком полном распоряжении у старших, никогда больше ее не будут терроризировать младшие братья и сестры, отмечает Мид. К слову, введение на Самоа обязательного обучения в государственных школах привело к полной дезорганизации островного уклада, поскольку дети должны были удаляться из дома на большую часть дня, оставив на взрослых задачи, к решению которых те не были готовы. Образ жизни, при котором матери остаются дома и заботятся о своих детях, а другие взрослые — выполняют повседневные обязанности и отлучаются с поручениями, был совершенно беспрецедентен для полинезийского общества. Описанный случай опровергает эволюционистскую теорию о врожденной потребности женщин заботиться о детях и других членах семьи, а также миф о детстве как беззаботном времени жизни.
Последователи Филиппа Арьеса считают, что в раннем Средневековье между взрослыми и детьми не была принята известная нам эмоциональная близость, поскольку идея особой уязвимости и связанных с ней потребностей ребенка возникла позже. Таким образом, в эту эпоху дети были «невидимы», их еще не воспринимали как отдельную категорию. Если в домодерный период дискурс о необходимости особого отношения к детям еще не был включен в общественную повестку дня, то в наше время дети уже оказываются исключенными из различного рода социального взаимодействия ввиду понимания детства как этапа, связанного с чрезвычайной уязвимостью[125].
Варианты детства сегодня классифицируются и описываются как «школьное детство», «домашнее детство», «проходящее в особых обстоятельствах детство». Подобная инвентаризация способствует более детальному разделению пространства на «детский мир» и сферы жизни, предназначенные только для взрослых. Одним из результатов такого разделения стало движение за создание территорий, защищенных от присутствия детей, возникшее в 2000-е годы в США. Сторонники/цы такого подхода полагают, что родительская обязанность — держать своих отпрысков, приносящих им «частную пользу», подальше от тех мест, где проводят время взрослые люди. В этой перспективе дети рассматриваются как категория не совсем полноценных людей, чье присутствие досадно отвлекает на себя внимание[126].
Неолиберальное понимание родительства как результата свободного выбора и возникающей вследствие его индивидуальной ответственности не учитывает того обстоятельства, что ни один человек не может прожить в общественном вакууме, за пределами коммуникаций с другими людьми. При этом дети — это будущие специалисты/ки и налогоплательщики/цы, как и каждый сегодняшний взрослый — в прошлом ребенок, о котором/ой кто-то заботился. Взращивая детей, родители и опекуны инвестируют личные ресурсы, принося пользу всему обществу. Однако общество часто платит жестокой неблагодарностью за альтруистский родительский труд.
Признание детей особой группой, с одной стороны, влечет за собой формирование представлений об их особых потребностях. Новое понимание потребностей, в свою очередь, запрашивает новую форму заботы, увеличивая «цену» родительствования. С другой стороны, именно то обстоятельство, что дети становятся «видимыми», обеспечивает возможность возникновения идеи освобождения от их присутствия. Но дети, которые видятся из перспективы сегодняшнего дня нуждающимися в постоянном контроле, не могут быть изолированы автономно. Так, ограждая себя от возможного беспокойства, общество ограничивает свободу и заботящихся о детях взрослых.
Являясь категорией политической экономии, детство имеет и идеологическое измерение. Свидетельство этому можно обнаружить, например, в общественных кампаниях по защите детей от ненормативной лексики. Страх общества перед видом бранящихся детей можно интерпретировать не только стремлением прививать детям нормы поведения, но и беспокойством из-за хрупкости канона детства как пространства чистоты и невинности. В свою очередь, детство как метафора будущего, нуждающегося в защите и покровительстве, часто используется в политической риторике. Идея священности детства помогает оправдать «интересами будущих поколений» практически любую политическую инициативу.
В политических технологиях образ маленького ребенка нередко эксплуатируется в качестве символа целого народа. Авторитарные лидеры разных стран охотно позируют в компании детей, символически представая в роли заботливых отцов, обеспечивающих счастливое детство «покорному отпрыску». Характерно, что к участию в подобных акциях не привлекаются подростки, чей социальный имидж связан с идеями поиска и бунта. Любопытно, что позирование в компании детей используется, как правило, политиками-мужчинами. Очевидно, ребенок, символизирующий хрупкость и чистоту, призван, в данном контексте, смягчать образ «вождя», вызывая симпатию и сочувствие электората. В это же время присутствие ребенка «в кадре» с женщиной-лидером в патриархатных обществах с большой долей вероятности спровоцировало бы обвинения в адрес политикессы в непрофессионализме или пренебрежении семейными обязанностями в пользу удовлетворения личных амбиций. О том, как в постсоветской культуре воображается участие матерей в политике и бизнесе, я буду подробно говорить в главе 4. В завершение данного раздела я кратко коснусь нарративного измерения детства. Речь пойдет о детстве как о части биографического рассказа.
Сложный идеологический конструкт детства составляют не только универсальные представления о специфическом периоде жизни, но и сам способ производства знания о личности, принятый человечеством в определенную эпоху. Российская исследовательница Вероника Нуркова объясняет, что автобиографическая память в том виде, в котором она нам знакома сегодня, как связная, протяженная во времени история индивидуальной жизни, включающая обязательный рассказ о детстве, является весьма недавним изобретением[127].
Сегодня мы создаем нарратив о себе, отталкиваясь от истории нашего происхождения, учитывая воспоминания о наиболее ярких событиях, подкрепленные сложной системой доказательств: фотографий, документов, свидетельств современников и современниц. Однако еще 150 лет назад, до изобретения фотографий, люди не представляли, как выглядели их бабушки и дедушки, напоминает Нуркова. Память о себе была очень короткой, люди не знали, как они сами выглядели в детстве. Даже простое зеркало было доступно не всем слоям населения, знание об индивидуальности, таким образом, ограничивалось высказываниями других людей в перспективе нескольких лет. Важными вехами в формировании традиции автобиографической памяти становятся распространение жанра мемуаров и фотографии. При помощи зафиксированных данных и рефлексивного рассказа о себе собственное детство становится видимым в иллюзорном пространстве сконструированного по законам драматургии воспоминания, готового для сверки с действующим идеологическим образцом.
Катриона Келли упоминает о том, что некоторые ее информанты типично начинали свои биографические повествования с высказывания: «Какое детство у меня было? Никакого». Отрицанием конкретного периода, в данном случае, нарраторы обозначают несовпадение корректного образа детства и связанного с ним определенного качества жизни с собственными воспоминаниями. У воспоминаний о детстве может быть и обратный эффект. Иногда люди помнят то, чего в действительности не происходило. Ностальгия может служить способом побега в воображаемое светлое прошлое из трудно переживаемого настоящего[128].
Так, детство сегодня — это не только определенная пора жизни, имеющая особое значение и связанные с ним отношения власти. Понятие детства включает практики заботы и контроля. Помимо этого, детство является культурным феноменом и идеологической категории. В завершение данного раздела я еще раз хотела бы отметить, что важнейшая трансформация в отношении к детям произошла на рубеже XIX–XX веков, когда власть патриарха, главенствовавшего в семье традиционного типа, сменилась материнским пространством заботы и ответственности. О том, как сфера материнских обязанностей последовательно расширяется с этого времени, я буду более подробно говорить в следующей главе.
Родина-мать, мать и мачеха: превращения (пост)советского материнства
Преобладающая в наше время идеология «интенсивного родительствования» предписывает исключительно женщинам первичную ответственность за заботу о детях. Поведение ребенка, состояние его или ее здоровья, успехи в развитии связываются с тем, насколько мать эмоционально и физически включена в процесс ухода и воспитания. От современной матери ожидается нацеленность на профессиональное и непрерывное выполнение постоянно расширяющегося списка навыков: медицинских, педагогических, психологических, менеджерских. Предполагается, что интенсивный уход — наилучшая из известных концепций, соответствующая потребностям женщин и детей. Но представления о потребностях в сфере заботы не статичны и всегда находятся в тесной связи с социально-экономическим контекстом. Новая культура родительствования, возникшая на Западе в середине прошлого века, в период преобладания традиционных семей с мужем-кормильцем и женой-домохозяйкой, совпадает с постсоветским идеологическим откатом к традиционализму, игнорирующим текущее разнообразие семейных форм, ограниченность человеческих ресурсов и экономическую реальность, в которой большинство женщин работает за пределами семьи.
Опираясь на работы ведущих постсоветских и западных исследовательниц в области социологии материнства, в этой главе я собираюсь проследить, как изменения общественной ситуации в течение всей Советской эпохи и в первые десятилетия после распада СССР автоматически трансформируют идеи о нормах и сами семейные практики в отношении заботы о детях. Меня также будет интересовать, как меняющиеся представления о роли матери отражаются в культуре. С этой целью я отобрала и проанализировала[129] более сорока советских и постсоветских кино- и телефильмов (в среднем по четыре из каждого десятилетия, начиная с 1920-х годов), репрезентирующих текущую идеологию в отношении материнских обязанностей.
В рамках одного обзора подробно анализировать каждую киноленту было бы невозможно. Поэтому я концентрируюсь только на общественной и частной ситуации, в которые помещена мать (или материнствующий субъект) в отобранных фильмах. Находя общности в изображении образа матери, я стремлюсь зафиксировать, под влиянием каких общественных процессов материнская идеология регулярно обновляется. Безусловно, мой список и интерпретации субъективны и не претендуют на репрезентативность. Я выбирала те фильмы, которые, как мне казалось, сыграли заметную роль в истории советского и постсоветского кино. Однако в исследование удалось включить не все картины, соответствующие этому довольно размытому определению, поскольку образу матери в кинематографе отведено огромное место. Центральным фокусом моего анализа была трансформация общественных ожиданий, предъявляемых матерям действующим порядком. Кроме того, меня интересовали перформативные приемы, с помощью которых человек на экране превращается в мать. Моей главной целью было показать, что культура «интенсивного материнствования» — новое явление, возникающее в результате социальных перемен.
Свое повествование я начну с истории советского материнства. Богатейшим источником информации о материнстве в условиях построения коммунизма является работа Юлии Градсковой «Советские люди с женскими телами»[130].В этой монографии исследовательница анализирует семейное законодательство, содержание культовых советских журналов, таких как «Работница» и «Здоровье» за 1930-е — 1960-е годы, руководства по воспитанию детей и воспоминания матерей разных поколений. Градскова воссоздает советскую повседневность как комбинацию идей, ритуалов, институций, удовольствий и страданий.
Под прицелом социолога оказывается конструирование нормы советской «женственности» через материнство и стандарты женской внешности, регулируемые посредством открытого государственного принуждения и неписаных правил. Обращаясь к тем ожиданиям, которые советская система возлагала на женщин, автор показывает, что заявляемое равенство советских граждан не являлось таковым в действительности. Прежде всего, советское неравенство заключалось в том, что женщины помимо участия в общественном производстве, в отличие от мужчин, несли основное бремя семейной работы. Кроме того, организация быта зависела от места проживания семьи, профессиональной принадлежности ее членов, их доступа к привилегированному потреблению и многих других факторов.
Советская идеология материнства, в перспективе Градсковой, представляла собой гибрид прогресса и традиций. Согласно марксистской теории, женщины должны были освободиться от кабалы домашней работы и направиться в публичное пространство для созидания светлого завтра. Этой задаче соответствовал гендерно-нейтральный образ строительницы коммунизма, готовой к борьбе с пережитками и напряженному труду во имя общих интересов. Проблема, однако, состояла в том, что революция должна была себя воспроизводить. Это означает, что кому-то было необходимо брать на себя функции, связанные с заботой о детях. Первоначально планировалось, что государство полностью перехватит семейный труд. Но впоследствии от этого плана пришлось отступиться.
Первые годы советской власти характеризовались эмансипаторской риторикой и законодательством. Повсеместно велись кампании по распространению грамотности, открывались женотделы, семейный кодекс разрешал медицинский аборт, облегчал процедуру развода, уравнивал детей, рожденных в браке и вне его, предусматривал декретный отпуск (8 недель до родов и 8 после в 1917 году) и пособие страховой кассы[131]. В публикациях 1920-х годов материнство интерпретировалось как своего рода бремя, которое необходимо облегчить посредством контрацепции, чтобы освободить женщин для социальной активности, обсуждались право прерывать нежеланную беременность и необходимость передачи заботы о детях государству[132]. Материнство, по мнению первых советских идеологов, должно было стать сознательным выбором. Но желание женщин иметь детей никогда не подвергалось сомнению. Проблема виделась в «избытке детей» и в «частом рождении»[133].
Особое внимание в это время уделяется популяризации норм гигиены. Открываются родильные дома, растет авторитет медицинских экспертов, женщин призывают посещать медицинские осмотры и строго следовать предписаниям докторов[134]. Наталья Черняева, исследуя учебники по уходу за детьми в эпоху индустриализации, указывает, что изданная в 1920-е годы «Книга матери (Как вырастить здорового и крепкого ребенка и сохранить свое здоровье)» открывается главой «Детская смертность». Целью раздела было сломать привычно-фаталистическое отношение матерей к младенческой смертности силой научного знания. Авторы пособия объясняют, что гибель новорожденных не является неизбежностью, она преодолевается несложными правилами ухода за детьми[135]. Учитывая высокий процент неграмотности населения, печатная пропаганда подкрепляется массовым изданием плакатов, публичными выступлениями педиатров, созданием «уголков здоровья» в клубах и избах-читальнях[136].
Мужчины в периодике этих лет обсуждаются в основном как мужья и соратники. Вопросов о том, какое участие им отведено в освобождении женщин от бытового бремени, не поднимается. Большинство работающих матерей оставляет детей под присмотром родственников, главным образом бабушек. Однако роли внутрисемейных сетей заботы в публичной риторике не придается особого значения, поскольку молодое Советское государство ассоциирует женщин старших поколений с дореволюционной отсталостью[137].
Александра Игнатович, анализируя репрезентации детских образов в раннем советском кино, находит, что основным идеологическим вектором, в том числе и в решении «детского вопроса», являлось конструирование «нового человека». Практической задачей виделось «заставить мать отдать ребенка Советскому государству», то есть передать его или ее на воспитание в государственные учреждения: детские сады, школы, интернаты[138].
Помимо цели переорганизовать семейный быт, большой проблемой в этот период были бездомные дети. В своем исследовании истории советского детства Катриона Келли упоминает, что в результате массового переселения крестьянства в города и человеческих потерь, связанных с революцией и Гражданской войной, быстро росла армия сирот и брошенных детей. К 1923 году в России их численность достигла двух миллионов, для половины из них улица стала домом[139].
В первые годы советской власти считалось, что семья — это буржуазный пережиток. Поэтому усыновление и удочерение не являлось нормой в это время. Но декретом 1926 года данная практика была легализована как временная мера по борьбе с беспризорностью. В результате внедрения нового подхода за несколько лет удалось снизить детскую смертность на 8,9 %[140]. С 1922 года детей и молодежь, включая «неорганизованных», начинают агитировать вступать в пионерскую организацию и комсомол. Кампания по слому традиционных образцов воспитания приводит, например, к запрету в 1928 году рождественских елок. Христианская символика заменяется советской «иконографией». Родителей, демонстрирующих «отсталые» методы воспитания, берут под свое шефство партийные активисты[141].
Идеология строительства нового общества отражена в черно-белом немом кинематографе Страны Советов. Так, в картине «Бабы рязанские» (1928) воссоздается быт российского крестьянства первых десятилетий XX века. Отмирание расширенной деревенской семьи и зарождение новых коллективных форм изображаются в контексте одного многопоколенного домохозяйства.
Зажиточный крестьянин сватает сыну сироту Анну, но собственной дочери Василисе не разрешает выйти замуж за бедного односельчанина. После свадьбы Анна переезжает в дом мужа, Василиса уходит от родителей и создает приют для сирот. Мужа Анны забирают на фронт, его часть семейного труда ложится на ее плечи: она и ткет с женщинами, и пашет с мужчинами. Изможденная и наивная Анна становится легкой добычей сластолюбца-свекра, подкупающего невестку гостинцами, привезенными из города. Сразу за сценой соблазнения следует эпизод, в котором рядом с орудующей вилами на скотном дворе героиней мы видим лежащего в корзинке младенца. Обманутый муж возвращается с войны, Анна не выдерживает его гнева и топится в реке. Плачущий ребенок оказывается никому не нужным в большой семье. Василиса забирает его в свой приют.
Если в «Бабах рязанских» Анна и Василиса представляют «старую» и «новую» женщину, то в картине «Мать» (1926) революционные превращения происходят в судьбе одной героини — матери активиста рабочего движения Павла Власова. Повседневность матери на экране складывается из тяжелого труда и побоев пьяницы-мужа. Новая беда не заставляет себя долго ждать — за подрывную деятельность арестовывают Павла. Движимая «отсталой» материнской любовью, Пелагея Ниловна раскрывает жандармам тайник, в котором сын хранит оружие и листовки в надежде, что его отпустят. Но сотрудничество с властями не помогает освободить Павла. «Прозревшая» мать включается в подпольную деятельность. Борьба за коллективное благо для нее становится важнее частных проблем. В финале мать и сын гибнут за «новую жизнь».
Мотив духовного перерождения звучит и в фильме «Катька — бумажный ранет» (1926). Молодая крестьянка после гибели единственной коровы переезжает в город, где беременеет от уличного прожигателя жизни. Чтобы прокормиться, Катька нелегально торгует яблоками с лотка. Пока героиня занята мелким бизнесом, за ее новорожденным присматривает друг по прозвищу Тилигент, бывший представитель правящего класса, а потому изображенный неспособным встроиться в новый социалистический порядок. Хорошая жизнь для Катьки и Тилигента наступает, когда они принимают решение бросить беспатентную торговлю и посвятить себя труду на заводе.
Материнские испытания на фоне НЭПа разворачиваются в ленте «Проститутка» (1926). Жена торговца мясом Надежда становится вдовой с долгами и двумя маленькими детьми на руках. Заболевает один из детей, денег на лекарства и еду нет. Многие женщины в это время зарабатывают проституцией. Надежда в отчаянии идет на улицу, но не снискивает успеха на этом поприще. От попытки утопиться в проруби героиню спасает бывшая проститутка Люба, сумевшая вырваться из лап сводни и поступившая на работу в пошивочную мастерскую при венерологическом диспансере. Друг Любы, комсомолец Шура, помогает Надежде устроиться стрелочницей в трамвайный парк, а детей определить в ясли.
Таким образом, эти фильмы 1920-х годов, репрезентирующие материнство, объединяет преобладание революционного пафоса над детализацией частной жизни. Образ матери здесь иконографически статичен, ее родительская функция символически отмечена лишь присутствием ребенка, движущая идея работы раскрывается в «окультуривании» «отсталой» женщины и ее духовном перерождении в нового, сознательного члена общества труда и социальной справедливости. Однако в реальности слишком быстрая смена идеологии не соответствовала скорости экономического развития: государство не обладало необходимыми ресурсами, чтобы подхватить основные функции семьи. Эмансипаторская программа начинает подвергаться критике и сомнениям, а к 1930-м годам признается вредной и опасной. Идеология и социальная политика возвращаются к ценностям семьи буржуазного типа с ее традиционным разделением труда[142].
В третьем десятилетии XX века быстро растет число людей, получающих среднее и высшее образование. Распространение знаний увеличивает требования к заботе о детях, траты на каждого ребенка и продолжительность срока их содержания родителями. В результате снижения детской смертности и роста стоимости заботы быстро сокращается рождаемость[143]. К 1935 году число разводов по сравнению с 1913 годом увеличивается в 68 раз[144]. Одновременно становится очевидным, что воспроизводство в условиях урбанизации, индустриализации и хрупкости брачного союза, когда не имеющая семейной поддержки женщина на время беременности и родов выключается из сферы оплачиваемого труда, связано с риском катастрофической бедности.
При резком падении авторитета религии и исчезновении повседневного деревенского надзора главным регулятором частной жизни становится государство. Официальная идеология отстраняет концепцию свободного выбора организации личной жизни, ее место занимает идея «семейного долга». От женщин теперь ожидается, что они будут не только энтузиастками строительства коммунизма, но и преданными матерями[145].
Зарождается новое движение «домашних жен» (в это время только 40 % женщин работает вне дома), усиливается риторика «женской природы», «естественной потребности быть матерью», «материнского таланта», «счастья материнства». Появляется идея сохранения семьи «во имя детей». На законодательном уровне в 1936 году вводится запрет на аборты, усложняется процедура развода, многодетные матери награждаются медалью, им гарантируется государственная поддержка[146]. На смену революционной идеологии «сознательного материнства» приходит пропаганда «социального» подхода к вопросу деторождения. Государство репрезентируется как главный помощник женщин, медики становятся лицом господдержки. Беременность, роды и забота о детях все больше передаются под контроль медицинских экспертов[147].
В 1938 году оплачиваемый декретный отпуск «по просьбам трудящихся» с установленных до этого 56 дней до родов и 56 после сокращается до 35 перед родами и 28 дней после. Информация об опасностях беременности умалчивается, контрацептивы могут быть выписаны только в случае недавнего рождения ребенка. Отложенное материнство однозначно трактуется как моральное отклонение, отказ от воспроизводства — как трагедия или инвалидность[148].
В ситуации нехватки детских садов с малышами часто остаются неработающие родственницы или соседки, которые могут быть более внимательными, чем занятые на производстве и уставшие матери. Это становится благоприятной почвой для возникновения дискурса «материнской вины». Одновременно в вину матерям начинают вменяться беспризорность и показатели разводов[149]. Подобно тому, пишет Наталья Черняева, как во всех сферах жизни набирает обороты поиск вредителей и саботажников, идеологическая махина находит вредительниц и среди матерей. В частности, в условиях отсутствия искусственного детского питания матери обвиняются в легкомысленности, если у них пропадает грудное молоко[150].
Медицинской нормой этого времени является чрезвычайно ригидный подход в отношении младенцев, включающий тугое пеленание, обязательное пятиразовое кормление (даже в случае, если мать после родов находится в тяжелом состоянии), закаливание и строжайшую гигиену, ограничивающую физический контакт с ребенком[151]. Строгость требований, предъявляемых руководствами по уходу за детьми 1930-х годов, часто игнорируют реалии жизни. В это время почти полностью отсутствуют газовые или электрические плиты, большая часть городского населения живет в коммунальных квартирах, где, в частности, кипячение пеленок в течение нескольких часов на общей кухне как минимум проблематично[152].
Между 1931 и 1933 годами сиротская популяция в России возрастает на 130 %, вследствие чего открывается 570 детских домов и приемников, куда сироты помещаются вне зависимости от собственного желания, в соответствии с трехлетним планом ликвидации беспризорности[153]. Исключительной популярностью пользуются педагогические идеи Антона Макаренко о воспитании трудом, дисциплине и подчинении. В 1934 году усыновление и удочерение становится легальной практикой. В 1935 году выходит декрет о запрете на романтизацию уличной жизни. Число «неорганизованных» детей начинает снижаться[154]. Забота в новой парадигме предполагает контроль, контроль, в свою очередь, не мыслится без заботы. В 1935 году рождественские елки возвращаются как светские новогодние мероприятия для детей. Налаживается выпуск советских игрушек, развивается печать детской литературы, согласующейся с государственной идеологией. Макаренко в «Книге для родителей», критикуя физическое наказание детей, предлагает концепцию морального воспитания[155].
Тем временем набирают силу политические репрессии, преимущественно затрагивающие мужское население. В результате, с одной стороны, возрастает роль женщин как главного трудового резерва индустриализации, с другой — женская семейная нагрузка становится тяжелее[156]. В общественной ситуации, когда смертные родители оказываются уязвимыми или недоступными для выполнения семейных функций, в идеологическом воображении их место занимает новая символическая семья: «дедушка» Ленин, «отец» Сталин и «родина-мать»[157].
Замена семейного родства новым публичным коллективизмом и идеологическим родством[158] отчетливо видна в кинематографе 1930-х годов. Так, картина «Путевка в жизнь» (1931) начинается с представления двух миров детства: благополучной жизни мальчика Коли, о котором заботятся его родители, и шайки беспризорников под началом «отца» Жигана и «матери» Ленки-Мазихи. Колино счастье длится недолго: от рук бродяги погибает его мама, отец топит горе в бутылке, избивая сына в алкогольном бреду. Мальчик оказывается на улице, где царят разбой, проституция, венерические болезни, антисанитария и жуткая нужда. Энтузиасты ликвидации бездомности агитируют «неорганизованных» детей вступать в фабрику-коммуну, где они могут спать на удобных койках и вместе строить железную дорогу. Коля и его новые товарищи не сразу соблазняются преимуществами новой жизни. Но вскоре становятся членами новой семьи во главе со строгим, но справедливым «отцом» — комсомольцем Сергеевым.
Советский народ как одна большая семья изображен в культовой драме Григория Александрова «Цирк» (1936). На гастроли в СССР приезжает звезда американского цирка Марион Диксон. Артистка влюблена в советского коллегу Мартынова, но вынуждена отвечать на порочную страсть немца-импресарио, шантажирующего ее оглаской «постыдной» тайны — Марион воспитывает рожденного вне брака чернокожего сына. Любовь оказывается сильнее страха, Диксон отвергает постылого немца. Тот в отместку являет публике ее тайного ребенка. Но реакция советских зрителей поражает импресарио. Мальчик мгновенно становится «сыном» всего цирка. Его бережно берут на руки и ласкают совершенно незнакомые советские граждане. Шантажист посрамлен, мальчишка возвращен матери, обретшей огромную дружную семью в лице молодого Советского государства.
В фильме «Подкидыш» (1939) границы одной семьи также оказываются расширенными символическим включением «всего советского народа». Зрители наблюдают историю девочки Наташи, которую мама, уйдя по делам, оставила под присмотром сына-пионера Юры. Отец семейства, очевидно, находится в ответственной командировке, продолжая зародившуюся в 1920-е годы традицию «отсутствующего отца» в советском кинематографе. Помимо сына маме «помогает» домработница Ариша, чье присутствие, с одной стороны, подчеркивает избыточное благополучие семьи. С другой стороны, комически обыгранная бесполезность домработницы создает идеологическое послание-перевертыш: в обществе провозглашенного равноправия прислуга — не угнетенный, а наоборот, привилегированный класс, чье типичное занятие — «точить лясы» и «бить баклуши».