Но ведь ничего такого не случилось?.. Вообще ничего не случилось. Так чего ж она? И ведь в тот раз было то же самое, совершенно то же — и как совсем по-иному она приняла его тогда.
Тогда он еще говорил о Хельге. И он пил тогда с совхозовскими мужиками. Она ставила это ему в вину. Как может он, поэт, пить с такими. Ей стыдно стало перед Светкой Соловьевой (из старых подруг только Светка иногда еще заходила к ней), когда та рассказала, что видела его на магазинном крыльце, пил с алкашами, а говорила — поэт…
И еще: она боялась… Хоть и рассказала она ему про себя, но… Одно дело, когда она говорит о себе, и другое — когда кто-то, неизвестно какими словами…
Он пришел с бутылкой, позвал ее к себе, сказал: «Тоскливо мне что-то, выпей со мной, Наденька, один не могу». Надя выпила, а сама потихоньку вызнавала, не сказали ли чего мужики. «Что они могут сказать умного», — услышала только.
А тоскливо, он говорил, ему часто бывает, она здесь ни при чем, и никто ни при чем, время от времени накатывает — и ничего тут не поделаешь, никакая любовь не спасет, даже работа и та не спасает, то есть тоска-то, может, оттого и бывает, что не работается. Хотя — черт его знает. А ей, Наденьке, спасибо, с ней он душой отдыхает; с ней ему легче, чем со всеми. Вот не думал, что в эдакой кавказской глухомани встретит — ее.
Он совсем опьянел, и у Нади с непривычки (лет семь уже не пила) голова закружилась. Заснули: он — сидя, она — голову положив ему на колени. Вдруг — стук в дверь. Он не проснулся, а Надя соскочила, побежала открывать. Показалось: мать приехала, забыла, что не дома она, а у него. Открывает: в дверях женщина. Надя вздрогнула: уж не Хельга ли?.. Но ведь она блондинка… Ну это-то — долго ли покраситься. Говорил, высокая, а эта чуть выше Нади. Хотя, может, и высокая. Зато не особенно молода — это ясно. Она? Сколько у нее родинок на лице.
— А мне Семена, — сказала женщина, окинув Надю взглядом; достойной внимания она ей, видимо, не показалась, глаза тут же стали равнодушными.
— А его… спит, — сказала Надя. Женщина заглянула в дверь, увидев его, отодвинула Надю и подошла к дивану.
— Эй, соня, — склонилась над ним, — подымайся, гостей встречай.
Он улыбнулся и, еще не очнувшись как следует, протянул к женщине жаждущую руку. Надя стояла рядом. И сразу же, будто обжегся, руку отдернул. На Надю посмотреть не посмел.
— Это Ира, — кивнул на пришедшую. — Это Надя.
Надя опустилась на диван, Ира, взглянув на стол с остатками еды, принялась за дело: собирала посуду, стирала со стола, напевая что-то. Надя сидела на диване.
Никогда бы она не решилась так хозяйничать здесь, хотя уже третью неделю они были вместе. Она вдруг почувствовала необычайную легкость, ту легкость (а может, пустоту), с которой (в которой) жила до его появления. Даже радость она почувствовала — радость неожиданного освобождения. И она засмеялась освобождение. А может, это она слез так боялась — до смеха.
Надя не уходила, весело за всем наблюдая. Она была в зале, в темном кинозале — а они были на экране, они, само собой, ее не видели. Когда он позвал ее к себе на экран, то бишь за стол, она отказалась. Она хотела быть здесь — в темноте. Наконец, она встала и облегченно выдохнула: «Мне нужно идти работать».
Дома Надя действительно села вязать и спокойно часа два вязала, а потом нетерпение охватило ее, выбило из рук клубки. Она поняла, что не усидит дома, что это выше ее сил, что она должна все понять, все узнать, услышать, что он скажет. Конечно… если дверь будет открыта.
Она привела себя в порядок — иногда это у нее получалось, бывали такие дни в ее жизни, когда она вдруг, ни с того ни с сего, хорошела, она делала со своим лицом то же, что всегда, но выходило совсем не то, что всегда.
В зеркале появилась египтянка — это одна из дочерей одного из фараонов очнулась в своей гробнице и отразилась зачем-то в Надином зеркале.
Дверь была открыта.
Они по-прежнему сидели за столом. Бутылка ликера, которую Ира привезла с собой, почти опустела.
Надя, гордая, как фараонова дочь, прохаживалась взад-вперед по комнате. Она говорила об одном забытом поэте, о нем он говорил накануне, тогда Надя только слушала, не признаваясь, что знает о нем (о, эта папина комната…), а сейчас стала отвечать ему — тогдашнему.
Еще сидя у зеркала, она уже знала, что все будет хорошо, поэтому вошла легко, не тушуясь. И то, что должно было случиться, случилось. Он не сводил с нее глаз, потом посмотрел на часы и обернулся к погрустневшей Ире: «Ой, Ира-а, ты опоздаешь, последний автобус через двадцать минут».
Ночью она спросила:
— А… Кто она — эта Ира?
— Да-а… Домовладелица. Владеет этим домом, а я его снимаю. За деньгами приехала.
— Ты… любил ее?
— Что ты… Просто нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться…
— Хельга…
— Но сейчас уже все прошло. Ведь у меня есть ты.
Все это было так унизительно… Как она не понимала тогда.
И вот теперь — снова…
Она знала, конечно, знала о его женщинах, ей даже льстило, что столько их у него было, но когда они — эти женщины прошлого — вдруг появляются живыми в настоящем… А это только одна из теней, может быть, самая безопасная — потому что из прошлого самого недавнего. А если появятся другие? А если появится королева теней — Хельга…
«Нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться», — говорил он. А если и она — для того, чтоб забыться… Нет, не может быть.
Но прошло уже два часа, почти два часа…
Ее стул был придвинут к его табурету, вспомнила Надя. А… почему не так: его табурет был придвинут к ее стулу.
Два часа его нет. Он думать о ней не думает. Чем он там занимается?
А если самой пойти; он не идет — значит, ей надо пойти? Не заходить, а так, только в окошко посмотреть. Окошко низко…
Дверь открылась, вошел он. Она едва не вскрикнула — он застиг ее у окошка, внутренним оком она подглядывала… Она ненавидела его сейчас.
Он прошелся по комнате, как она тогда, как она тогда… Про что заговорит — тоже про забытого поэта?
— Наденька… Я, конечно…
— Вовсе нет.
— Я, конечно, понимаю, что ты тут…
— Нет.
— Но не мог же я ее выгнать… Человек ехал за такие километры, в такую погоду…
— Зачем? — Она так и подскочила.
— Я же тебе в прошлый раз говорил…
— Говорил, говорил, говорил…
— Ну что я — в шею должен был ее выталкивать? Она несчастный человек: замужем без любви, дети не слушаются… Годы уже…
Надя обернулась к нему:
— Ну, коне-ечно… Ты всех жалеешь, тебе всех жалко… Благодетель какой… Вот… Вот возьми собери всех своих старух — Хельгу еще — и устрой богадельню.
Он круто обернулся, посмотрел на нее так, как не смотрел никогда. Он не сказал больше ни слова — вышел, хлопнув дверью.
Ну и пускай. Теперь хоть она не чувствует себя такой униженной, жалости достойной. Они равны теперь.
Надя походила по комнатам, пора было спать, но ей не уснуть сегодня… Сесть разве за работу? Не надо хитрить — ей надо сесть за работу, потому что нет крючков для вязания, крючки остались у него. Ей, выходит, во что бы то ни стало надо идти к нему?
Она взяла зонт и пошла. Постучала.
— Да, — сказал он.
Она вошла. Он писал. Он был один.
— Где мои крючки? — сказала она. — Мне нужно работать.
— Надя, — он встал из-за стола, — Надя…
Она нашла крючки и, не взглянув на него, вышла.
Ее не удивило, что он может работать в такой момент. Она уже знала, что он может работать всегда. Главное, не было этой…
Зонт раскрыть забыла. Пришла домой и легла спать.
Утром встала поздно — его еще не было. Надю это не очень расстроило — если писал всю ночь, придет только после полудня. А до этого будет спать. Как же ей-то прожить эти полдня? Сад она совсем запустила: копала поздно, теперь травы наросло — ни разу еще не полола, пойти пополоть?
Полоть она решила перед домом, на солнышке, и калитка отсюда — как на ладони.
Было почти жарко, она скинула потрепанную куртку, бросила ее на персик.
Земля была вскопана крупно, неровно, ямами — торопилась очень; когда копала, траву не вырывала — землю перевернет книзу травой — и ладно, но вот не ладно оказалось: трава пробилась с четырех сторон земляного ломтя, и вымахала иная с локоть.
Ажурный, ослепительного блеска ковер под ногами, который она распускала по ниточке, бросая зеленые нити в кучу, вроде и не уменьшался. Сидит Надя на корточках, дергает по ниточке, а нити все разные. Вот эту травку с узкими гладкими стеблями — на них солнце играет, как на клинках сабель, — растущую пышным кустом, семейно, Надя не любила. Шелковистое скрипение оставалось в руке при попытке выдернуто траву из земли да два-три зеленых обрывка: корни засели прочно. Зато другая травка со скользким именем мокрица, которая хоть и оплела чуть не всю вскопанную землю, но корней почти не имела, нравилась ей гораздо больше. Травка была легкая, мягкая, светлая. Рвать ее легко: пальцы разведи, как грабли, и греби обеими руками. Потом свернуть траву в клубки и кидай к забору под орешник.
Надя поднялась с корточек — ноги замлели, посмотрела вокруг с высоты своего — уже не привычного — роста: грубая черная полоска, не сказать чтоб шибко широкая, вклинилась в ковер, и зеленое безмолвие было там, над головой: молчало медленное солнце, молчало небо, и деревья молчали (в них, как в тенетах, запутались клочки небес) — тихо было кругом, даже птицы не трезвонили, и в душе было безмолвие, горячая солнечная тишина; она подчинилась тому, что было вне ее, забыла себя.
Она едва взглянула на калитку и снова опустила голову к земле.
Тень легла на землю, на Надю, на траву. Она подняла голову — над ней крона дерева. Алыча. А здесь, на черной земле, — россыпь крохотных жемчужных лепестков, пахнущих сладко — весной, прохладой. Лепестки упали странным узором: белый слон задрал хобот. Надя не стала полоть (вырывать редкие травинки) под деревом — тормошить слона, ушла из тени на солнце. Калитка хлопнула, она и головы не подняла — и так знает, кто это. Раз — травинка, два — травинка, три… подошел.
— Помочь тебе?..
Она покачала головой, бросила поверх пушистого холмика колючий репейник; встала, отряхнув землю с колен:
— Закончила уже.
— Нам надо поговорить…
Она пожала плечами. Шли к дому — Надя чуть впереди.
У крыльца переобулась, скинула калоши в колодках грязи, стала грязь щепочкой обчищать. Он стоял над ней, ждал. Поставила калоши: «Заходи», — сама осталась на кухне, долго возилась там — дел-то много, помимо него…
Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.
— Надя, — сказал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти ото всех, да она знает все это — он говорил… Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз все это говорил ей — потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет, и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.
И еще много он говорил, но чем дольше он говорил, тем дальше Надя уходила от него.
На него она не глядела, глядела в сторону. Солнце пламенело на ее щеках. А глядела она в лунный пейзаж на окне.
Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, не пускает сюда, — дерево-полупальма со змеящейся кроной, воздушная, в лунном сиянии дорога — словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев — легкие тонкие стволы — ноги фламинго, и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми — земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро.
Она видит, как по серебристой дороге бредет маленькая согнутая фигурка — она видит себя маленькой горбуньей с горбом неудач, болей и обид — спиной к нему.
Семен замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее.
Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару — госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, словно пышные чьи-то волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.
Но она не глядела на него, она глядела в сторону, солнце пламенело на ее щеках.
Она шла по светлой дороге в пышном коричнево-сером одеянии, слегка, двумя пальцами, приподняв подол, чтобы шаг был свободным, двое слуг сопровождали ее, несли саквояж, в котором — тайное ее богатство. Перед тем как свернуть, она обернулась, бросила на него горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.
Он замолчал.
Она устала брести по дороге, кожа ее, как все на пейзаже, стала золотисто-пегой, лишь в волосах дремала тень.
Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары, рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались — будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри. «Милый, милый мой», — шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…
И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову — изо всех сил, чтоб освободить себя от нежности.
И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.
А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе было две луны, или два солнца, или солнце и луна. Полнеба в звездах, полнеба в синеве.
Зеркало в доме кто-то накрыл черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.
По дороге двигалась процессия: мужчины с темными лицами, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед — как гроб, — но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших первыми (они поддерживали ее за ноги), отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено — подпоркой ему плечо — устремлено вперед, а нога болтается, подскакивает на ухабах, колотится пяткой в него, то в сердце, то в селезенку, то в сердце, то в селезенку: тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее — длинные, черные — взлетели, накрыв головы последних — будто благословляя, — и Надя узнала: эта голая женщина — она.
И сейчас же она перестала стоять у калитки, держаться за штакетины рукой, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо, наполовину в звездах, наполовину в блеске солнца, и ничего, кроме неба, оно медленно двигалось над ней — точно конвейер.
А чьи-то липкие руки держали ее здесь, на земле: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но ей это было все равно. Она была занята: глазами она ловила звезды — падающие и могущие упасть. Солнце осталось за головой. Вокруг раздавались бранные крики. Она была равнодушна. И она не стыдилась наготы — все равно ведь она мертвая.
Ее положили на землю, она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее положили под дерево-полупальму с кроной из змей. Ручеек щебетал затаенно. Дорога плыла мимо — к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги, стаю сапог. «Ну что же, — сказал тот, что шел первым, и наклонился над ней, — пора начинать…» И она поняла, и закричала от ужаса, и проснулась.
Тьма нависла над ней, но — он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.
— Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, — шептал он и гладил, гладил ее, как одичавшего котенка.
— Только ты не уходи, только ты не уходи, — бормотала она, вцепившись в него обеими руками.
И сапоги отступили.