— Тпру-у…
— Джанни, дорогой, сходи за этими ста рублями, я подожду здесь. Потом заедем ко мне. У меня приблизительно столько же. По дороге подумаем, что делать дальше…
Я вбегаю на третий этаж. Врываюсь в квартиру. О боже, как много вещей у меня под ногами. Не вещи мне нужны, а деньги… Я пробегаю через гостиную, мимо нового рояля. На нем раскрыты ноты греческих народных песен. Только час тому назад Элла играла их мне. Этот рояль («Шредер» красного дерева за две тысячи рублей) всего полгода у меня в доме. Для Эллы, чтобы она могла мне играть… Я бегу через студию — между мольбертами с государями, с Христом, с похожими на Эллу красивыми молодыми женщинами — вхожу в спальню. Я выдвигаю ящик ночного столика… В нем нет денег… Проклятье! Какая тьма может застлать память! Я же вчера взял деньги из этого ящика, чтобы, внести последний взнос за рояль. В банке у меня есть еще полторы тысячи… Смешно, но ни одной копейкой больше, после весеннего ремонта и перепланировки квартиры, покупки новой обстановки, рам для картин… А с банковского счета в седьмом часу уже не снимешь… Я бегу вниз и чувствую, что я не так сильно огорчен, как, может быть, следовало ожидать… Ибо, в сущности, я должен быть огорчен не тем, что забывчивость (сама по себе неприятная) лишила меня возможности играть вместе с Эллой в эту благородную игру, я должен быть потрясен тем, что проделали со ста пятьюдесятью людьми… Я сбегаю по лестнице, и ко мне возвращается способность правильно оценивать происходящее. Я, правда, не говорю Элле: знаешь, я забыл, что у меня нет для этого денег… Слава богу, я просто говорю:
— Элла, я забыл, у меня уже нет этих денег…
— Ой, как жаль… У нас совсем мало времени… Поедем!
Через двадцать минут мы на Стремянной. Элла говорит:
— Подожди в коляске. Я сразу вернусь.
Я доволен, что она не повела меня к отцу. Не потому, что этот старый остряк, пропыленный доктор Шульц так уж мне неприятен… Я хожу иногда с ним в ресторан у Аничкова моста обедать, даже когда с нами нет Эллы. Хотя не чувствую себя с ним свободно… Знаю, что это происходит из-за проблематичности моих отношений с Эллой, если так подобает сказать… Каждый раз, когда я пытался с ней говорить о браке, она подходила ко мне, ее руки как две лебединые шеи — обвивали мою уже немного морщинистую, всегда какую-то обветренную шею и говорила:
— Джанни, я хочу быть твоей спутницей. А не твоей вещью.
Кажется, папа Шульц отлично понимает в этом отношении свою дочь, я бы сказал, гораздо лучше, чем я… Кстати, о дочери он говорит со мной чаще всего по-итальянски. А когда рассказывает о своих очередных вчерашних визитерах, переходит на французский, немецкий или русский. В зависимости от того, французских дипломатов, немецких профессоров или русских министров принимал он накануне в трех комнатах шестикомнатной квартиры, которую он занимает вместе с Эллой… Я один занимаю квартиру у Поцелуева моста в семь комнат. (А там, на баркасе, сто пятьдесят восемь человек скопом в одном трюме, провонявшем ворванью… не иначе как сам дьявол, чтобы поиздеваться, наводит меня на мысль:
Элла выходит из подъезда, и по ее лицу я вижу, что она растеряна.
— Что случилось?
— То же самое, что у тебя. Моих денег уже нет…
Отец взял их у меня из ящика в долг, ему было нужно для вчерашних гостей.
— Ну, значит, нам придется как-то иначе выходить из положения, — говорю я. Хотя я не знаю, как это было бы возможно, по крайней мере, для меня. Кроме двух путей: либо разделить судьбу этих отверженных, уйти вместе с ними, стать ими, либо отречься от них,
Элла перечисляет на своих ослепительно красивых пальцах:
— Реймерсы на даче. Твои друзья Гроты в Германии. Семеновы?
— Одни в Рязани, другие в Крыму.
Третьи, четвертые, пятые — все разъехались.
— Карелл?
— Вместе с государем в Царском.
— Лаланд?
— Отдыхает. Не знаю где.
— Руссов?
— Без денег, как всегда.
— Эврика! — воскликнула Элла. — Кучер! Поедем! Гранд-Отель!
Мне она шепнула:
— Господь сам мне указал. Я вчера случайно узнала, что мой мэтр на несколько дней приехал в Петербург.
Через пятнадцать минут мы на Малой Морской в гостинице у Антона Рубинштейна. Элла подставляет маэстро лоб, который тот театрально целует. В этом поцелуе я вижу отражение олимпийских жестов Листа. Ну, что ж. Он вправе себе это позволить.
Мы опускаемся в огромные кресла. Элла говорит:
— Антон Григорьевич, vous, comme représenta’nt d’une nation opprimée pendant des siècles, vous devez nous aider![31]
Элла объясняет ему ситуацию. И я в очередной раз поражаюсь, как непостижимо в ней сочетается скромность и уверенность в себе и, чередуясь, проявляется то внешне, то внутренне. И маэстро слушает ее не только как кавалер даму, и не только как учитель свою одаренную ученицу. Потому что я вижу, как его темно-серые глаза, резко сужающиеся к острым внешним уголкам и напоминающие где-то мною виденные треугольные кинжалы из обсидиана[32], становятся все уже по мере того, как он слушает. Я вижу, что лицо его за последние годы стало заметно более угловатым и выражение лица — более властным. Нет уже больше того сияющего еврейского мальчика с Волыни, каким он, как говорят, некогда был. Его широкое лицо, в сущности, — да-да! — это отражающее бунтующую душу лицо — лицо Бетховена, нескладное мужицкое лицо кряжистого эстонского крестьянина. И на одно удивительное мгновение я почувствовал в этой роскошной гостинице у Антона Григорьевича, на одно мгновение, от которого у меня защипало глаза: и дети волынских коммерсантов, и Бетховен, и хийумаасцы с их угловатыми лицами на злосчастном баркасе у Николаевского моста, и Элла, и отец Эллы (черт с ним, и папа Шульц тоже!), и я — все мы одно, одно, одно… Добрый мир един! Пусть даже то, что делает сейчас Рубинштейн, для него лишь благородная забава… Только забава в сравнении с тем, чем все это должно было бы быть для меня…
Антон Григорьевич говорит.
— Mademoiselle, господин профессор, я полагаю (его глаза, похожие на кинжалы, открываются, в них расцветает улыбка), что это наш долг. Сколько вам требуется?
Прежде чем я успеваю ответить, Элла говорит:
— Маэстро, только до завтра, пятьсот рублей.
— Завтра я еду обратно в Париж.
— О, в таком случае…
— В таком случае до тех пор, пока мы снова встретимся. Пожалуйста.
Я говорю:
— Завтра утром я привезу деньги сюда, к вам в номер.
Мы едем обратно к баркасу. Прошло не полчаса, а целых полтора. Полицмейстер полковник Врангель уже не щелкает каблуками, он нетерпеливо постукивает сапогом по палубе. Пять сторублевых банкнотов мы размениваем в ближайшей лавке на мелкие купюры. Через десять минут каждый отъезжающий получает три рубля. На двадцать шесть рублей мы с Эллой покупаем масла, сахара, колбасы и хлеба… все это я сам помогаю лавочнику доставить на баркас.
Разгоряченный, я останавливаюсь на корме перед Тоомасом Куузиком. Я не смею взглянуть ему в глаза. Я говорю:
— …видишь… мы ничего не сумели сделать…
— Боже милостивый, а что же еще вы должны были сделать?!
Теперь я смотрю на него. На его круглое, осунувшееся лицо. Смотрю ему в его круглые, по-прежнему синие глаза. Я говорю:
— Нужно было свернуть Гернету, всем Гернетам шею. Да руки коротки. Прости!
Да, господин Рудольф фон Гернет, я признаю: коротки руки. Сколько лет прошло, и руки по-прежнему коротки. Ладно. Придет время. Но до того вы хотите уничтожить меня нравственно…
…Кто же этот человек, чье лицо Вы дали Вашему национальному Христу, которого изобразили для своих эстонцев. Разрешите, я Вам его охарактеризую. Я допускаю, что личные качества модели представляются важными только подобному мне профану в искусстве. Однако в некоторых случаях они должны иметь значение, по крайней мере, для того, чтобы судить о честности художника.
Итак, Ваш прекрасный Виллем прежде всего деревенский выскочка, par excellence[33]. Конечно, он может лопотать по-немецки и притом не так уж глупо, но он не пытается изображать из себя немца даже перед незнакомым человеком. Что, правда, было бы совершенным абсурдом. Однако своим детям он старается дать немецкое образование и твердо надеется сделать из них немцев. Так что они уже наверняка не пойдут молиться в эстонскую церквь перед Христом, лик которого списан с их отца (это им было бы и по другой причине не по душе). Так что Ваш национальный Христос по своим личным устремлениям прежде всего эстонец в последнем поколении. В самом деле, для детей управляющего мызой в наше время отнюдь не исключена возможность онемечивания, даже наоборот, скорее это правило. Ах да, вот чего Вы еще не знаете, но что о многом говорит: Ваш Христос уже третий год является управителем мызы Штакельберга. Скажите мне, каким образом простой крестьянин может стать у нас управителем мызы, больше того, той самой мызы, откуда он родом и где каждая деревенская собака знает о его мужицком происхождении? При этом нужно помнить, что у него нет никакой сельскохозяйственной подготовки, за исключением того опыта, что он накопил, ходя за собственной сохой. Вы, господин Кёлер, хорошо знаете наши условия и понимаете, что для этого требуется наличие двух условий. Первое: чтобы владелец мызы был нетребовательным и пассивным хозяином. Каковым мой дорогой сосед и является, в чем Вы сами имели случай убедиться. И второе, притом главное: чтоб местный кандидат в управители, т. е. этот самый мызный крестьянин доказал своему господину, что беспредельно предан его интересам и покорен ему, как собачья шкура, лежащая у того под ногами… Мне не нужно Вам, господин Кёлер, доказывать, что в противном случае даже речи не может быть о том, чтобы местный крестьянин стал управителем мызы при наличии множества претендентов, управлявших поместьями в России, учившихся на сельскохозяйственных курсах в Курляндии или еще где-нибудь, кроме того — немцев или хотя бы наполовину немцев, которых нам со всех концов предлагают (просмотрите страницу объявлений в Revalsche).
Следовательно, Ваш эстонский Христос (pardon — его случайная модель…) как собака верен своему немецкому хозяину. Однако сказать нужно куда больше. Флегматичный Эдуард фон Штакельберг, как Вы, наверно, помните, человек совсем не злой. Его супруга столь снисходительна к крестьянам, что про нее говорят на ее острове, будто она сама по рождению эстонка. Это, разумеется, слухи, не заслуживающие внимания, ибо госпожа Мимми приходится дальней родственницей своему Эдуарду, она урожденная фон Штакельберг. Но молва такого рода тем более характерна, не правда ли? В то же время ходят толки, что Ваш Христос совсем не эстонец. Одни говорят про австрийского матроса, одно поколение назад спасшегося на Кассари после кораблекрушения, другие пытаются действия Вашего Христа отнести за счет его шведского происхождения, то есть перенести ответственность со своего народа на чужой. Все это смехотворно, ибо каким образом Виллем, сын Юхана Тамма, может быть австрийцем или шведом? Но тень его действий витает над островом, и под ее влиянием народ способен выдумывать самые несуразные вещи.
И хотя психология, господин профессор, не является Вашей специальностью, я полагаю все же, что Вам известно, что значит садист. Так вот, знайте же, Ваш национальный Христос (или, pardon, его случайная модель!?) самый настоящий садист, какого здесь еще никогда не знали. Вы требуете доказательства? Извольте. Любой человек, и не только из штакельберговских, это Вам подтвердит. Разумеется, только в том случае, если Вам удастся расположить его к себе. Ибо у народа на этом острове, напоминающем распластанную кошку, есть одно общее превосходное качество (как видите, немецкий мызник вполне допускает, что эстонским крестьянам присущи хорошие задатки, если, разумеется, нечто подобное встречается где-нибудь на окраинах страны или острова!), и о нем здесь не следует умалчивать: этот народ умеет о своих делах молчать. Как о хороших, так и о дурных. Приведу пример: за несколько десятилетий до того, как Вы приезжали на Хийумаа, эстонцы занимались контрабандой и на своих открытых лодках привозили из Швеции соль. Ни одного раза пограничной охране эту соль не удалось обнаружить. Хотя любой пастушонок знал, что контрабанду они хранили на кладбище в часовне, которая нередко почти доверху бывала набита солью… А уж про то, что считается для острова позором, они еще того меньше говорят. И об этой дьявольской проделке, превратившей «прекрасного» Виллема в Христа, скоро, несомненно, и здесь станет известно. Но вместо того, чтобы говорить о его постыдных делах, они будут молчать и держать язык за зубами. Так что тем более почитаю за свой долг Вам об этом сообщить.
Как я выше написал Вам, Ваш эстонский Христос уже третий год служит у Штакельберга не бурмистром, а управителем. И все это время он ни на минуту не выпускает из рук палки. Ибо ему доставляет великую радость колотить своих дорогих соплеменников. И если крестьянин, которого он вздумал почему-либо избить, от него убегает, а Ваш Христос, нужно сказать, уже не так молод, чтобы самому за ним гнаться, то он задыхаясь орет: «Стой, дьявол, стой, чтобы я мог тебе всыпать горячих. Не то душа моя не будет знать покоя…»
Может быть, господин профессор, Вы склонны усмотреть в этом всего-навсего своего рода грубый юмор (чем эти островитяне по-своему славятся), так я могу привести Вам конкретные случаи.
От самого Штакельберга мне известно, что когда его бурмистр по приказу Вашего эстонского Христа кого-нибудь на конюшне порет, то сам при этом говорит провинившемуся: я тебя раза два хлестану, а потом буду колотить по скамье, а ты знай ори во все горло. Не то Христос, pardon, Виллем стоит у себя в доме у окна и слушает, и ежели ты не будешь как следует вопить, так он сам сюда явится и прикажет у него на глазах всыпать тебе еще с десяток розог…
А если этого недостаточно, то да будет Вам, господин профессор, известно следующее: не так давно Ваш Христос собственноручно выпорол одного пастуха, да так, что у того помутился разум и до сих пор, уже третий или четвертый месяц, он не в себе. Может быть, Вы скажете, что это могло случиться с парнем и без порки, ну так послушайте, что рассказывают мои люди, недавно побывавшие на Кассари у своих родичей, про то, что они там видели и слышали. Несколько недель тому назад у одного мужика из деревни Эсикюла в Кассари понесла лошадь, и под копыта попала трехлетняя девочка. Это произошло на глазах у Вашего прекрасного Виллема. Пострадавший ребенок, окровавленный, остался лежать на дороге. С большим трудом хозяину удалось оттащить взбесившуюся лошадь с дороги в поле. С криком: Господи спаси, что я наделал, он опрометью бросился к девочке. Ваш Христос тоже подбежал к ней, даже успел раньше, чем крестьянин. Вы думаете, он поднял пострадавшего ребенка? Ничуть не бывало. Он не подул ей в лицо, не пытался привести ее в чувство. Он не сказал: «пустите детей приходить ко Мне…» Не эти ли слова должны служить эпиграфом к Вашей сверхудачной алтарной картине?.. Нет, наверняка не они. Ваш прекрасный Виллем, правда, не наступил на ребенка, он просто пнул его носком сапога (мне говорили люди, которые сами видели, как это происходило) и заорал: «Чего ты, дьявольское отродье, топчешься на дороге! Поделом тебе!»
В четвертый раз я перечитываю эти слава. И каждый раз воспринимаю их по-другому. Первый раз я просто испугался. Когда прочел их утром, возвращаясь из церкви. Совсем рано — еще не было семи — я пошел взглянуть, как просыхает одежда моего Христа (теперь уж не знаю чья, но тогда, утром, у меня еще не было сомнений в том, что я вправе сказать «моего Христа»), просыхает ли сине-серая драпировка, которую я перебросил ему через правую руку. Я писал ее последней, уже вечером… Я поднялся на леса, вдохнул запах свежей штукатурки и красок и осторожно, кончиками пальцев прикоснулся к складкам. Просыхало медленно, уже несколько дней временами шел дождь, так что более подходящей погоды и желать было нечего. Стоя на лесах, я пытался вглядеться в изображение, но из этого ничего не получилось. Потому что двухаршинное лицо в нише абсиды, слегка склоненное в мою сторону, не умещалось в поле моего зрения. Я сошел с лесов. Прошел по главному проходу, дошел до середины, повернулся и стал смотреть на свою работу. Я сказал себе:
Ну ладно. Во всяком случае, с моим Христом это у нас еще не появилось. Но десять тысяч рублей мой
Я повернулся спиной к моему Христу и пошел по лесам между банками с краской, ящиками с гвоздями и рулонами эскизов, направляясь в ризницу. Я думал: пусть, пусть.
— Мы просим прощения. Письмо пришло еще вчера, но по ошибке пролежало среди писем пастору…
Да-а. Когда я прочел его в первый раз, мне показалось, что я задохнусь. Я почувствовал, что меня бессовестно догола раздели перед Гернетом и перед всем миром. Что я безнадежно смешон…
— Не желает ли господин профессор купить гладиолусов? Прошу вас, пройдите, пожалуйста, во двор… Ворота чуть подальше, двадцать шагов в сторону пруда…
В этот момент я вернулся к действительности. Я шел каштановой аллеей к Балтийскому вокзалу и невольно свернул ко рву под Вышгородом. Теперь я стоял перед садоводством Юхана Шнелля и все еще продолжал смотреть на гернетовское письмо, буквы на котором стали расплываться под усиливающимся дождем.
— Нет, нет. Благодарю вас.
Я оставил старого Шнелля стоять в растерянности между клумбами возле пруда и полой вытирать руки, испачканные землей. Я сунул промокшее письмо в карман, поднял воротник и быстро пошел налево, к воротам Монахинь.
В гостинице обер-кельнер напомнил мне, что я не завтракал. Я отдал свой мокрый плед гардеробщику и уселся в углу довольно пустого ресторана. За свежим ароматным кофе и Rührei[36] с тостами недавняя моя подавленность уже не была такой невыносимой и мне стало даже как-то неловко. Слава богу, что со мной не было никого, кто стал бы мерить, насколько глубокой показалась мне волчья яма… Я второй раз перечел письмо господина Гернета. Да-а. Он сам подсунул мне наиболее важный из всех нужных мне аргументов.
Маленький никелированный кофейник, стоявший передо мной, уже пуст. Я заказал второй.
Глупости! Я ведь сказал уже: какое значение имеет модель в реальном историческом случае. Если только
Я снова вынимаю из кармана влажное мятое письмо господина Гернета. И я едва не рассмеялся. Где-то в дальнем уголке мозга промелькнула, наверно, мысль: смеюсь, очевидно, чтобы не представить себе нечто иное.
Чтобы не представить себе, как некто от обиды и сознания того, что уличен, мог бы заплакать над мутно-синими, расплывшимися от дождя строчками. Разумеется, господин Гернет пишет:
…по крайней мере, при изображении Христа, что и Вы, господин профессор, очевидно, считаете правильным, хотя я слышал, что Вы далеки от истинной веры…
Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в
В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное — это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio[41] наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни — благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые — пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий:
Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:
— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!
Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.
Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью — это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…
Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…
…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание,
И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение, дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него — они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя — и своими мокрыми руками жмут его старческую руку.
…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти — живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я — все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон[42], юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к
Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом[44] (о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это — сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд — человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом — странные приливы то смелости, то страха…
Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:
—
Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.
— Дорогие мои эстонские братья!
Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах — независимо от того, приятен он мне или неприятен — Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом — тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…
Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю:
Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь — преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:
— А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?
— Вполне, ваше императорское величество. Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:
— Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. — Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:
— Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.
Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?
Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой — нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи — чего на самом деле о них не скажешь — для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма[45], у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин[46] ничуть не умнее Ширрена[47], а Катков[48], в конечном итоге, еще похлеще Нолькена[49], я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:
О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота[50], была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого — моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:
И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но — только этого я им не скажу — царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом — да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, — тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд — одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря…
Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!
Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа.
Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще — но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…