Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Третьи горы - Яан Кросс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Посудите сами, господин academicus, в наших относительно малоблагоприятных природных условиях, я имею в виду для сельского хозяйства: камни, песок, болотистая почва, короткое лето, островное положение, и при этом сравнительно высокий экономический уровень ведения хозяйства — просто не все могут справиться.

Штакельберг откровенно зевал, а дамы беседовали о тюльпанных луковицах. Я сказал:

— Все же, господа, я позволю себе вернуться к условиям их жизни. Посмотрите вокруг. Сравните посевы на ваших полях и на крестьянских. Разница между ними разительная.

— Разумеется, — ответил Рихард. — Но это происходит оттого, что немецкий способ ведения хозяйства совсем не то, что эстонский.

— А от чего это в свою очередь зависит? — медленно спросил я.

— От того, что немец умеет думать, а эстонец — совершеннолетнее дитя.

— А отчего это происходит? — спросил я очень тихо, но господин Рихард не обратил внимания на мой тон.

— Это же, естественно, вследствие разницы уровней.

Я сказал:

— Благодарю вас, господин Рудольф, что, услышав это, вы пытались наступить брату на ногу (я заметил, как под столом Рудольф старался толкнуть ногой Рихарда, но не смог дотянуться, ему мешали оплетенные ивовыми прутьями планки между ножками стола). Благодарю вас. Однако я надеюсь сам справиться с этим утверждением.

Улыбаясь от замешательства, Рудольф сказал:

— Рихард, ты должен понять, что господин Кёлер считает дурным тоном скрывать свое эстонское происхождение.

Рихард даже не покраснел. Он забормотал «О-о… М-да…» и быстро добавил:

— В таком случае господин Кёлер являет собой то редкое исключение, которое лишь подтверждает правило.

Я сказал:

— Оставим меня в стороне. Но будем иметь в виду, что на Ваэмлаской мызе работают эстонцы. Все до единого эстонцы. И в наших природных условиях ваэмлаские поля, будь они в каких угодно немецких руках, лучше обработаны бы не были. Садовник и его помощники эстонцы. А ваэмлаский парк можно перенести куда угодно — в Германию, в Англию, он выдержит сравнение. Управитель Ваэмлаской мызы эстонец. Как и в большинстве других мыз. Следовательно, у нас в дворянских имениях хозяйство, по существу, ведут эстонцы. И если при этом их собственное хозяйство влачит вопиюще жалкое существование, то это никак нельзя отнести за счет их нерадивости, очевидно, это зависит от чего-то иного.

— От чего же, по вашему мнению? — спросил Рихард.

— От системы, в силу которой мыза их полностью высасывает. Так что у них не остается сил ни для ведения собственного хозяйства, ни для души.

— Позвольте, господин Кёлер, — воскликнул Рудольф, и я мог убедиться, что передо мной более искусный оппонент, чем обычно бывают подобные ему провинциальные помещики, — в чем же можно упрекнуть систему, если у нас имеетесь вы?!

Я не понял его. Честное слово.

Рихард пояснил:

— Тот факт, что существуете вы, господин Кёлер, блистательно доказывает, какие возможности предоставляет эта система. Не так ли?

Я встал. Мне даже удалось улыбнуться. Я сказал:

— Господа, ваше ведение спора, очевидно, сделало бы честь «Journal des Débats». Но здешнему либеральному дворянству оно чести не делает. Позвольте мне теперь пойти поработать.

— Великолепно, — воскликнула госпожа Молли фон Гернет, — кого же из нас вы хотите рисовать?

В тот момент вопрос этот прозвучал совершенно бестактно. Я и без того с трудом сдерживался, чтобы не нарушить приличия, и тут я уже не выдержал. Я оглядел сидевших за столом слева направо:

Веснушчатая капризная семнадцатилетняя Габриэла фон Штакельберг. Ее пятнадцатилетняя прыщавая сестра. Рудольф фон Гернет, в сущности, наиболее колоритная фигура среди присутствующих, но и он совершенно посредственный тип. Его супруга с угловатым, озабоченным лицом. Рихард фон Гернет — аристократ с канцелярской душой. Пустенькая госпожа Молли, с капельками пота на курносом носу. Развязные Штакельберги, особенно Эдуард, в своих стоптанных охотничьих сапогах, живот под чесучой переваливается через брючный пояс… (А в то же время именно он пять лет тому назад уступил крестьянам, дал им лишних косцов, и в Кассари не было ни порки, ни наказаний. Да, но в принципе это дела не меняет. Нет!) Я смотрел на них, на это общество, которое было элитой страны (но не солью ее, не солью! Соль находилась где-то в другом месте!). Здесь были цвет и власть ее! Впрочем, когда власть не бывает цветом, и наоборот? Бесчувственные, непреклонные люди без настоящего образования, люди, единственное стремление которых заключается в том, чтобы сохранить неизменным существующий порядок. Ибо только существующий порядок хорош. Поскольку при нем они — цвет и власть… О, я отлично видел кости эгоизма под наружными формами, прикрытыми чесучой… Я повернулся к господину Штакельбергу. Возможно, как бы в наказание за то, что он уступил и дал лишних косцов, и тем нарушил некую ясность… Я сказал:

— Господин Штакельберг, не скажете ли вы своему кучеру, чтобы он мне немного попозировал.

Я сразу заметил этого кучера, еще утром, когда Штакельберги подъехали к нашим дверям. Но, может быть, я не стал бы его рисовать, не спровоцируй они меня на это.


Через некоторое время кучер явился ко мне на веранду, и я рассмотрел его вблизи. Утром, когда он сидел на облучке перед подъездом, мне бросилось в глаза его ясное и самоуверенное лицо, а позже я видел его в окно: он вел лошадей к конюшне, поил их и надевал на них торбы с овсом, и я обратил внимание на его красивую статную фигуру и уверенные движения. Нужно сказать, что вблизи он мне как-то меньше понравился. Да. Из-за раболепия, выработанного столетиями, с которым этот молодой мужчина стоял перед чужим господином. Я всегда ненавидел это мужицкое подобострастие, оно оскорбительно не только для них для всех, но через них и для меня. Я, конечно, бессилен их изменить. И в то же время я опасаюсь, что если суждено когда-либо свершиться чему-нибудь в духе Якобсона, то первые сто лет они станут столь безмерно заносчивы, что я, того гляди, буду оскорблен не меньше…

Все же я решил рисовать этого кучера. Ибо в нем что-то для меня очень родное было довольно своеобразно смешано с чем-то совсем чуждым. Загорелое смуглое лицо слегка чужеземного склада. Черты удивительно четкие. Лицо почти библейски чистое. Но не просто богомольное, какое, казалось, было бы единственно возможным в этом случае в нашей стране. А значительное и лишенное всякого фарисейства. В самом деле. И тем не менее это было лицо крестьянина. Под каштановой бородой виднелся вырез наивной белой рубахи, к пиджаку из домотканины прилипли стебельки сена, и при всем этом от него исходил такой знакомый мне запах сапожного дегтя и лошадей.

Я велел ему положить на плечо топор, лежавший возле конюшни, и стать тут же у забора. Когда я уже набрасывал на холст контуры, все общество собралось смотреть на нас и господин Штакельберг сказал:

— Ничего не скажешь, мой Виллем молодец, умный парень. Он отлично справляется с лошадьми. Умеет шорничать. Лопочет по-немецки и пишет не хуже писаря. Умеет и ткать. И знаете, время от времени он даже подает мне идеи. Вот, например, это была его мысль, что нам с Гернетом следует построить насыпную дорогу между нашими островами.

Возможно, это был один из обычных штакельберговских фортелей. Но сказал он это по-эстонски, чтобы Виллем все понял. И Виллем не стал возражать, он даже как будто снисходительно усмехнулся, что мне особенно понравилось.

В последующие дни я сделал с полдюжины набросков и этюдов с этого славного парня, штакельберговского кучера, часть в Ваэмла, часть в Кассари. И здесь и там я продолжал вести беседы о положении крестьян. Я спрашивал:

— А вы не считаете, что крестьянам нужны реформы? Чтобы они получили землю в собственность?

— Да-а, нужны-ы, — сказал Рихард, — но только еще не теперь!

— Почему не теперь?

— Боже, — воскликнули три господина в один голос, в том числе и господин Штакельберг, обычно во время наших разговоров зевавший, — вы что же, не читали последних газет? И не слышали последних столичных новостей? Вы же знаете, как все еще неспокойно после великого освобождения в России. Вы же знаете, что происходит в Польше! Волнения с часу на час все усиливаются. В Литве объявлено военное положение. В Варшаве совершено покушение на жизнь великого князя Константина. И это переселение от нас тоже не что иное, как своего рода бунт!

— И Америка истекает кровью из-за тех, которые пресмыкаются перед неграми. Там идут ужасные бои. С божьей помощью генерал Ли отогнал врагов. — Это была госпожа Мимми фон Штакельберг. Для меня было полной неожиданностью, что эта дама следит за мировыми событиями.

Рихард фон Гернет добавил:

— Поверьте, господин academicus, что мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина.

Рудольф дополнил:

— Ибо мы принадлежим к тем людям, которые давно поняли: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам.

И теперь мне стало известно, что с присущим Вам пылом «младоэстонца» Вы изобразили для своего народа в таллинской церкви Каарли национального Христа, т. е. мужицкого Христа. И будто бы придали ему лицо кучера моего соседа Штакельберга. Я пишу Вам это письмо, ибо вполне допускаю, что эти разговоры имеют под собою почву. Буде же это просто досужая болтовня, не читайте вовсе моего письма. Однако же, если это правда, то мне хотелось бы Вам сказать… дозвольте, дорогой господин Кёлер, я буду с Вами вполне откровенен. Допускаю, что в какой-то мере мною движет задетое самолюбие. Допускаю, что в наших спорах шестнадцатилетней давности Вы одерживали верх в большей мере, чем мне бы того хотелось. Я помню, что Вы тогда только что прочитали эту позорную книжонку, полную анонимной клеветы и яда, которая была тогда притчей во языцех (я имею в виду брошюру под названием «Эстонец и его господин»)[27], и оказались достойным противником в спорах со мной и Рихардом. Особенно еще в силу Вашего бурного темперамента. (Между прочим, все эти годы я испытывал известный интерес к Вам и Вашему искусству и должен сказать, что в Ваших картинах, во всяком случае в тех, которые мне случилось видеть, в большинстве случаев я этого темперамента не обнаруживал.) Итак, допустим, что моя откровенность в какой-то мере инспирирована задетым самолюбием. Но главная ее причина кроется в моем пристрастии к правде. И в моем стремлении освобождать от незрелых иллюзий людей, пользующихся моим уважением. Я полагаю, что фиаско, которое Вы потерпели с Вашим национальным Христом, символизирует несостоятельность Ваших национальных иллюзий. Вы тем более будете вынуждены это признать и как художник, и как национальный деятель, когда Вам станет известно, что представляет собою человек, послуживший Вам моделью.

Ах так! Ах вот о чем ты стараешься! Ты хочешь, чтобы я это узнал прежде, чем моя картина будет освящена! Но каков ты сам, Рудольф фон Гернет. Об этом ты так и не удосужился мне написать, хотя в твоем распоряжении было целых одиннадцать лет. Да-а, одиннадцать лет прошло с тех пор, как всем, кому довелось про тебя услышать, стало ясно, каков ты есть. Мне это довелось, да, а теперь ты хочешь, чтобы и тебе пришлось это услышать… Э-эх, ты, провинциальный мефистофель, пытающийся освободить меня от иллюзий…

Я вижу — и не вижу — в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a[28] (которым я писал уста моего Христа — моего дьявола), уста, говорившие: приидите ко Мне все… Я размахиваю письмом и аргументирую под шум дождя перед тюлевой гардиной. Я слышу — и не слышу — собственные фразы. Я не могу все молча проглатывать. От волнения отдельные слова вырываются у меня вслух.

Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты… «Мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. Мы понимаем: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам… В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина…» А через пять лет появился когриский кузнец Тоомас Куузик — мы с Эллой ездили тогда в Мерикюла, и меня не было в Петербурге целую неделю, — так что он застал меня дома только в последний вечер. По его убитому виду я сразу понял: случилось что-то непоправимое. Потом мы с Эллой стояли на борту хийуского баркаса, очень напоминавшего тот, что вез меня когда-то из Таллина в Ваэмла. Баркас стоял у набережной Васильевского острова, неподалеку от Николаевского моста, крутом сверкала вода в лучах июльского вечернего солнца… Вдруг могучая река и город с его гранитной набережной, дворцами и куполами — все стало исчезать, я схватил Эллу за руку (в общественном месте никогда этого не делаю) просто для того, чтобы хотя бы она никуда не исчезла. Не исчезла от всего того, что говорили нам отчаявшиеся люди — мужчины, сжимавшие зубы, почти бессловесные старики, бледные женщины с тусклыми или сверкающими глазами, навзрыд плачущие дети… За порывами ветра и плеском воды их рассказ звучал отрывочно и рассеянно, будто его и не было. — Не кто иной, как ты, вынудил их бежать, ты приказал разрушить их жилища… Это происходило в Эстонии в 1868 году…

— Как же это случилось?

— Ернет затребовал солдат…

— Двести человек…

— Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…

— С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…

— Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…

— Но за что?! За что — я вас спрашиваю?!

— Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…

— Ну а где же он хотел поселить вас?

— На болотине, в трясине…

— В болотной топи.

— Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?

— Того не бывало…

— Это и было последнее, что…

— Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.

— За то, что мы отказались сами рушить свои дома…

— Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.

— Ернет наши дома на уголья пустил.

— А уголья продал в Таллин.

— Полбаржи углей…

— А вы — где же поселились?

— Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…

— А Ернет велел их раскидать…

— И тогда мы ушли на этом баркасе.

— Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.

— А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!

— А мы не поедем!

— Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!

— Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!

— Точно так. В восемь часов должны отдать швартовы.

Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.

— Мы должны что-то сделать, немедленно.

Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.

— Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.

— Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…

Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:

— Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?

— Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.

— Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.

Элла улыбается ему пленительной улыбкой.

— Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.

Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…

Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:

— Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?

Неожиданно для самого себя у меня вырвалось:

— Они слишком красивые… Элла… Поэтому я их спрятал. Чтоб весь мир не мог их увидеть на портрете. Чтобы только я один мог ими любоваться… я один…

В тот вечер она не ушла от меня. С того вечера началось мое необъяснимое счастье… Необъяснимое… потому что мне было сорок два, а ей — двадцать два. Боже мой, никогда и нигде я не видел более пленительной женщины. Сияние вундеркинда и золотая пыль парижских и лондонских концертов искрились на ее крыльях. А сама она была так проста и естественна, будто этого и не подозревала. И того, что все мужчины были в нее verkracht[29]… Начиная с моего молодого друга Якобсона… Постой, как же Карл написал про нее в своем стихотворении (он сам прочитал мне его и еще спросил, знаю ли я что-нибудь более выразительное?1)

Als deine Finger durch die Tasten meisterten Und alles, was dich still umgab, begeisterten, Die Lüfte dich umwogten lüstern. Das Echo leise nur dir wagte nachzuflüstern: Entkörpert stand ich da, in Wonne aufgegangen, Entführt der Erde füht’, ich mich, doch ohne Bangen…[30]

Да-а. Эти стихи Якобсон посвятил Элле, и я, никогда не помнивший наизусть ни одного немецкого стихотворения, их запомнил. Помню до сих пор, думал о них, даже когда мчался вместе с Эллой в коляске полицмейстера к Поцелуеву мосту… Мое необъяснимое счастье… Я смотрел на ее милое лицо, порозовевшее от воодушевления и желания помочь мне… Сердце у меня от счастья подступает к горлу, честное слово… А в сердце — стыд, как свинец… Я мчусь в лакированной пролетке по петербургским улицам. Моя любимая здесь, со мной рядом. Она все еще держит меня за руку. Всем телом я чувствую ее пылкость. И понимаю, что пылкость ее вызвана моей заботой. Которую она разделяет со мной… Эта пылкость в Элле от нашей совместности. И мне стыдно… Ох, мое дорогое дитя… Я знаю, твой взволнованный интерес к эстонским событиям унаследован тобою от отца. Только его интерес какой-то фантасмагорический и бравурный (я сказал бы немного вздорный, прости меня). Твое волнение серьезно и прекрасно. Серьезно и прекрасно, как ты сама. И предельно искренне… Дорогая, для тебя это игра (да-да), но игра прекрасная и святая… Для меня же это не что иное, как попытка откупиться! Попытка выкупить себя самого, ста рублями избавить себя от ответственности, от причастности… Там, на реке, на баркасе отчаяние. Вызванное чудовищным насилием со стороны человека, которого я пытался убеждать, которого считал мыслящим. Это была непростительная ошибка!.. Баркас полон отчаяния, страна полна невзгод… Какое может быть искупление!.. Сбросить с плеч барское платье, надеть посконную рубаху, пойти к ним на парусник, затеряться в их серой толпе, стать среди них бессловесным, серым бревном баркаса, слиться с их отчаянием, их бедами, их гневом, стать с ними одним… А я мчусь на взмыленных конях к Поцелуеву мосту за ста рублями…



Поделиться книгой:

На главную
Назад