Ребе Шломо вышел во двор освятить новую луну. Даниэль пошел следом за отцом. Красивая молодая луна висела в небесах, освещая и верхний, и нижний миры. Я стоял в ожидании, пока община закончит освящение и разойдется по домам. Ведь кто-нибудь мог забыть здесь что-то и вернуться за ним, а ключ от Дома учения был теперь у меня.
Когда все ушли, я запер помещение. Даниэль все еще стоял и ждал отца. Едва только ребе Шломо отряхнул полы своей одежды, он тихо сказал ему: «Ну, идем, отец, идем», и ребе Шломо кивнул ему со словами: «Иду, уже иду». Даниэль взял его под руку, и они пошли. «Я не могу так бежать, как ты», — пожаловался ребе Шломо, и Даниэль сказал ему: «Если ты не можешь бежать, я пойду медленней». А потом повернулся ко мне со словами: «Нам ведь по дороге, так не пойдет ли господин с нами?»
И хотя я уже знал дорогу, я пошел с ними.
Глава шестая
В доме и вовне
Месяц тишрей[36] еще не кончился, а прежние прихожане старого Дома учения уже отправились в путь. Только старый кантор, ребе Шломо, все еще размышлял, восходить ли ему в Страну Израиля[37]. Шибуш не почувствовал их отъезда. Времена стояли такие, что польские города исторгали из себя евреев втихомолку. Сколько-то сегодня, сколько-то завтра, и уезжавшие не печалились об остающихся, а остающиеся об уехавших, уж не говоря о том, что те не завидовали этим, а эти тем. Такие наступили годы для народа Израиля, что плохо было и тому, кто оставался на привычном месте, и тому, кто искал другое. В прежние годы, меняя место, меняли и судьбу, а нынче, куда бы ни направился еврей, его злая доля с ним туда же. Только и утешения, что в самом переезде, потому что едет человек все-таки от знакомого к неведомому. Обычно, когда выбирают между «ясно» и «может быть», «ясно» всегда предпочтительней, а тут стало предпочтительней «может быть» — ведь на старом месте уже ясно, как будет тяжело, а на новом тебя, быть может, ожидает удача.
Но почему все-таки они уезжали зимой, разве в холода ехать лучше? Потому что летом хорошо ехать тому, кто богат, а бедному человеку зимнее время лучше подходит, в это время корабли в другие страны по большей части отплывают чуть не пустыми и цены на билеты поэтому ниже. Скажем, захоти я вернуться в Страну Израиля прямо сейчас, такая поездка обошлась бы мне много дешевле. Не то чтобы я хотел сейчас же вернуться, но, поскольку уж зашла речь о кораблях, я вспомнил и тот корабль, на котором плыл из Страны Израиля в Европу.
На днях хозяин гостиницы сказал мне: «Я слышал, будто господин хочет пожить у нас. Если так, то мы будем считать его постоянным жильцом и снизим ему плату. Но может быть, господин предпочитает снять себе квартиру? Сейчас много домов пустует, только вот приличную квартиру не найдешь. Если же господин просто недоволен своей комнатой, то мы можем поменять ее на другую. У нас есть одна комната для знатных гостей, если господин хочет, мы освободим ее для него».
Я сказал ему, что не хочу менять ни жилье, ни комнату, но боюсь, если он увидит, что я всем доволен, то начнет мною вообще пренебрегать.
«Как это, — сказал он, — из-за того, что человек мною доволен, я буду к нему невнимателен?»
Я сказал: «Ну тогда спросим еще хозяйку, не слишком ли я ее затрудню. Я хоть и не переборчив в еде, но, как вы уже знаете, не ем мяса».
Хозяйка воскликнула: «А кто тут у нас ест мясо?! У нас всю неделю никто его и не видит. А на субботу я могу приготовить господину специальную еду, я со времен войны наловчилась готовить без мяса. Мы тогда варили и без мяса, и без всего, что бы его заменило, и у той нашей еды не было ни вкуса, ни запаха, ничего. Но после войны я приспособилась придавать еде вкус и без мяса. У нас тут гостил один врач, который вообще не ел ничего от животных, так он меня научил готовить целый обед из овощей, и я еще помню его уроки».
Негоже человеку хвалить самого себя, но в общем я своей участью доволен. Теперь у меня есть постоянная комната в гостинице, а в комнате кровать, и стол со стулом, и лампа, и шкаф. Что же касается пищи, то хозяйка каждый день готовит мне хорошую еду. Будучи человеком благодарным, я расточаю ей похвалы, а она слышит эти похвалы и готовит все вкуснее и вкуснее. Расскажу вам, как она меня закармливает. На завтрак мне подают чашку кофе с молочной пенкой, которая покрывает его, точно крышка горшок, и к этому кофе что-нибудь горячее, вроде вареной фасоли, или картошки с сыром, или голубцов, фаршированных рисом и перловкой, а на добавку — когда изюм, когда грибы, и все это сдобрено маслом. В канун субботы — оладьи из гречневой муки с творогом, изюмом и корицей, она их печет с утра и подает горячими. Обед еще сытнее завтрака, потому что в него входит также овощной суп. Ужин скромнее, но в нем всегда есть что-нибудь новое. А на субботу она готовит мне рыбу — вареную или фаршированную, иногда под маринадом, иногда в томате. И это не считая всяких вкусностей. Нечего и говорить, что ни одна суббота не обходится без запеканки. Помогает ей все это готовить женщина по имени Крулька, ее работница. Она из потомков тех швабов, которых австрийский император Иосиф Второй когда-то переселил в Галицию из Германии, и поэтому говорит на смеси немецкого и идиша.
И вот я сижу в гостинице — когда в своей комнате, когда в столовой, которую у них принято называть «залой», — а поскольку гостей мало и работы по дому немного, то у хозяина дел почти нет, и он тоже сидит тут же, в зале. У него открытое лицо, невысокий лоб, в черных волосах серебрится седина, а веки всегда приспущены — то ли потому, что он не ожидает увидеть что-то новое для себя, то ли потому, что хочет сохранить в памяти былое. Во рту у него трубка, большой палец прижимает ее чашечку. Иногда он набивает ее табаком, иногда сосет пустую. Обронит слово и молчит, чтобы дать собеседнику время для ответа. Не то выражает этим уважение к гостю, не то хочет выяснить его характер.
Сейчас этот гость — я, и я стараюсь ответить ему на все его вопросы, сам добавляю то, о чем он не спрашивает, и не скрываю от него даже то, о чем принято умалчивать. Мои земляки-шибушцы не могут представить себе, что человек может говорить правду. Они полагают, что я большой хитрец, из тех, что говорят много, но скрывают главное. Поначалу я пробовал их переубедить, но потом увидел, что настоящая правда сбивает их с толку, и решил оставить им то, что они почитают за правду.
На самом деле мне не нужно много говорить. Хозяин знает своих гостей и не хочет знать больше. Сидит себе, как обычно, сжимает в губах мундштук своей трубки, а глаза полуприкрыты, то ли потому, как я уже сказал, что уже не надеется увидеть что-нибудь новое, то ли потому, что хочет сохранить в них то, что уже видел. А жена занята — ей нужно всем им готовить, и мужу, и сыновьям с дочерьми.
О ее детях я расскажу как-нибудь позже, а может, и вообще не стану вам о них рассказывать, потому что я с ними не общаюсь, и в той же мере, как мне нет дела до них, им нет дела до меня. Убедившись, что я не намерен заниматься здесь коммерцией, Долек и Лолек исключили меня из круга общения и перестали меня замечать. Точно так же ведет себя старшая хозяйская дочь, Бабчи, — половину времени она занята у адвоката, а другую половину посвящает своей особе. А Рахель, их младшая дочь, — то ли уже девушка, то ли еще ребенок. Ей всего-то восемнадцать лет. Парень лет двадцати, пожалуй, мог бы за ней поухаживать, но никак не человек, достигший зрелости. Так что я свободен делать все, что моей душе угодно. Что я и делаю. Что же именно? А вот — беру после завтрака большой ключ от своего Дома учения, иду туда и сижу там и читаю, пока не приходит время обеда.
Вот я сижу в нашем старом Доме учения. Ученые мужи, размышлявшие здесь некогда над Торой, умерли и ушли в лучший мир, а книги, которые здесь некогда были, исчезли. Много их было, этих книг, в нашем старом Доме учения. Иные из них я изучал и порой даже добавлял на их полях свои замечания. Была во мне тогда ребяческая наивность, и я полагал, что могу что-то добавить к их мудрости. А над некоторыми книгами я плакал — плакал, как ребенок, который пытается плачем пробиться к тому, чего не может постичь с помощью разума. И вот сейчас от всех тех книг осталось лишь несколько считанных, разбросанных там и сям. Куда они подевались, все эти книги? Хасидская мудрость говорит, что души умерших тоже тянутся к книгам и как изучали их при жизни, так изучают и после смерти. Если это так, то почему бы не предположить, что наши ученые старцы, умирая, взяли все свои книги с собой, чтобы изучать их там, в лучшем из миров. И правильно сделали — ведь и впрямь не осталось сегодня в нашем Доме учения ни одной живой души, и нет тут никого, кому понадобились бы книги.
Но пока не исчезли и те немногие тома, которые здесь еще сохранились, я хочу хотя бы заглянуть в каждый из них. Однако стоит мне открыть какой-нибудь — и я уже читаю его до конца. В минувшие годы я, бывало, брал книгу в руки и тут же откладывал, хватался за другую и тоже откладывал, словно мудрости одной книги мне было недостаточно. А тут я вдруг увидел, что порой мудрости одной книги хватает, чтобы насытить добрый десяток умников, да и тогда они не исчерпают всю ее мудрость. Теперь даже те книги Торы, которые я знал наизусть, я читаю как новые. Недаром говорят, что у Торы семьдесят ликов — по числу колен, ведущих начало от сыновей праотца Иакова, пришедших с ним в Египет, — и каким лицом ты повернешься к ней, таким и она повернется к тебе.
Молча вчитываюсь я в какую-нибудь книгу, и она отверзает передо мной свои уста и говорит мне то, чего я никогда раньше не слышал. А устав от изучения книг, я размышляю о том и о сем. И вот одна из тех мыслей, к которым я пришел, размышляя вот так, на досуге: как это поразительно — поколения назад какой-то мудрый человек сидел тут, и писал эту книгу, и думать не думал о том человеке, который будет сидеть над ней здесь и сейчас, а вот оказалось, что в конечном счете все его слова предназначались этому человеку.
И еще я понял, что время куда протяженней, чем я о нем думал, потому что оно состоит из множества малых отрезков и каждый такой отрезок стоит особняком, и за это малое время человек может многое сделать. Если, конечно, он сидит один и никто не отвлекает его от дел. Можно было бы даже сказать в шутку, что мир только потому удалось создать всего за шесть дней, что Всевышний, благословен будь Он, был один и никто не отвлекал Его от работы.
С того дня, как меня посетила эта мысль о скрытых возможностях времени, я и сам начал делить свое время между несколькими разными делами. До полудня сижу в Доме учения и читаю книги, а после обеда отправляюсь в наш лес. Деревьям еще не пришло время сбрасывать листву, и вид их радует глаз. Одни кроны пестрят разноцветьем, другие сверкают, точно начищенная медь, а кругом еще великое множество всяких других, неизвестных мне оттенков цвета.
Я стою среди деревьев, глаза мои радуются, и я говорю себе: «Как красиво, как красиво». А небо мне улыбается и как будто говорит себе: «Да, этот человек знает толк в красоте, стоит показать ему побольше». И я тотчас убеждаюсь, что это мне не почудилось, потому что оно и впрямь тут же открывает передо мной такие красоты, которые я никогда до того не видел. Не знаю, то ли они возникают в эту минуту, то ли это человек становится вдвое зорче.
В нашем лесу я так же одинок, как и в старом Доме учения. Сюда никто не приходит, потому что лесом распоряжается городской голова, и, хотя сейчас охраны нет, страх остался. Слышали ли вы историю старухи, которая ходила в лес собирать щепки, чтобы сварить на них кашу для своих внуков? Если она и вправду бывала здесь, эта старуха, почему же ее не видать теперь? Может, ее внуки выросли и погибли на войне и сама она тоже умерла? Или, может, и она, и ее внуки живы еще и, когда им хочется есть, они-то и заносят руку на детей Израиля, и отнимают у них, и грабят, и разбойничают, и своей бабуле в дом тоже приносят награбленное, чтобы она больше не ходила собирать щепки? А где те несчетные молодые пары, что когда-то приходили сюда, в этот лес, признаваться друг другу в любви, те пары, что еще знали, что такое скромность? Сегодня они все делают прилюдно и не испытывают надобности уходить для этого в лес. Может, все дело в том, что, когда исчезла любовь меж людьми, исчезла и настоящая любовь между юношами и девушками? Сегодня он встречает ее на рынке, и, если оба хотят, он ведет ее к себе домой, и не успеет еще любовь посетить их сердца, как они уже опротивели друг другу.
Господь, благословен будь Он, закрывает мне глаза платком, чтобы я не видел Его творения в их распущенности. Но когда Он снимает этот платок с моих глаз, они видят и то, что не каждый другой замечает. Я вижу, например, несчастного Игнаца, который потерял на войне нос, и теперь у него вместо носа дыра. Стоит этот Игнац на рынке, опершись на палку, и взывает к прохожим: «Проше, Панове, пенендзы», то есть: «Денежку, господа, пожалуйста», то бишь подайте милостыню. И поскольку ни один человек его не замечает, я замечаю вдвойне — и потому, что милосердие вообще заложено в еврейском сердце, и еще потому, что я свободен и у меня есть время сунуть руку в карман и достать эту денежку, — ведь не зря же я понял, как велика мера времени и как много разного можно сделать даже за малую его толику. Когда Игнац увидел меня во второй раз, он уже попросил у меня денежку на иврите — успел за эти два-три дня выучить, как называются деньги на святом языке. А когда я подал ему милостыню, мне благодарно сверкнули три дыры на его лице — два глаза и та дыра, что ниже под ними, где когда-то был его нос.
Впрочем, хоть время и велико, однако и у него есть свои границы. Когда сидишь вот так, наедине сам с собой, кажется, что время не движется и между одной пятиминуткой и другой ты уже успел обо всем в мире подумать. А встретишь человека на улице, и время пролетает, даже не заметишь. Вот так же и со мной — вчера я вышел утром из гостиницы, чтобы направиться в Дом учения, повстречал Даниэля Баха, и полдня прошли для нас незаметно. Как так? А вот: сначала я спросил, как поживает он сам, потом справился, как поживает его отец, ребе Шломо, потом он спросил, как поживаю я, вот так полдня и прошли, и пришло время обеда, и я вернулся в гостиницу, как будто ключ от Дома учения мне вообще без всякой надобности.
Глава седьмая
Притча и ее смысл
Раньше я думал, что всякое увечье есть следствие болезни. Но Даниэль Бах убедил меня, что случаются и увечья из-за поиска заработка. Как, например, у него. Ведь он всю войну прошел цел и невредим, а как только взвалил на себя бремя заработка, тут же потерял ногу.
Как это сталось? Когда он вернулся после войны в Шибуш, то обнаружил, что дом его разрушен, лесопильня превратилась в кучу золы, а жена и дочери сидят на пепелище и оплакивают свое возвращение. Потому что едва лишь меч войны вернулся в свои ножны, народ по простоте своей решил, что пришли наконец дни Мессии, и жена Даниэля Баха тоже поднялась со своего места, взяла дочерей и вернулась домой. Не знала она, что Мессия все еще развязывает и тут же снова бинтует свои раны, чтобы быть готовым в путь, едва лишь мир будет готов к его приходу, да вот мир никак не выздоровеет. И нет разницы, в каком месте ты находишься, разве что беды в каждом месте свои. Вот сейчас у него, у Даниэля Баха, всех детей — дочь и больной ребенок, родившийся уже после войны. А в тот день, когда он вернулся с войны, у него были три дочери. Но одна умерла сразу по его возвращении, а еще одна — когда началась эпидемия «испанки», и это не считая маленького сына, которого жена похоронила по дороге, когда бежала от русской сабли.
Так вот, он вернулся, а его жена и дочери сидели на пепелище, полуголые, босые, голодные, а город был разрушен, и большинство домов сгорели в пожаре, и никакой торговли не было, а его отец, ребе Шломо, скитался где-то на другом краю страны, и никто не знал, где именно, пока он не вернулся, такой же голый, и босой, и голодный, как все кругом. А голоднее всех был в ту пору сам Даниэль. Пока он служил в армии, его кормил австрийский император, а когда недоставало казенного, то от голодных мучений человека отвлекали ужасы войны. В мирное же время человек остался со своим голодом наедине. Встал ото сна — голоден, спит — тоже голоден, и днем голоден, и ночью тоже, и когда просыпается — голоден, а видит сны — и в них голодает.
Тут, однако, на счастье, появились в городе посланцы благотворительных организаций, начали раздавать голодающим хлеб и помогать желающим заняться торговлей. И Даниэль Бах тоже сподобился открыть свое дело — не такое, конечно, как до войны, пиленый лес продавать, а маленькое, по продаже мыла. Мыло после войны пользовалось большим спросом, потому что все чувствовали себя грязными и всем хотелось отмыться. Так что дело Даниэля Баха процветало, и он хорошо зарабатывал. Но как-то раз он задумался: как же так — сыны Исава хотят отмыть свои руки от еврейской крови, которую они пролили во время войны, а я, еврей, буду на этом наживаться? И он снизил цену на свое мыло. Но как только он снизил цену, его доходы прекратились вообще. Потому что не успел он оглянуться, как весь товар у него раскупили, а для покупки нового денег уже не оказалось. И опять голод стал донимать его семейство, даже сильнее, чем прежде, потому что к этому времени они уже попривыкли к сытости, а тут вдруг в доме снова стало нечего есть.
И как раз в это время прошли в Шибуше первые погромы. Опять понаехали благотворители, но на этот раз стали помогать пострадавшим деньгами. Даниэль подумал-подумал и купил на эти деньги сахарин, который тоже стал тогда ходовым товаром, потому что во время войны у многих открылась сахарная болезнь и они не могли есть сахар. А у торгового человека судьба такая, всегда приходится остерегаться, как бы не попасться со своим товаром. Ведь товары — монополия государства, вот оно и следит, чтобы никто не ущемил его доходы. У кого есть мозги в голове, тот знает, как себя вести, но голова от ног далека, а у Даниэля особенно, потому что он человек высокий и, пока его ноги успевали услышать, что думает голова, они уже могли и опоздать. И вот однажды он прыгнул в поезд, а его правая нога застряла под колесом, и тут поезд тронулся, потащил за собой его ногу и выплюнул ее только далеко за вокзалом. По закону положена была калеке компенсация за лечение и инвалидность, а ему, однако, не только ничего не уплатили, но даже наоборот — оштрафовали на шестьсот злотых, потому что в том носке, что был на отрезанной ноге, нашли несколько крупиц сахарина.
Так чем же он сейчас кормится? Да вот, в доме у него сохранилось немного дерева, для строительства и отопления, а жена у него — акушерка. Ну, сегодня, конечно, никто не строит себе новый дом и не так уж топит печь в старом, но, вот когда вырастут те младенцы, которых сейчас принимает его жена, они начнут вовсю строить себе дома и топить в них печи, и тогда деньги польются к нему рекой. Беда только, что после войны умножились среди евреев такие, которые не хотят вступать в брак и рожать детей. Если бы не христианские женщины, вообще могло бы иссякнуть Адамово семя. Но женщины-христианки не так уж часто прибегают к помощи еврейских акушерок, разве что в самых опасных случаях.
В Вот так оно в Шибуше: куда ни посмотришь, всюду либо погром, либо нищета. Одно только место и есть во всем городе, где не поселилась беда, — наш старый Дом учения, ключ от которого у меня в кармане.
В С того дня, как я это понял, я все больше времени провожу там. Раньше я сидел там только до обеда, а теперь и после. Дважды в день прихожу и изучаю Тору и дважды стою у окна и смотрю на гору, что напротив Дома учения.
Когда-то эта гора была вся заселена, там жит грузчики и художники, и там был красивый Дом учения, который они построили собственными руками при свете луны, потому что в дневные часы были заняты своими делами в городе. И в этом Доме учения тамошний меламед[38] преподавал им недельные главы Торы и поучения Талмуда. Но потом пришла война, кто помоложе — погиб от меча, кто стар — от голода, а их вдовы и сироты были убиты в погромах, я все их дома были сожжены, и от их Дома учения не осталось камня на камне, и обезлюдела гора, и больше некому стало приумножать там свой разум и понимание. Потому что и книг не осталось. А ведь книги, они такие — чем больше ты смотришь в них, тем шире твой разум и тем радостней у тебя на сердце.
Впрочем, что касается меня, то я учусь не для того, чтобы приумножить свой разум или стать мудрее и постичь Божьи дела. В своих занятиях я, скорее, подобен усталому путнику — идет он по дороге, солнце печет ему голову, камни бьют ему ноги, пыль слепит ему глаза, и все тело стонет от усталости. И вдруг он видит — шатер. Заходит в него — и вот уже солнце не печет ему голову, и камни не бьют ему ноги, и пыль не слепит ему глаза. Поначалу он ничего этого не замечает, потому что устал и хочет только отдохнуть. Однако, придя в себя, он замечает и шатер, и все, что в нем есть. И если он не лишен чувства благодарности, то возносит хвалу и благодарение Тому, Кто создал это убежище и приготовил в нем все, чего просит душа его.
Человек этот — я, а убежище мое — наш старый Дом учения. Шел я, сжигаемый солнцем, среди камней и пыли, и вдруг увидел себя в нем. И поскольку я не лишен чувства благодарности, то возношу хвалу и благодарение Всевышнему и изучаю то, что Он мне здесь приготовил, то есть Его книги, сохранившиеся в этом Доме.
Эти книги — что в них? Я понимаю так: Всевышний, благословен будь Он, создал мир по Своему усмотрению, и избрал нас из всех народов, и дал нам Тору, чтобы мы могли с ее помощью служить Ему. Все то время, что мы изучаем Тору и выполняем Его заветы, никакой народ и никакое племя не могут причинить нам вреда. Но как только мы отклоняемся от соблюдения Торы, нас может одолеть даже самый малый народ. Тора наделяет изучающих ее своими добродетелями и честностью и тем самым увеличивает симпатию к ним во всем мире. Если же мы отворачиваем глаза от Торы, Тора отворачивается от нас и мы разом становимся ниже всех народов. Но почему Всевышний, благословен будь Он, избрал именно нас и именно на нас возложил бремя следования Торе и ее заветам? Ведь Тора тяжела, и исполнять ее заветы тоже тяжело. Одни отвечают на этот вопрос так, другие иначе, а я отвечу притчей. Эта притча — о царской короне, сделанной из золота, жемчуга и драгоценных камней. Пока корона на царской голове, все знают, что он царь. Снимет ее — и никто не знает, кто он. Так что же — царь избегает этой короны из-за ее тяжести? Напротив, он возлагает ее на себя и гордится ею. И как же ему воздается за это? Воздаяние его в том, что все величают его, и уважают его, и падают пред ним ниц. Но что царю от всего этого почета? Этого я не знаю, потому что я не царь. Но хоть я и не царь, то я все же сын царей и должен это помнить. Увы, забывает иногда этот господин, что он царский сын, равно как евреи забывают порой, что они царские дети. А в книгах сказано, что хуже всех зол — это когда сын царя забывает, что он сын царя.
Вот, к примеру, Рахель, младшая дочь моих хозяев, тоже как будто забыла, что она дочь царей. А когда я напомнил ей об этом, она расхохоталась. Подумать только: девочка, которая вчера лишь вышла из детского возраста, даже девушкой еще не успела стать, стоит перед человеком, достигшим зрелости, задирает перед ним нос и говорит, что это за царская дочь, разве вы не понимаете, что все эти выражения сегодня просто смешны. Не помню точно, как она выразилась, но смысл ее слов помню хорошо. Дело было вечером. Я сидел с ее отцом, и он показался мне чем-то подавленным. Я уже собирался подняться и выйти, как вдруг он задержал меня, сказав: «Нет, нет, давай послушаем мнение господина». Рахель подняла глаза и посмотрела на меня. А может, просто подняла глаза. Я рассказал свою притчу. Она состроила гримасу и сказала: «Зачем мне брать на себя бремя минувших поколений? Минувшие поколения — это одно, а мое поколение — это другое. Как все предыдущие поколения жили каждое по-своему, так и мое поколение живет по-своему. А по поводу того, что каждая дочь Израиля должна видеть в себе царскую дочь, то нет ничего глупее этого. В наше время царские короны лежат в музеях, и никому они не интересны, и тут появляетесь вы и говорите, что каждая дочь Израиля должна видеть в себе царскую дочь».
Я мог бы ей возразить, однако удержался. Пусть лучше считает себя победительницей. Я лишь скажу о ней пару слов, хотя это не имеет отношения к моей притче. У меня нет никакой неприязни к этой девушке, и у нее, по-моему, нет неприязни ко мне. Я для нее путник, зашедший переночевать: сегодня он здесь, а завтра уже далеко. Эта Рахель, как я только что сказал, — из детского возраста она уже вышла, а девичества еще не достигла. У нее тонкая шея, высокий лоб и грустные глаза, и что-то вроде улыбки застыло на ее губах. На первый взгляд кажется, что в ней есть некоторая дерзость, но ее постоянно наклоненная голова свидетельствует, что она не очень высоко себя ценит и готова склониться перед всяким, кто сильнее ее. И это вызывает удивление, потому что у нее нет уважения к царям и вельможам мира сего, отца и матери она не боится, и нечего говорить, что ей не внушает страха и наш Отец Небесный. Кто же тогда тот, перед кем она готова склонить голову? Она часто передергивает плечами, как будто ее коснулась чья-то рука, и слегка прикрывает тогда глаза. Но не так, как ее отец, который хочет задержать уже виденное, а как тот, кто щурится, чтобы лучше разглядеть грядущее.
Чего она ожидает, эта девушка? Ведь от этого мира не стоит ожидать добра, да и от людей добра ожидать тоже не стоит. Именно эта мысль заставила меня удержаться от возражений. Я подумал о себе самом. Не то чтобы я был лучше других людей. Но я не хочу обижать эту девушку. Поэтому я был рад, что не ответил ей ничего и не огорчил ее.
Я глянул на часы, сказал: «Ого, уже за полночь» — и отправился в свою комнату спать.
Глава восьмая
Меж отцом и сыном
Сегодня вечером, войдя в гостиницу, я увидел старого кантора, ребе Шломо. Он сидел, опершись на свою палку. Когда я вошел, он поднялся и протянул мне руку. Я поздоровался с ним и спросил, почему он еще здесь. Я-то думал, что он давно уже взошел в Страну Израиля.
«Я одной ногой там, а другой здесь, — сказал ребе Шломо. — Друзья моего Йерухама, светлая ему память, прислали мне чек для поездки, и я пришел к господину, потому что слышал, что он приехал оттуда. Может быть, господин даст мне совет, как туда едут?»
«Ничего нет проще, — сказал я. — Идут на вокзал, дают кассиру деньги, и он выдает проездной билет. Потом садятся в вагон и едут до Триеста. Там поднимаются на корабль и плывут пять дней по морю, пока не прибывают в Яффу[39]. А прибыв в Яффу, вы уже двумя ногами на земле Израиля».
Все то время, что я объяснял ему, как едут в Эрец-Исраэль, мне казалось, что он меня не слышит. Но когда я упомянул Яффу, он вдруг поднял глаза и слово в слово повторил все сказанное. В эту минуту в гостиницу вошел сын его, Даниэль Бах, и ребе Шломо сказал ему: «Жаль, что тебя не было с нами, сын мой, и ты не слышал, что рассказывал мне господин».
Даниэль посмотрел на меня, словно удивляясь, что такого может рассказать «этот господин», чего он, Даниэль, не знает.
Я сказал: «Я объяснял вашему отцу, как едут в Страну Израиля».
Даниэль сел, скрестив ноги, и протянул: «Ну-ну». (Мол, я так и знал, что он объяснял тебе какой-то пустяк.)
Но я сказал: «Возьмите листок бумаги и запишите. Нужно, чтобы ваш отец знал план своей поездки».
Кончив записывать, он попросил, чтобы я объяснил уже заодно, как добраться из порта Яффы до кибуца Рамат-Рахель, куда направляется его отец.
Я сказал: «Пересаживаются с большого корабля в маленькое суденышко и на нем добираются до берега. Если ваш отец найдет там какого-нибудь парня из кибуца, чего еще желать. Но если нет, то пусть садится в автомобиль и едет до Иерусалима. А в Иерусалиме нужно пересесть в автобус, идущий в Тальпиот. Доехав до конечной остановки в Тальпиоте, он увидит там парней и девушек, направляющихся в Рамат-Рахель, пойдет с ними и окажется там, куда ему надо».
Заговорив о Тальпиоте, я вспомнил погром, который мне довелось там пережить[40]: арабы разрушили мой дом, и даже подушки под голову у нас не осталось. Мне стало грустно, а ребе Шломо радовался. Мне было грустно оттого, что я уехал из Страны, а он радовался тому, что едет туда.
Я заказал чай с пирожками, угостить своих гостей. Ребе Шломо отрезал себе маленький кусочек, произнес: «Благословен Тот, по слову Которого все было создано» — и отхлебнул чай. Потом вынул из кармана открытку, которую ему прислали из Рамат-Рахель, и положил передо мной, чтобы я прочел ее и он мог бы еще раз прочесть ее вместе со мной, хотя наверняка уже знал этот текст наизусть. Когда я кончил читать, он опять сложил открытку, положил в нагрудный карман, возле сердца, и сказал: «Похоже, что я действительно еду в Страну Израиля».
Даниэль кивнул: «Да, отец, да, ты едешь в Страну Израиля».
«Насколько легче было бы мне ехать, — сказал ребе Шломо, — если бы ты, сын мой, пообещал мне, что будешь идти верным путем».
Даниэль вскочил, прижал правую руку к сердцу, а левую поднял к небу со словами: «Разве это я сошел с верного пути? Это Он столкнул меня с него».
«Оставь, сын мой, оставь, — сказал ребе Шломо. — Все, что делает Всевышний, благословен будь Он, делается для того, чтобы испытать нашу веру. Если мы выдерживаем испытание — хорошо, если нет — Он посылает нам новое испытание, тяжелее первого».
Даниэль сказал: «А что, разве Всевышний не видит, что мы не можем выдержать даже Его первые попытки? Зачем он затрудняет Себя, посылая нам еще и еще?»
«Сторонние мысли, сын мой, — сказал ребе Шломо, — суть большая помеха в служении Господу. Но я говорю с тобой не о твоих мыслях. Все, чего я прошу, — соблюдай Его законы и выполняй Его заповеди. Тогда Он в конце концов уберет из твоего сердца и эти мысли. Но мы уже слишком долго беспокоим господина, пора благословить съеденное и отправляться домой».
Он стряхнул крошки с бороды, вытер губы, произнес положенные: «За пропитание…» и «Создавший множество существ…»[41], поднялся идти и, уже стоя, сказал: «Не принято хвалить человека в глаза, но иногда немного похвалить и в глаза можно. Мой сын Даниэль всегда был хорошим евреем, строго соблюдал закон и в большом, и в малом, не так ли, сын мой?»
«Так же, как все другие хорошие евреи, — ответил Даниэль Бах. — Как все те, кто выполняет заветы, не думая при этом, что он делает».
«Разве от тебя требуется думать? — возразил ребе Шломо. — Бог требует от тебя только одного — чтобы ты Его боялся и любил».
«Вот потому, наверно, и сказано, — устало сказал Даниэль, — что „за любовь мою они враждуют на меня“!»[42]
И лицо его вдруг стало бесконечно печальным.
«Это ты опять вспомнил случай с тфилин?[43]» — спросил ребе Шломо.
Глаза Даниэля подернулись слезами, и лоб его собрался мучительными складками. Он посмотрел на отца и пробормотал: «Случай с тфилин — только один из многих».
Ребе Шломо сказал: «Этот случай был ниспослан тебе, чтобы ты набрался опыта».
«Нет такого несчастья, которое не оправдывали бы этими словами», — возразил Даниэль.
«А как же иначе ты исполнишь заповедь: „Люби Господа своего всею душою“ — люби, даже если он забирает у тебя эту твою душу?» — спросил ребе Шломо.
«Согласен, — вскричал Даниэль, — согласен! Человек и вправду может привязать себя к жертвеннику, чтобы отдать душу для освящения Господа, и страдать до тех пор, пока не покинет его душа! Но привязывать себя каждый день, в любое время, в любой час к очередному из семи жертвенников и отдавать на всесожжение сегодня один орган, завтра другой, каждый день по кусочку, — нет, этого не может вынести ни один человек. Я всего лишь существо из плоти и крови, и, когда мое тело гниет, а моя кровь воняет, мои губы не могут произносить славословие Святому и Благословенному. А если я даже сумею произнести Ему хвалу — разве Ему во славу, что какой-то кусок гнилого мяса и бурдюк вонючей крови кричат Ему: „Праведен Ты!“ или: „По грехам моим!“ — в ответ на все, что Он с ними сделал?! Ну пусть я даже грешник — почему Он не оставляет меня в покое и продолжает метать в меня стрелы Своего гнева?»
«Зачем тебе разгадывать секреты Господа?» — спросил ребе Шломо.
«Вот-вот, — сказал Даниэль. — Каждую беду, которая сваливается на человека, тут же подслащают толкованиями наших мудрецов».
Ребе Шломо разгладил рукой бороду и произнес: «Напротив, сын мой, напротив, мы должны быть благодарны нашим мудрецам, которые растолковали нам слова Торы и разъяснили все ее события, — ведь если б не они, мы сами должны были бы сейчас этим заниматься. А теперь, когда они разъяснили нам всякую деталь, мы можем всю нашу жизнь заниматься только тем, что читать Тору и чтить заповеди. Человек уже не должен изнурять себя исследованиями и может посвятить все свое время молитвам и выполнению заветов. А при этом он должен проявлять особое усердие в исполнении тех заповедей, в которых слаб, — как ты, например, в наложении тфилин».
«Отец, — сказал Даниэль, — а не думаешь ли ты, что в той же мере, как разумно давать указания, которые будут выполнены, разумно не давать указаний, которые наверняка выполнены не будут?»
«О чем ты?» — спросил реб Шломо.
«О том же, что и ты», — ответил Даниэль.
«А именно?»
«А именно — о наложении тфилин. Ведь я уже поклялся тебе когда-то, что не буду больше их налагать».
Ребе Шломо сказал: «Но как может человек клясться не выполнять то, что его клятвенно обязали делать еще на горе Синай?»
Я повернулся к Даниэлю: «Действительно, почему вы так категоричны в этом вопросе?»
«А, пустое, — торопливо сказал ребе Шломо. — С ним был неприятный случай во время войны».
Даниэль едва не подпрыгнул на стуле. «Пустое, ты говоришь?» — гневно сказал он.
«А что за случай?» — поинтересовался я.
Он спросил: «Вы были на войне?»
«Нет, — ответил я. — Я переболел, и меня сочли непригодным воевать за его величество императора»[44].
«А я пошел на войну сразу, — сказал Даниэль, — и служил до самого конца, до поражения. Я тогда был большим патриотом, как и все евреи в австрийском государстве. Правда, чем больше проходило дней, тем меньше у меня оставалось патриотизма, но ведь кто в эту кашу попал, выбраться оттуда уже не может. И все это время я не ел запрещенной евреям пищи и соблюдал все заповеди, особенно заповедь наложения тфилин».
Ребе Шломо сидел, склонившись на свою палку, и то и дело проводил по ней своей бородой. Смотрел с любовью на сына, и глаза его лучились теплом.
А Даниэль продолжал: «Я настолько строго соблюдал эту заповедь, что, бывало, не успев наложить тфилин утром, потом целый день не прикасался к еде. Но вот однажды ночью я лежал в траншее, заваленный вонючей рыхлой землей по самую шею и даже выше, а смертоносные русские пушки палили без перерыва, и фонтаны земли вздымались в небо, и комья земли валились на меня с неба, и вокруг стоял запах горелого мяса. Я уже думал было, что это огонь подобрался к моему телу и сейчас меня изжарят заживо, так что, видно, мне отсюда не выбраться. Если и не сгорю, так буду засыпан землей и золой. И тогда я сказал Ангелу Смерти: подожди, я должен выполнить завет тфилин. И протянул руку, и рука моя наткнулась на кожаный ремешок. Я решил, что это мои тфилин выпали наружу, когда какой-то осколок распорол мой вещмешок. Я потянул за ремешок, чтобы нащупать коробочку, но тут мне в нос ударил жуткий запах, и я увидел, что этот ремешок завязан вокруг руки мертвеца. Наша траншея стала братской могилой, и эта рука составляла все, что осталось от другого еврейского солдата, которого снаряд разорвал как раз в ту минуту, когда он молился, украшенный своими тфилин».
Ребе Шломо выпустил из рук палку, на которую опирался, вытер ладонями глаза, хотел было вздохнуть, но сдержал вздох и посмотрел на сына. Взгляд его был полон жалости. Я думаю, он не впервые слышал этот рассказ, и все же глаза его увлажнились, словно он вот-вот заплачет. Даниэль наклонился, поднял его палку, и старик снова оперся на нее. Даниэль сдвинул ноги и левым коленом почесал колено правой. На его губах застыло что-то вроде кривой улыбки, как у ребенка, который в чем-то проштрафился и был пойман на горячем.
Постояльцы гостиницы давно уже спали, а мы трое: я, ребе Шломо и Даниэль Бах, его сын, — сидели молча. Улыбка Даниэля исчезла, и на его лице проступила грусть. Разлилась и осела в худых щеках.
Я взял Даниэля за руку: «Я хочу рассказать вам кое-что. Когда-то я прочел в книге „Колено Иуды“ такую историю. Группа изгнанных из Испании евреев отплыла на корабле, но по дороге что-то на этом корабле разладилось, и хозяин высадил их на сушу, в пустынном и безлюдном месте. Большинство людей умерли от голода, а оставшиеся собрались с последними силами и двинулись в путь, искать место, где можно было бы поселиться. По дороге одна из женщин упала, потеряла сознание и умерла. Ее муж взял обоих сыновей на руки и пошел дальше. Потом и они потеряли сознание от голода. Когда отец пришел в себя, он увидел, что оба его сына мертвы. Он поднялся на ноги и сказал: „Властелин мира, Ты очень стараешься, чтобы лишить меня веры. Но знай, что не по воле Небес я еврей, и я останусь евреем, и не помогут Тебе все беды, которые Ты обрушил и еще обрушишь на меня“. Потом он прикрыл тела своих мальчиков травой и землею и пошел дальше искать себе место для поселения. А те, с кем он шел раньше, давно уже ушли и не стали его ждать, потому что каждый думал только о своей беде и не замечал страданий ближнего».
«И чем же кончилась история этого еврея?»
«Я не знаю».
«Не иначе как Господь привел его в какое-нибудь еврейское поселение, и он женился на другой женщине и родил других сыновей и дочерей?»
«Возможно».
«Даже если так, я не вижу в этом возмещения утраченного. Это пророк Иов, который никогда на самом деле не существовал, а лишь послужил для притчи, это он мог утешиться после смерти жены и детей, когда Господь благословил конец его жизни больше, чем начало. Но живой человек — нет, сомневаюсь я, что живого человека это может утешить».
Ребе Шломо погладил бороду и произнес: «А я расскажу вам историю человека, чей сын ушел от еврейства. Этот человек отправился за советом к Бешту[45], а Бешт велел ему удвоить свою любовь к сыну».
Даниэль улыбнулся: «Я думаю, господин понял, к чему мой отец рассказал эту историю. Чтобы показать, что он меня любит. Жаль, что Господь не поступает по совету Бешта».