Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сумерки божков - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Берлога. Ты напомнила сейчас великие имена… Моцарта, Вагнера, Глинку, Чайковского… Я не знаю, попадет ли когда-нибудь имя нашего беловолосого Нордмана в такую почетную компанию… Он налетел бурею; быть может, бурею и пролетит мимо… Но сейчас — ты можешь смеяться надо мною, Елена! — мой вдохновенный мальчик лучше и дороже мне всех их, этих гигантов-покойников.

Елена Сергеевна. Когда Андрюша увлекается — у него душа меры не знает.

Берлога. Господи! Да не сравниваю я, как вечные величины… оставим аршин и весы в покое!

Елена Сергеевна. Твоему Моцарту, при всем его таланте, следовало бы еще поучиться гармонии: Мориц чуть не на всех листах партитуры правил самые грубые, ученические ошибки.

Берлога. Очень может быть.

Елена Сергеевна. Моцарт, не знающий орфографии!

Берлога. Да ведь и Мусоргский в ней ковылял, как хромоногий…

Елена Сергеевна. Дурно и в Мусоргском.

Берлога. Из Нордмана может выйти божество, Нордман может разрешиться в ничтожество, но это — его будущее. В настоящем он приходит испытать нас какими-то новыми, буйными словами, которые заставляют смущаться и трепетать. Я не могу хладнокровно слушать ни одного такта его музыки. Она страшна и прекрасна, как жизнь. Этот юноша впитал в себя грозу, которою полна атмосфера века. В его оркестре я чувствую надвигающиеся тучи. Его аккорды переплетаются, как черные молнии. Он весь — соколиный полет и крик буревестника. Он — человек вопля, человек-гимн! Когда я впервые увидал Нордмана, мне хотелось спросить его: отчего же вы не с орлиными крыльями?

Елена Сергеевна. Хорош был бы! С его-то воробьиною фигуркою!

Берлога. Прошлое было прекрасно, но оно уже создано, и его огромный недостаток, что оно — прошлое. Оно — не наше. Оно — дело людей, отстоящих от нас за годы, за десятки лет, за столетия назад. Мы в прошлом искусстве только реставраторы, штукатуры, археологи, собиратели музейных коллекций. Нельзя вечно жить в музее! Нельзя жениться на Венере Медицейской![109] Нельзя остановить мудрость и красоту слова на Гёте и Пушкине! Нельзя положить цель оперы в том, чтобы ставить Моцарта, Мейербера, Вагнера, Глинку, Даргомыжского…[110] Это было жизнью, но уже прошло. Жизнь и красота не останавливаются. Надо жить и вести жизнь вперед. А мой Эдгарка Нордман — живой, весь живой! В самых ошибках и нескладицах своих он брызжет пламенем жизни! брызжет будущим! Я никогда ни одного композитора не чувствовал так, как его. То, что ты называешь моим вдохновением, я ловлю в нашем старом репертуаре моментами. Надо рыться в звуках отжившего творчества, как в классической библиотеке, чтобы найти в них свое «я». Опера Нордмана вдохновляет меня с первой ноты до последней. Я чувствую нежность к каждому звуку ее и ласково улыбаюсь даже ее медвежьим угловатостям, детским промахам, детским прыжкам с крыши и трагикомическим падениям в лужу.

Елена Сергеевна. Ты всегда любил все новое.

Берлога. Это правда. И вот в чем мы с тобою никогда не сходились. Ты начинаешь любить новое, когда оно, в сущности, уже старо, потому что уже успело обойти мир и обсужено миром. А истинная твоя привязанность в искусстве — лирика старых классических форм. Тебя многие считают холодною певицею. Я знаю, что это тебя огорчает, и ты права огорчаться, потому что ты не холодная певица. Я не глухой к голосу темперамента и слышу в тебе истинное вдохновение, когда ты льешь свои чистые звуки в какой-нибудь Донне Анне, Людмиле или Норме.[111] Вот на днях для тебя «Роберта-Дьявола» возобновляют. Это возмутительно глупо, с моей точки зрения, но я уверен: ты будешь вдохновенная Алиса,[112] и слушать тебя будет наслаждение. Ты не холодная, а холодны надгробные статуи, которые ты горячо любишь и пытаешься согреть своим пламенем и оживить. Ты влюблена в красивых мертвецов.

Елена Сергеевна. Что делать, милый друг? Не всем же любить ароматы детской и качать люльки с гениями будущего!

Берлога. На меня все это прекрасное старое, которое называется классическим, производит впечатление неувядаемой Нинон де Ланкло. Она, говорят, была хороша собою чуть не до ста лет и влюбляла в себя своих внуков и правнуков. И столько ее любили на ее веку, что совсем залюбили. И когда у Ниноны является новый любовник, то память непременно подсказывает ей ужасно растяжимые степени сравнения: ах, мол, Берлога хорош, но в 1832 году Тамбурини[113] был лучше. А счастливый любовник, победив Нинону, на расставании все-таки думает: да, конечно, до сих пор красавица, но — и пожила же в свое удовольствие, старушка! И оба расстаются с прилично-восторженными улыбками на губах и с льдиною в сердце. Нет, я люблю служить творчеству девственному! Опера Нордмана — может быть, урод и босоножка, но она девственница… и я ее рыцарь!

Елена Сергеевна. Тем больше шансов на ее успех.

Берлога. Если успеха не будет, нас стоит заточить навеки в турецкий барабан и непрерывно играть на нем «Трубадура» [114]! Это значило бы, что мы двенадцать лет даром топтались на одном месте в самообмане движения вперед, на деле оказались такими же рутинерами, как все, чье дряхлое искусство мы разрушили.

Елена Сергеевна. Благодарю тебя, Андрей, теперь уже оказываюсь и рутинерка я?

Берлога. Ты?!

Елена Сергеевна. Прямой вывод. Кому не по плечу музыка Нордмана, для тебя — рутинеры. И рядом ты битый час доказываешь мне, что я, Елена Савицкая, недостойна петь в опере твоего нового бога.

Берлога. Я говорю не о достойности, я говорю о физических силах. И притом сознайся откровенно, что партия ничего не говорит тебе, что ты ее не чувствуешь?.. Ага! Молчишь! Вот видишь: я знаю тебя… видишь!

Елена Сергеевна. Я могла бы солгать тебе, притвориться, обойти тебя объяснением в любви к твоему Нордману. Потому что — это дело, решенное бесповоротно. Что бы ты ни говорил, я хочу петь Маргариту Трентскую и буду петь ее… слышишь? буду!..

Берлога. Слышу-с. И кто же препятствует? Знаю давно.

Елена Сергеевна. Но у меня есть гордость артистки и женщины. Не хочу я унижаться и лгать. Можешь думать о моих вкусах, как тебе угодно, но — да! ты прав: я не чувствую музыки Нордмана, она мне чужая, и ничего она мне не говорит… и многим… многим даже меня оскорбляет!

Берлога. А на тебе — половина оперы!

Елена Сергеевна. Не беспокойся, не испорчу. Школа, в которую ты не веришь, и добросовестность, которую ты презираешь, чего-нибудь да стоят. Твой Моцарт первый находит, что я пою Маргариту отлично.

Берлога. О да! Я уверен, что и рецензенты тоже найдут. Знаешь, эти милые их газетные приговоры: головные ноты идеальны, трель безупречна, нюансировка не оставляет желать лучшего, в финале второго акта наша несравненная дива, по обыкновению, восхитила публику изящным pianissimo [115] своего серебряного «до»…

Елена Сергеевна. Ты груб, Андрей. Я не заслужила такого тона.

Спор оборвался, как обрезанный ножом. Берлога, усиленно пыхая папиросою, скрыл в облаке дыма свое сконфуженное, красное лицо. Елена Сергеевна спокойно позвонила и ровным голосом приказала вошедшему сторожу позвать к ней управляющего театром. Когда человек вышел, Берлога стал пред Савицкою с потупленною головою, глазами вниз и сложенными руками, как виноватый ребенок.

— Я — скотина, — сказал он голосом глубокого убеждения, заставившим глаза Савицкой улыбнуться. — Я — ужасная скотина. И я давно знаю, что я — скотина, но иногда забываю и тогда выхожу — осел! Прости меня, Елена-голубушка! Больше, ей-Богу, не буду; не сердись!

— Эх, Андрей! Умеешь ты, жестокое дитя, топтать людей! Ходишь по головам, по сердцам и сам не замечаешь…

— Не сердись!

— А, полно, пожалуйста! Ну кто, когда и за что на тебя сердится? Это твоя привилегия: оскорблять так наивно, что на тебя и обижаться нельзя…

IV

Разговор с Берлогою лег на душу Елены Сергеевны тяжелым, неподвижным камнем. Оставшись одна, директриса хотела заняться текущими делами театра — и не смогла. С головою, опущенною на руки, сидела она за столом в глубокой и угрюмой задумчивости, будто дремала. Дверь режиссерской несколько раз приотворялась, просовывались любопытные головы, заглядывали ищущие глаза, но, заметив «самое», моментально скрывались.

— Аванцу! [116]

Слово это, сквозь буйный, ржущий смех выкрикнутое густым и сильным, полным вибрации, женским голосом, заставило Елену Сергеевну очнуться от горьких мыслей. Пред нею колыхалась, расплывшись чуть не на половину режиссерской, как светло-сизая туча, громадная, толстая, веселая, с сверкающими зубами и трясущимися щеками, Мария Павловна Юлович — первое mezzo-soprano труппы[117]. Она шлепала толстою ладонью по столу, хохотала и повторяла:

— Аванцу!

Елена Сергеевна смотрела на нее, как спросонья.

— Маша… что?

— Здравствуй!

Юлович сильно встряхнула руку Савицкой. Она — единственная из женщин театра — была с директрисою на «ты».

— Аванцу, говорю, давай!.. Так-то!.. Что? Небось испугалась? Дрожишь, хозяйская твоя душа?

Елена Сергеевна осмотрела ее с головы до ног, как гувернантка неряшливого ребенка.

— Скажи, пожалуйста, Марья, когда ты будешь приезжать в театр, прилично одетая?

— А что?

Юлович вспыхнула заревом в лице и встрепеталась всем своим зыбучим телом.

— То, что поди к зеркалу, посмотри, на что ты похожа. Ты причесывалась сегодня?

— М-м-м-м… — жалобно промычала певица.

— Неужели ты не понимаешь, что в сорок лет и при твоем сложении женщина без корсета сама себя видеть не должна, не то что показываться в люди?

— Очень нужно! Хомут-то!

— Нужно, потому что ты ужасна, — понимаешь ты? И… что это? что это?

Елена Сергеевна нервно дергала и вертела перед собою сконфуженную приятельницу.

— Нет пуговицы, нитка висит, этот крючок сейчас оборвется… Да что у тебя горничной, что ли, нет?.. Подними руку!

— Ну уж и руку!.. Будет! довольно! виновата! Каюсь и казнюсь! Не пили!

— Подыми руку!.. Так я и знала, что в рукаве разорвано!.. Невозможно, Марья Павловна! Неисправимый ты, безобразный человек! Честное слово, показать тебя сейчас публике, — никто и не поверит, что ты Юлович… Жирная! грязная! развесилась! расквасилась! Брр!..

Юлович вдруг — точно граната лопнула — залилась ржущим хохотом.

— Да ведь это было! — сказала она, садясь на угол стола, нога за ногу, как мужчина.

— Что?

— Да — что не верят… Как же! Намедни — звонок. Наташки дома нет, в лавочку услана. Отпираю сама. Гимназист какой-то. «Позвольте узнать, дома госпожа Юлович? Могу я их видеть?..» Смотрю я на него: молоденький такой, чистенький, хорошенький, краснеет, голосок дрожит, — сразу видать, что поклонник — либо стихи принес, либо за карточкою пришел. Стало быть, горит восторгом знакомства и мало-мало не богинею меня воображает. А я — во всем своем неглиже. Ну и того… стало мне ужас как совестно в себе признаться, что это я самая — этакая халда — Юлович и есть. Говорю: «Племянница дома, только сейчас принять вас не может, зайдите часа через два, тогда наверное застанете…»

— Зашел? — невольно улыбнулась ей — как всегда, одними глазами — Савицкая.

— Еще бы! Ну к тому сроку я, конечно, была уже во всем своем великолепии: и подтянута, и подкрашена, и подведена… двадцать годов с костей долой!

— Да ведь все-таки догадался, конечно?

— Нет… Я за тетку страшенным басом с ним говорила, а за себя с того и начала, что — ах, как жаль, что моя тетенька вас давеча не приняла! Я уже была совсем встамши и как есть готовая… Так бедненький и получил уверенность, что я — сама по себе, а тетенька сама по себе… Стихи вручил, карточку получил и ушел в телячьем восторге… Теперь каждый спектакль его в театре вижу: орет меня с галерки, как волк недорезаный, и на подъезде в карету подсаживает.

Елена Сергеевна качала головой и говорила:

— Ах, Марья, Марья!

Она, сама не зная за что, любила эту беспутную и неряшливую бабу-распустеху, стихийною силою таланта поднятую из горничных в первоклассные артистки, с ее беспомощною кротостью, ленью, кутежами, бурною безалаберностью, половою податливостью, с отсутствием мысли и никогда не изменяющим присутствием духа. И Маша Юлович, — до сорока лет дожившая в «Машах», — знала, что при всем несходстве их характера и образа жизни Елена Сергеевна любит ее. Из всех артисток она одна никогда не смущалась идти к холодной и властной директрисе со всеми своими искренностями — просьбами, обидами, тайнами и капризами.

— Уж не обижайся, Лелечка, за мой туалет, — говорила она. — Снизойди и не гляди! Ведь от спеха все, — ей-Богу, от спеха! Продрала сегодня глаза: на часах половина первого… Славно!.. Значит, соображаю, ежели я не попаду в театр к часу, — ау! лови тогда Лельку по городу, где знаешь!.. Ну что первое под руку попало, то на себя и ухватила, да ненароком в рубище и облеклась… А то разве я себя не понимаю? В кокетках никогда не была, а все-таки — женщина.

Радость мне, что ли, чудищем таким себя показывать? Одно слово: Домна-Замараха…

— До часу в постели! — возмутилась Елена Сергеевна. — Оттого ты, Марья, и расплываешься как опара! Сравни меня с собою: я только что не в дочери тебе гожусь, а ведь мы однолетки!

— Лелечка! — уныло отозвалась Юлович. — Да как же раньше-то? Хорошо тебе, как ты ложишься спать в час ночи, а у меня вчера черти засиделись до седьмого часа!

— Опять играли?!

Юлович забегала глазами по комнате.

— Нет… так… немножко…

— Ах, Марья, Марья!

— Да нет, — ну ей-Богу же: совсем мало… как есть ничего!

— Я поняла бы еще, если бы ты сама любила игру. А то ведь не играешь, в руки карт не берешь… Что за охота превращать свою квартиру в игорный дом, в притон какой-то? Только того не достает, чтобы полиция вмешалась, право! Неужели тебе лестно, что в клубах — после разгонного штрафа — мужчины говорят: поедем доигрывать к Маше Юлович?!

Певица горестно отозвалась:

— Ах, Леля, да ведь жалко…

— Кого тебе жаль?

— Их, мужчинок бедненьких!

— За что же это?!

— Да так… вообще… Приедут, — ну как я их не впущу? Если не ко мне, куда еще им деться?

— В шестом-то часу утра?! Да что у них своих домов, что ли, нет?

— Да что же? Ведь свой дом… это — как кто вмещает!..

Елена Сергеевна пожала плечами и переменила разговор.

— Тебе в самом деле аванс нужен или дурачишься?

Юлович задумалась с шутовским лицом.

— Как тебе сказать? В кармане у меня, конечно, по обыкновению, ни грошика… Если откажешь, с голода не умру, но… ходят, знаешь, купчишки, подают счетишки, требуют должишки… Если будет вашей милости на три сотни, то скажу вам превеликое мерси…

— Хорошо. Я напишу ордер в кассу.

Юлович даже подпрыгнула на столе и изобразила широким лицом своим крайний ужас.

— В кассу?! Не пойду! Это и аванса брать не стоит. Не желаю!

— Почему? — изумилась Савицкая. — Обычный же наш порядок.

— Да помилуй, Лелечка! — безнадежно жаловалась Юлович, — войди ты в мое положение: в последний раз ты мне выписала двести…

Савицкая поправила:

— Двести пятьдесят.

— Вот видишь! Еще и пятьдесят! — даже обрадовалась Юлович. — А домой я, — покорно вам благодарю! — довезла единственную двадцатипятирублевую бумажку!

— Разобрали? — усмехнулась Савицкая своею странною улыбкою, без участия губ.

— Просто с руками рвут!

Юлович спрыгнула со стола сильным движением, за которое ей столько аплодируют в «Кармен»,[118] и распахнула дверь в коридор. Две-три таинственные мужские фигуры, внезапно озаренные светом из режиссерской, поспешили скрыться во тьму.



Поделиться книгой:

На главную
Назад