Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сумерки божков - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не расписывайте, Мешканов. Знаю не хуже вас, что идем на авоську. Но — если нет другой примадонны? На нет и суда нет.

— Конечно-с. За неимением гербовой, хо-хо-хо-хо, пишем на простой. А только очень жалко. Опера хороша.

Берлога возразил значительно и грустно:

— Не в том только суть, Мешканов, что опера хороша. Мало ли хорошей музыки пишут на свете? Важно, что это наша опера, Мешканов. Наша опера, — вот этого нашего дела, вот этого нашего театра. Я в ней слышу наш плод, она наше законное достояние, она наше гениальное дитя. Вот в чем сила. Мы именно такой оперы двенадцать лет ждали.

— И другой, подобной, еще столько же прождем, — подхватил Мешканов. — То-то и жаль, что мы не во всеоружии… Конечно, в конце концов, Елены Сергеевны воля — хозяйская: директриса!..

Он ухмыльнулся с досадою неудовлетворенного знатока.

— То же и в финальном дуэте вашем, когда вас вдвоем на казнь-то ведут…

— Что еще в дуэте? — встрепенулся Берлога.

— Слышно: нельзя вам разойтись вовсю, не пущает Лелечка, расхолаживает.

— Слышно? — переспросил испуганный артист, машинально повторяя вполголоса знакомую фразу:

Из нашего пепла Феникс воскреснет И пламенным облаком к небу взлетит…

На любимые бархатные звуки Мешканов даже зажмурился, как кот, которого пощекотали за ушами.

— К сожалению, очень слышно-с… Одному-то Фениксу публика очень верит, что он взлетит к небу пламенным облаком, ну а другой… хо-хо-хо! — того-с: застревает, наподобие баллон-каптива[93]… Я ваш темперамент знаю. Такие дуэты для вас преопасные. Вскочит вам пламя в голову, рванете нутром-то, — ау! что тогда от Лелечки останется? А с опаскою, с оглядкою, на узде — оно не весьма-с!.. Хо-хо-хо-хо… холодновато… бледненько выходит…

— Сам знаю, — мрачно огрызнулся баритон. — Не злите меня, Мешканов.

Режиссер выпучил свои шарообразные голубые глаза, выпятил трубою толстые губы.

— Не вуле? Ком ву вуле! [94]

— В среду у нас «Роберт-Дьявол»[95]— невинно-деловым тоном сообщил он, помолчав.

Берлога сердито дернул плечом.

— В двадцатом веке кормят публику огорчениями чувствительного черта от родительской нежности! Кому это надо?

— Ничего, побалуемся. Сбор хороший. Елена Сергеевна чудесно изображает арию с птичкою, — от птички не отличишь! — а Кереметев недаром же читал целое лето книги по магии и тому подобное: надо ему просветить публику, каков бывает настоящий ад, черти, дьяволы, суккубы, инкубы, лемуры, ламии и прочая средневековая нечисть…[96]

— Тьфу!.. В Изабелле кто же, — моя Настасья отличаться намерена?

— Они-с.

— Воображаю!

Мешканов посмотрел на него пристально и насмешливо и запел, вертя плечами и перебирая полы пиджака, как кафешантанная певичка на эстраде:

Ох, мущины — тру-ля-ля! Все вы хороши! Эгоисты, фаты, Нету в вас души!..

— Увазыть дэвиц из города Пэрэмышля, дюша мой, умэишь? — спросил он, коверкая язык армянским акцентом.

— Уметь-то умею, — усмехнулся Берлога.

Мешканов кивнул, моргнул, вздохнул, ударил ладонью по столу:

— Ну и тэрпи!

III

Елена Сергеевна Савицкая в театре своем никогда никому не сказала грубого слова. Тем не менее, когда она появляется в своих владениях, все — от важного, седобородого Захара Кереметева до последнего плотника на колосниках — подтягиваются, как на смотру. При всей красоте Савицкой, хороших манерах, вежливости и много раз доказанной сердечности было в ней что-то, от чего в ее присутствии у людей зависимых пробуждался в сердце пренеприятный червячок, точно вот сейчас обратит она к тебе свои светлые очи и пригласит своим гармоническим голосом: «Пожалуйте экзаменоваться». Оперная молодежь откровенно боялась ее, как воплощения ответственности, и не скрывала этого почтительного страха. «Старики», — вроде того же Кереметева или Мешканова, — прятали неловкость под разнообразными масками той условной фамильярности, что в закулисных товарищеских отношениях есть альфа и омега, фундамент и крыша, — спасительный цемент, без которого русскому театральному общежитию и дня пробыть бы нельзя. Когда Елена Сергеевна вошла в режиссерскую, знакомый червячок немедленно укусил и Берлогу, и Мешканова. Берлога вдруг вспомнил о своих окурках и принялся хмуро собирать их всюду, где наставил, а Мешканов возопил:

— А вот и повелительница душ и телес наших!

И полетел к «ручке». А так как ручка была в перчатке, а перчатку надо было снять, на что Елена Сергеевна не слишком торопилась, то Мешканов продолжал приплясывать, кланяться и кривляться:

— Обольстительной, восхитительной, превосходительной и властительной хозяюшке верный холоп Мартынко челом бьет!.. Ну вот мы, наконец, и с ручкою!

Елена Сергеевна, свежая и розовая под синею шляпою, спокойно смотрела на него своими неулыбающимися глазами и говорила:

— А, побивши челом, шли бы вы, верный Мартынко, на сцену: там Нордман скитается в кулисах, как грешная душа в чистилище, и сам скучает, и всем мешает. Он уверяет, что вы пригласили его к одиннадцати часам смотреть декорации, а потом улетели куда-то и о нем позабыли, тогда как сейчас без четверти двенадцать…

Сконфуженный Мешканов схватился за голову.

— Impossibile!.. Pieta, signora!!! [97] — запел он из «Страделлы».[98] — Спешу, бегу, лечу, скачу… Но, — одну минутку: вы-то сами, distintissima [99], уже видели эту декорацию? Ущелье в Альпах Пьемонта — шедевр нашего старца Поджио?[100]

— В мастерской видела. На сцене буду смотреть, когда световые эффекты установятся. Сейчас он их только пробует и выбирает.

— Ух! — тараторил Мешканов. — И закатил же перспективу! Прямо надо сказать: старик превзошел себя. Лесище! Дубище! Корнища! Дупла! Колоды! Вверху на заднем занавесе ледяные вершины горят тихим, таинственным огнем своего хрусталя: совсем как ваши прекрасные глазки, достоуважаемая..

— Благодарю вас. Однако Нордман…

Но Мешканова уже захлестнуло.

— Луна — как черт одноглазый! Рогатая, кровью налитая, и зеленый трупный свет, как на кладбище… Светляки!.. Гнилушки! И рыцари, феодалы-то, феодалы свирепые, мерзавцы-то своей жизни, против которых восстали этот самый Дольчино с Маргаритою… Понимаете?.. Рыцари едут с горной тропы молча, на боевых конях. В кольчугах! В шлемах! Кони железные, люди железные. Топ, топ, топ… Топ, топ, топ… Это мы поставим! Это, я вам доложу, мы с Захаром Кереметевым поставим! Превзойдем самих себя! Умри, Денис, и больше не пиши!

Елена Сергеевна возразила безразличным голосом, который не понравился угрюмо слушавшему Берлоге:

— Какой счастливец Нордман! Все в его опере собираются превзойти себя: Поджио, Кереметев, Мешканов… Об Андрюше нечего и говорить!

— Да, голубушка вы моя! — возопил Мешканов, — Елена Сергеевна вы моя! Как же не поставить? Ведь вы поймите, кто едет! Смерть едет! Сытая смерть идет походом — топтать и пожирать голодных людей! Каждый всадник должен такой вид иметь, чтобы публика в нем видела вампира общественного: ведь каждый, — один, — по крайней мере, из целого города соки пяткою своею железною выдавливает!.. Возненавидеть их, идолов аккаронских, мы публику заставим! Уже маршем их одним этим ужаснейшим мы ее в бешенство приведем!

— Вы, Мешканчик, сегодня поэт! — заметила Савицкая.

Берлога издали сухо возразил ей:

— От Нордмана. Поэзия — недуг заразительный.

Мешканов не слушал.

— Проехали… Облака клубами, клубами, клубами… Луна ныряет, ныряет, ныряет… Крикнула сова, стонут лягушки, кто-то аукнул, кто-то просвистал… И вот — зашевелились седые мхи… раскрываются, как могилы, пещеры в горах, ямы, норы, землянки… Из-под корней, из расщелин в скалах ползут, как змеи, они… мстители, апостольские братья, восставшие мужики! Ограбленные, голодные! Изнасилованные женщины! Безумные, юродивые дети!.. Лунный свет дробится на косах, на заступах… Ломы, кирки, топоры… Проклятие, проклятие!.. Апостольские братья воют свой волчий гимн. Андрюша гремит, рвет и мечет…. Проклятие папе! Проклятие князьям! Проклятие попам! Проклятие сытым!.. И тут-то вот — женский хор, сестры — как разъяренные тигрицы, и — милости просим на сцену вас, сударыня вы моя! Тут уж ваша работа, красавица вы моя! Тут уже все — вы, вы, вы, Лелечка, вы, ангельская Елена Сергеевна, свет моя!.. «Бог свободы! Освяти наши мечи!..» Верхнее «до»!.. Матинька вы моя! Ведь это что же? Истерика! Слезы! Крушение небесного купола и обломки вниз черепками!.. Да ведь ежели вы нас не выдадите…

Он опомнился, заметив что Елена Сергеевна смотрит на него в упор странными и неласковыми глазами и с быстрым спокойствием театрального дипломата погасил энтузиазм свой шуткою:

— А впрочем, все сие вышесказанное еще предстоит привести в исполнение. Господин же Нордман, меня ожидающий, наверное, повесился от скуки на колосниках…[101] Хо-хо-хо-хо!.. Почему лечу вынимать его из петли!.. А rivederla, distintissima! [102]

* * *

Елена Сергеевна. Андрюша, ты недоволен мною?

Берлога. Недоволен, Елена.

Елена Сергеевна. За оперу Нордмана?

Берлога. За оперу Нордмана.

Елена Сергеевна. Мой милый друг, ты знаешь: никто не в силах дать больше того, что он сам имеет.

La plus belle fille du monde Ne peut donner que ce qu'elle a [103]

Во всяком случае, обещаю тебе: употреблю все усилия, чтобы не ударить лицом в грязь, и сделаю все, на что я в состоянии.

Берлога. Этого, Елена, не надо и обещать. Я знаю тебя. Ты не только не захочешь, — ты не умеешь, ты уже не можешь быть недобросовестною.

Елена Сергеевна. Но — тогда?!

Берлога. Я боюсь, что твоя добросовестность здесь обанкрутится. Я боюсь что того, на что ты в состоянии, мало для оперы Нордмана, Леля!

Елена Сергеевна. А! Это уж слишком, Андрей!

Берлога. Как тебе угодно. И — знаешь ли? Зачем начинать разговор? Ты хочешь петь Маргариту Трентскую, ты знаешь, как я об этом думаю, но поешь… Что же спорить? Мы друг друга не убедим… И, наконец, Мориц прав: если ты не будешь петь, опера Нордмана не может идти вовсе, заменить тебя некем.

Елена Сергеевна. Не очень-то лестен для меня этот компромисс твой, друг Андрей Викторович!

Берлога. Недоставало, чтобы я лгать и льстить начал.

Елена Сергеевна. Андрей! Я согласна: твой Нордман — огромный талант. Его опера — вещь исключительная, может быть, даже гениальная. Но бросать в глаза артистке, которая создавала образы Моцарта, Вагнера, Чайковского…[104]да! ты знаешь, ты не посмеешь отрицать, что я создавала! Сколько раз ты сам — со слезами на глазах — становился на колени пред моими созданиями?..

Берлога. Кто же спорит, Елена? Кто же спорит?

Елена Сергеевна. И после того бросать мне в глаза упрек, будто я не могу петь музыки господина Нордмана?! Это… я не знаю, как назвать! Это — каприз! Идолопоклонство пополам с самодурством! Это — безумие!

Берлога. Может быть, Елена. Но, если так, то ведь и все мое служение искусству — безумие. Я двадцать раз уже рассказывал тебе, почему я не пошел во врачи, учителя, адвокаты, ремесленники, но вот — сделался певцом…

Елена Сергеевна. Ну да, отлично помню: тебя толкнул в оперу «Слепой музыкант».[105]

Берлога. Да! «Слепой музыкант»! Великая поэма любви искусства к страдающему человечеству! Она объяснила мне, зачем нисходят в души наши таинственные дары художественного творчества, зачем вспыхивают святые огни талантов и как надо хранить и разжигать каждую драгоценную искру их на пользу и счастие ближнего. Она научила меня, что в человеке — нет ничего своего, и, чем лучше то, что в нем есть, тем меньше оно — его, тем больше принадлежит оно всем и должно служить всем. Человек должен отдать людям лучшее, что в нем есть! Этим строится и живет общество. Ты знаешь: я малый, способный довольно разносторонне. Рисовать, лепить, сочинить стихотворение — я все умею не хуже многих. В университете писал «блестящие» рефераты и вообще «подавал надежды». Я мог выбрать житейскую карьеру, какую хотел, — все пути мне были широко открыты. А я — артист, певец. Только певец. И горд, и счастлив тем, что я певец. И не хочу быть никем иным, как певцом. Понимаешь ли ты меня?

Елена Сергеевна. Понимаю очень хорошо. Потому что и я горда и счастлива. Я сама такая.

Берлога. Да, ты — такая. Ты думаешь об искусстве иначе, чем я, но ты — женщина призвания. Мы умеем понимать друг друга.

Елена Сергеевна. Пора научиться: мы неразлучны двенадцать лет. И сколько вместе пережито!

Берлога. Между нами было все человеческое. Мы были соперниками, подозрительными, недоверчивыми врагами…

Елена Сергеевна. Это прошло.

Берлога. Мы были любовниками…

Елена Сергеевна. Это прошло.

Берлога. Но не пройдет, не должно пройти то, что соединяет нас теперь: мы — сотрудники, мы — единомышленники, мы — творцы огромного общего дела…

Елена Сергеевна. Мы — друзья, Андрей, — слышишь? мы — друзья: вот чему не дай Бог пройти.

Берлога. Елена! Наше искусство — условное, испорченное, отравленное. В нем мало чистоты. Оно захватано грязными лапами. Миллионы людей десятками лет приучились видеть в нашем искусстве красивую забаву их праздности. Миллионы людей ищут в опере баюкающих звуков, сладких эмоций, интересного кейфа для правильного и успешного пищеварения. И эти миллионы людей находят тысячи других людей, называющих себя композиторами, музыкантами, певцами, покорно готовых по востребованию забавлять торжествующих свиней искусно сложенными звуками в желаемом размере и за соответственное вознаграждение.

Елена Сергеевна. Мы чисты от этого упрека, Андрей. Мы не ухаживали за публикою, не гнались за корыстью, не льстили толпе. Толпа пошла за нами, а не мы за толпой. Мы служили искусству, строгие и взыскательные к себе, как верующие жрецы. Нам не в чем укорять себя пред судом искусства.

Берлога. Ах, ты все об искусстве!

Елена Сергеевна. О чем же еще, Андрей?

Берлога. О людях, Елена! О людях — и только о людях! Проклят будь художник, который в самодовольном мастерстве забудет, что вокруг него страдают и ждут его помощи люди!

Елена Сергеевна. Мы делали, что могли.

Берлога. Да, мы делали, что могли, и, может быть, даже кое-что сделали.

Елена Сергеевна. Мы создали театр, который не имеет себе равных. Мы переломили публику, о которой ты говорил. Мы заставили уважать, как школу и храм, место, куда до нас приходили праздно глазеть, ловить ленивым слухом приятные мотивы, веселиться чужим искусным смехом и слегка щекотать свои нервы чужими искусными слезами. Мы переродили свое искусство, нам подражают, как учителям, во всей России, в Европе… Если ты называешь это «кое-что», только «кое-что», — ты болен гордостью! Чего еще, чего ты хочешь, Андрей?

Берлога. Когда, выгнанный из университета за политику, студент Андрей Берлога поступил на оперную сцену, горько и злобно издевались над ним бывшие товарищи, с которыми он мечтал искоренять зло мира, перестраивать правовой порядок, переоценивать ценности морали и общества… Толковал, мол, толковал ты, Берлога, о самоотречения, жертвах, о работе на общество, о здании будущего, был ты и социалист, и революционер, а сам — когда пришлось тебе туго — воспользовался глоткою своею семипушечною и ушел в артисты: сел бесполезным дармоедом на общественную шею! И — сколько раз, Елена, в начале своей карьеры обмирал я стыдом и страхом за себя в сомнениях, не правы ли они, не дармоед ли я и бездельник, не прихлебатель ли при толпе, которому платят деньги за широкое горло и мастерство более или менее искусно передразнивать других людей и чужие страсти? И — единственно в чем помогала мне найти свое оправдание взволнованная совесть, это — именно вера, что, сделавшись певцом, я исполнил долг призвания — отдал обществу лучшее, что во мне есть: мой голос и сценический талант. И теперь, значит, надо думать об одном: чтобы голосом и сценическим талантом работать на прогресс и развитие человечества, как литератор работает печатною мыслью, как оратор— словом, живописец — карандашом и кистью, скульптор — резцом… И фанатическая надежда, что — да! я могу это! — поднимала меня из отчаяния, и порою мне казалось, что в меня вселяется кто-то мудрый и могучий, высший меня, как Монблан выше Воробьевых гор, и что это он-то, неведомый, и гремит из меня теми нотами, которые создали мою славу.

Елена Сергеевна. Ты всегда работал вдохновением. В этом и твоя страшная сила, и твоя слабость.

Берлога. Вдохновение! Что такое вдохновение? Когда я люблю идею и весь проникаюсь взрывом страсти к ней, вот мое вдохновение! Мне надо знать, что тем, что я пою, я делаю дело и заставляю сердца гореть хорошим огнем, — вот мое вдохновение. Я перестаю чувствовать себя трутнем, когда одною интонацией Демона заставляю слушателей вместе со мною проклинать мир, в котором нет свободы и знанья. Когда одним молчаливым появлением верхом на коне среди павшего на колени народа я говорю о свирепом Иване больше, чем иная «монография по источникам». Когда я плюю в сытые морды зажравшихся буржуев злыми песнями и свистками Мефистофеля.[106] Когда я — честный Вильгельм Телль[107] и взываю к святой матери-земле: «Внимай клятвам освободителей народа!..» О, Елена! — тогда священный ужас… ужас восторга владеет мною… Он шевелит мои волосы и морозом бежит по спине… И я чувствую, как вместе с моим тревожным сердцем бьются сотни сердец — там вверху, на скамьях галереи, откуда смотрят на меня такие широкие, такие внимательные, такие лихорадочно-страстные молодые глаза… И у них — этих верхних — слезы на ресницах и пламя в сердце, и каждый вместе со мною и с Теллем клянется матери-земле, рад броситься в бурное озеро, чтобы спасти жертву от палача, и каждый в мыслях своих точит стрелу на Геслера.[108]

Елена Сергеевна. Опера Нордмана даст тебе широкое поле.

Берлога Да... Опера Нордмана… Опера Нордмана!.. Ах, Елена! Что это за громадина — его «Крестьянская война!» Что за мудрец, какой лев мысли и страсти сидит в этом гениальном мальчике! И — как мы к нему не готовы! как печально не готовы!

Елена Сергеевна. Не смягчай, Андрей. Резкая откровенность — неприятна, сожаление и вежливая пощада оскорбляют. Ты хочешь сказать, что не готова я. Себя-то ты считаешь готовым.

Берлога. Не знаю, Елена, готов ли я. Но знаю, что после пятнадцати лет успеха и славы я выйду в «Крестьянской войне» снова, как на дебют, как на экзамен.

Елена Сергеевна. Не понимаю!



Поделиться книгой:

На главную
Назад