Расследовали этот случай внезапной смерти неделю или даже две. Допросы. Беседы. Уговоры. Начальник политотдела, начальник штаба, из области кто-то приезжал. Я уже не говорю о наших ротных командирах, которые ходили пьяные, угрюмо недоверчивые и глядели на нас так, будто именно мы виноваты в смерти Хендрикса. Прошло еще какое-то время, и все успокоилось.
В конце января помер Генка Штрихе. Но он-то был боксер и все такое, то есть, человек, обладавший, кроме незаконченного высшего образования, еще и отменным здоровьем. Что тут началось, трудно передать. Все мы и на губе посидели, и по ночам с офицерами поговорили. Допросы были тонки и изощренны. Спать приходилось мало, и мы дурели от недосыпа и непривычного обилия матерных слов. В быту между собой мы обычно обходились простыми улыбками и командами из курса начальной дрессуры.
Но допросы допросами, а собак-то кормить надо, выгуливать, в караул ставить и все такое. Выпустили нас. Питание улучшили и в целях профилактики обкололи антибиотиками.
Восемнадцатого февраля на день рождения дивизии умер Бальчик. Этот скончался в три дня. Мы успели передать с караулом весть в дивизию, что старшой наш занемог. Караул передал эту весть на следующий день к вечеру, когда они по заснеженным лесным дорогам добрались в дивизию. А примчались, получается, наши отцы-командиры в аккурат после того, как Бальчик преставился.
Столько следователей по особо важным я в жизни своей не видел и надеюсь больше не увидеть. Из Москвы умники приехали. Карантин. Особая зона. Все такое.
Нас троих: меня, Шурку (фамилию забыл) и Андрея Антюхина таким вниманьем окружили, что впору повеситься. Правда, вывозить никуда не стали, проводили с нами эксперименты. По минутам заставляли вспоминать всю жизнь.
Выяснили, что у покойного Хендрикса были замечены случаи лунатизма, что Бальчик с Андрюхой на Периксу щенков втихаря продавали. Меня раскололи на детский онанизм, а Шурик признался, что в пятом классе несколько раз подворовывал. Крал книги в букинистическом магазине. Прочитывал и тайком возвращал. У Антюхина, кроме всего прочего, отобрали порнографические открытки и два презерватива, которые, по-моему, остались у него еще с гражданки. У него же изъяли самодельные стихи, три полных самой трепетной любви письма на родину, адресованных трем разным женщинам, и зачитанный сценарий «Андрея Рублева». После всех официальных допросов с нами поговорил по душам прапорщик Тимофеев, и Шурке досталось по харе два раза.
Утром, как всегда, падал снег. И мы кормили собак, которые после дезинфекции стали нервные и злые.
В начале марта, прямо на моих глазах потерял сознание Андрей. Увезли его куда-то к чертовой матери, где он к вечеру и скончался. После этого наша с Шуриком служба закончилась. Нас изолировали в инфекционке, окна которой выходили на городской парк. Не могу сказать, что мы с ним сильно переживали. Не знаю, может, самую малость. Как-то надоело все. Спали, анализы сдавали каждый день. Крови из нас высосали — море. Кормили хорошо. Книжки давали читать. В конце марта наступила весна.
— Знаешь, — сказал мне Шурик, — не хочется мне уже домой. Понимаешь? Нет никакого дома. Да и не было никогда. А вот в лес хочется. Там сейчас весна зазвенит, скоро грибы пойдут, малина. Сосны качаются в небесах, как зеленые паруса.
После смерти Шурки меня стали срочно комиссовать. На кой им шестой труп за полгода? Ехал я на верхней полке, как король на именинах. Поля мелькали, станции, города разные.
А ночью мне снился белый снег, который падает и падает из пушистого низкого неба. И мы шестеро, веселые, на лыжах идем по нашей колее от старой бани через ельник, а там и дальше, на север, к желтому шлагбауму. А снег хрустит, и ветра нет, и это не кончится уже никогда.
Шабашил Влас в Питере. Делал хозяевам евроремонт. А человек он сходчивый. Скажем просто — хороший.
И случился у Власа знакомый вор. Звали его Пирамидон. Был он человек до болезненности честный, да к тому же заикался. Украл этот самый Пирамидон где-то большую картину. Веласкес. Подлинник. Ну, положим, Влас не знал, что это подлинник. Однако же это не избавляет. Так ведь? К тому же, по пьяной лавочке взял и подарил Пирамидон Власу этого самого Веласкеса. История.
Проснулся рано утром Влас и понять ничего не может. Висит на стене Веласкес.
«Ну, — думает, — приплыли. Я картины стал по пьяни рисовать».
Встал, умылся, опохмелился. Глянул на картину по-новой.
«А ничего, — подумал Влас. — Немного темновато сработано, но зато техника какая! Во, блин, — думает он дальше, — так какого, извините, хрена, я ведь Пушкин, хлоп меня по голове! Я ведь гений, трах-тибидох!»
Купил красок себе, холстов разных, натурщицу нанял. Все путем. Сел против холста и смотрит на голую бабу, кажется, ее Анжелой звали в народе.
Смотрел он на нее, смотрел и говорит:
— Слушай, золотко, помаши задницей, а то я не нагреваюсь.
Ну, Анжеле махать, так это же другое дело.
Махнула раз, махнула два. Влас привстал и говорит:
— Хорошо, но, знаешь, солнышко, интенсивнее, интенсивнее.
Анжела, конечно, взялась с полным пониманием дела.
В общем, приходит Пирамидон вечером, а тут пентхауз с элементами Бородинской панорамы.
— Ша, — говорит Пирамидон. — Где мой предмет искусства? Власик, ты, по-моему, пьян?
— Дорогой друг, — сказал на это Влас, — я разочаровался в творчестве, но пришел к пониманию дела.
— Ага, — сказал Пирамидон. — Рисование пробовал?
— Пробовал, — весело сказал Влас, — но оказалось, что рисовал не я.
— Не переживайте, мой друг, — утешил Пирамидон, — я тоже так не умею.
Эльза Матеус, Власова домохозяйка, вставала по утрам рано и принималась громко петь, заявляя свою состоятельность как женщины, так и певицы. Влас сразу не просек, что это не похмельный синдром, а старческий маразм. Когда же осознал полной мерой, было, как говорят в народе, без пяти сорок семь.
Сдавала она ему всего-то две комнаты, унитаз и четыре стула. Однако же деньги Влас заплатил вперед.
Один раз запела она на свою беду. Влас вылез из кровати, смотрит — в окне половина пятого.
«Ну, — думает, — Пласидо Доминго, настал момент истины».
Заходит к ней в трусах и видит: сидит немолодая Эльза, а в руках у нее платочек. Запоет — умолкнет, запоет — умолкнет, а платочком все слезы вытирает. И, что хреново, — жалкими и красными глазами на Власа смотрит.
— Тебе сколько лет, тетка? — сказал Влас и сел на кровать.
— Семьдесят семь, — говорит она, — я в Париже Вертинскому цветы дарила.
— Лет пяток сбросила — так? — говорит Влас.
— Три, — говорит Эльза.
— А мне ты знаешь сколько? — спросил Влас.
— Двадцать, — говорит тетка.
— Сорок два, — отвечает Влас.
Помолчали.
— Ну значит, так, — говорит Влас, — ты по утрам не поешь, а мы с тобой раз в месяц в ресторан ходить будем. Договор?
— Уи, мон ами, — соглашается Эльза. — Два раза. И носки примерь, я тебе купила.
Влас иногда напивается в дым и когда его вносят в музейную квартиру старухи Эльзы, та сурово качает головой и до утра сидит на высоком стуле у окна.
— Мон дье, — шепчет она, — пусть мальчику не будет плохо.
В селе над старым, живописным и вонючим болотом у Власа жила последняя его тетя и единственная оставшаяся в живых родственница — баба Тойра.
Влас не любил ее, но единственность престарелой ведьмы обязывала. Каждый год он старался навещать Тойру в ее логове.
— Приехал, — каждый раз холодным и безжизненным голосом констатировала тетя, глядя на серьезную харю племянника. — Еды нет.
Сказав это, она уходила куда-нибудь по своим делам, отлично зная, что Влас и печь растопит, и еды наготовит, и постирает. Домик тети-ведьмы врос в землю на таком расстоянии от всей остальной деревни, что находился в самый раз между болотом и людьми. От деревни их отделял узкий и редкий клочок больного леса, а от болота не отделяло ничего, кроме серого, сизого тумана, да точной уверенности, что в болоте чертей нет.
Влас закончил стирать и стал колоть дрова. Вообще говоря, было жарко, но небо висело синюшное и мало походило на привычную с детства небесную твердь.
— Тойра, — сказал он, тихо присев на чурку, — старая ведьма, иди есть.
Тетка пришла к вечеру. Из бесчисленных кармашков ее юбки торчали пучки трав, в голове висели грязные полуседые волосы с налипшими травинками и прочим растительным сором.
— Милости просим, — сказал Влас и покормил тетку кашей с консервами и питерской водкой со вкусом ежевики.
— Хороша, — мягко отозвалась тетка о водке, — но водяниста. Сам делал?
— Боже упаси, тетя, — сказал Влас, — казенная.
Тетя о чем-то покачала головой и, встав из-за стола, направилась к себе в спаленку, темный и теплый чуланчик с комодиком времен становления Российской империи и старинной иконой Спас Ярое Око. Икона была в серебряном окладе и на Власа всегда производила неизгладимое впечатление…
В далеком, похожем на прихотливые переливы старинного калейдоскопа, Власовом детстве Тойра со своей иконой сыграла роль значительную и весьма. Власу исполнилось двенадцать, когда, искупавшись в мартовской украинской речке, не смог больше ходить. Отнялись ноги — и точка.
Через два года с большими трудностями выписали и привезли Тойру. Тойра ехать никуда не хотела, и, по семейному преданию, отец перед ней стоял на коленях и рассказывал о том, к каким докторам ходил и что они сказали.
— Влас, — сказала с порога приехавшая тетка, — ты сейчас встанешь и принесешь мне из колодца воды.
— Он же безногий, — вырвалось у матери.
— А ты безголовая, — сказала Тойра. Не разуваясь, прошла к Власу.
Потерла его ноги, пощипала, погладила спину.
— Топор принеси, — сказала отцу.
Отец пошел и принес топор. Тетка достала свою икону. Аккуратно поцеловала ее. Протянула Власу.
— Держи, — сказала. Взяв в руки топор, покачала его в руке.
— Саша, — со стоном произнесла перепуганная мать отцу, — Саша!
— Выведи истеричку, — приказала Тойра и, проводив супружескую пару недобрым взглядом, обратилась к племяннику:
— Сейчас я тебе отрублю ноги, а потом приставлю. Понял?
Влас смотрел на тетку. В голове что-то звенело, и сильно болел живот.
Тойра неспешно помыла руки, вытерла их полотенцем. Холодным от воды пальцем потеребила Власу причинное место.
— Хороший парень, — одобрила она маленький и сморщенный пенис, облепленный двумя крохотными яичками.
— Тетя, — сказал Влас, — не надо.
Тойра потерла руки, перекрестилась, постояла, глядя в икону, и взялась за топор.
Топор взлетел высоко вверх. Безобразное от ярости лицо тетки наплыло на Власа. Желтый тусклый свет замерцал. Вцепившись в икону, он чувствовал усилившуюся стократ боль живота, громкие удары осеннего дождя по стеклам, шелест низких и корявых абрикосов во дворе, звон колодезного ведра, в которое бьется толстая потемневшая цепь, шорох крови, холод серебра.
Тетка остановила полет топора у самой кожи, и дала лезвию прикоснуться крестообразно к ноге. Второй взмах. Третий. Она будто приноравливалась каждый раз, еще точно не рассчитав место удара.
Кажется, к третьему взмаху он потерял сознание, однако икона в его руках стояла, а желтый свет, проникая сквозь забытье, снился ему.
Через какое-то время в дом вошел отец. Хлопнула дверь, Влас открыл глаза.
— Помой щенка, — равнодушно сказала Тойра и вместе с топором ушла на двор.
Отец грел воду. Прямо в постели, на железной прогнутой сетке, выдрав из-под Власа загаженное белье и матрас, мыл сына. Тойра уехала на следующий день, напрочь отказавшись от денег, от благодарностей. Все ей было не так, всем она брезговала. Через две недели Влас почувствовал ноги и встал…
— Болото у тебя, тетя, будто больше стало, — говорил Влас Тойре утром на следующий день.
— А чего ж, — соглашалась тетка, — времена благодатные.
— Может, ко мне, — продолжал Влас, — у меня простор, и живу я один.
— Дурень ты, — скорбно ответствовала тетя, — потому и один. А я дураков не люблю.
— Дурень, — соглашался Влас, — но мирный.
— Мокрый ты, — улыбалась ведьма, — как тридцать лет тому обделался, так до сих пор высохнуть не можешь.
Уезжал Влас задумчиво. К вечеру, добравшись до станции, с официанткой Марьяшей в «Ротонде», облупленной пристанционной столовке, пил коньяк. Тетку забывал быстро.
Перед выходом на перрон наблюдал, как жена в присутствии мужа била по лицу любовницу.
Любовница стояла глупая и молодая, а жена была старая и нервная. Муж стоял чуток вдалеке и курил.
— Отпусти ты душу его, сука поганая, — кричала жена.
— Каждую неделю дерутся, — ровным голосом объясняла растрепанная Марьяша Власу, — мы тут уж все попривыкли. Что главное, — добавляла Марьяша, глядя на Власа влюбленными глазами, — у молодой-то этих паскудников вся железная дорога, а приезжает морду бить только одна.
О писателе Петрищеве