Мазики держали годовалого бычка. Ну вы в курсе.
А во дворе высокой горкой лежали ворованные шпалы.
В стаде бык терялся.
Зайдя во двор, бросался к шпалам и совокуплялся с ними неутомимо.
— Определенно, он видит в них индивидуальность, — задумчиво сказал Заболот.
Лето кончалось. Ливни стекали в городские пруды, гладь которых натягивалась и чернела.
Лопнувшие яблоки катались под ногами и утром лежали холодные. Николай собирал их. Нес на дождливый базар. С базара шел промокший и пьяный. Соседка помогала с бельем. За это ей причиталась ласка с утра и в сентябрь прокопать огород. Немного, если спокойно.
Женщину надо поцеловать. Обязательно. Мой вам совет.
«Чушечка, — думал кратко Николай, — влажненькая моя».
В сентябре соседка забеременела.
— Хорошо все-таки, — говорил он приятелю, — соседу подарок и Богу человек.
Печальный пес ухватил гимназиста за задницу. Получилось пребольно.
— Сам виноват, — написали в газетах, — пес был совершенно здоров.
Вышинская Марта работала в банке. Получала хорошо. Летом поехала в деревню с мужем отдыхать, да и переспала в стогу сена с подвернувшимся мужиком.
— Как наймичка, — думала она мечтательно, идя домой простоволосая, босая, с мокрым букетом в руках.
Дед Филокей прочитал Эдгара По и Майн Рида. Всю следующую ночь с Григорием Пахомовым копали ямы с целью добывания кладов.
Сначала на пустыре за коровником отыскали длинную и сухую осину. В полночь от самой длинной тени самой толстой ветви отсчитали дюжину шагов на зюйд-зюйд-вест и стали рыть.
Утро выдалось неожиданно холодным и дождливым. В выкопанных ямах собирался российский дождик. Серое небо дрожало и по краям сливалось с землей.
Григорий Пахомов присел на камень, счистил грязь с немецкой лопаты и сказал напарнику со странной тоской:
— Нам бы, Филокей, эти книги в детство.
Филокей ел хлеб с сыром домашнего производства и говорил Пахомову:
— Первая моя скончалась в двадцать восьмом. Три года ей было. Вторую немцы в войну угнали. В сорок четвертом сын родился, но умер в самый раз на мой день рождения в пятьдесят пятом. Десять лет прожил, значит.
Пахом постучал сапог о сапог. Поежился.
— Калитку тебе подправить надо, — сказал он и кивнул на Филокеев забор, — тоже, небось, давно стоит.
Филокей прожевал кусок, достал табак и газетку.
— А я не верю в это, — помолчав, добавил Григорий, — ну в смерть, что ли.
— Почему, — сказал Филокей, — умирают же, сам, небось, видел.
— Ну умирают, так это ж не смерть, — пояснил Пахомов, — смерть — это когда не умирают.
— Фантазируешь, — заметил Филокей, — умирают в смерть, не умирают — в жизнь.
— Это когда как, — ответил Григорий. — В жизнь умирают сами, а в смерть по обстоятельствам. Не путай.
Замолчали. Закурили.
— И все ж, — сказал Филокей, — жизнь и смерть — вещи разные.
— Разные, — согласился Григорий, — но не у нас. У нас не разные.
— Ну вот умру я завтра, — примерился Филокей, — кто же жить вместо меня будет? Не ты ль?
— Как ребенок, — сказал Григорий и снова постучал сапог о сапог. — Ты бы лучше подумал, чем ты умирать собрался, — жизнью или, к примеру, смертью. Вот вопрос.
Филокей затянулся поглубже, прищурился, стряхнул пепел.
— Ты, Гриша, не умствуй, — определился он окончательно, — ты ведь младше меня на семь лет.
Шармань моя, шармань. Как говорил Коля Елисеев, плоть от плети моей.
Имелись мы с ней в первый раз на приставной лесенке в огромной захламленной веранде. Лучики света падали на ее замечательную попку. Та лохматилась и серебрилась.
— Ой, Володенька, — говорила она, — ой, мальчик мой.
На веранде пахло теплой пылью, старыми газетами, мышиной возней.
Отец ее, Николай Алексеевич, генерал и потомственный алкоголик, мужественно спал. Тикали часы.
За кофе говорили о Париже, Марселе Прусте и празднике, который всегда с тобой.
Потом все повторялось, но теперь уже в креслах, и чехлы на них ерзали.
Через месяц мы почему-то расстались. Хотя причин уже не упомню.
В общем — грустно.
Колька Елисеев в таких случаях обычно напивается в драбадан и, сидя в малиннике у окна, плачет и поет о ямщике.
Ванька Гречка со товарищи пошел стрелять из самопала. Стреляли в разное, но результат радовал.
Убили кошку. Наповал. Не мяукнула.
Расстреляли стеклотару. Покурили. Закапало.
— Ништряк, — сказал Игорек.
Пацаны завозились и стали идти по домам.
Ванька еле доплелся до кровати. Упал и заснул.
Снился ему серый предрассветный пустырь, черный пруд, покойница кошка и никого, никого рядом.
На поминальный день к кладбищу шли от двора ко двору и пели псалмы. Собирались и таким макаром поднимались на кладбищенский холм, где врезанный в землю стол стоял один за всех.
Кузьминична пела чисто, но сегодня ей не хватало воздуха.
Влажный ветер целовал залысины отца Валентина. Набрякшие мешки под глазами и неважные зубы создавали впечатление неопрятности и скрытых пороков.
Говорил с народом мягко, и видно было, что скорбел.
— Сердечный у нас батюшка, — говорила вполголоса Кузьминичне молочница Верка, — попадью ему надо.
— Да разве что, — отвечала Кузьминична, — разве что.
Когда Влас чистил картошку, он любил напевать сарабанду. Ее здорово играли в баре «Арлекин» хромой скрипач и муж его, красивый гитарист из новых.
Этот мальчик, которого все почему-то называли Саньё, был угрюм и доверчив. Влас как-то подарил ему ружье фирмы «Бенелли». Зачем подарил — отдельная история, но потом тот пошел наверх, в гримерную, и застрелился.
Вообще же, по воскресеньям, у Власа и картошка уже не шла. Он так и говорил:
— Не стоит у меня на картошку.
Старуха Эльза в такие вечера делала ему бутерброды. Это еще куда-никуда.
Поев бутербродов, трудно думать.
К тому же, и не о чем.
Мудрый Миха Михась в таком состоянии избивал подручных. Он, может быть, один только и понимал Власа, когда тот говорил, что на картошку у него не стоит.
— У тебя в сосках орехи, — говорил он любовнице и кусал в грудь. Тоска.
Эльза купила Власу красные туфли. Крепкие, не ношеные, как у Элвиса Пресли.
На даче у Михася Влас поставил их на кон и проиграл.
В этот же день любовница у Михася настроилась отравиться. Надела туфли Элвиса Пресли и наелась какого-то дерьма из аптечки.
«Скорая» приехала, а Влас смотрит — на покойнице красные мужские туфли.
— Масенька, эти туфли я помню из позавчера.
— Пускай носит, — сказал Михась, — уже осень.
Ехали по дождю и русским дорогам. «Опель» же — не до конца вездеход. Стали у Булычина или Бутырькова. Хоть плачь. Влас выходит из машины, видит — дрова.
— Дрова, — говорит Михасю, — трактор нужен.
Михась вылез, и пошли в Бутырьково или Бурыкино. Пять верст.
Зашли к хозяйке ухи поесть и согреться. О себе рассказали, выпили водки. Уха была без рыбы, а вот пироги удались.
Михась за это стал целовать хозяйку.