— Знаешь что, — сказала она с улыбкой, повернувшись к Лялику, — пошли в парк, там сегодня работают карусели.
— Пошли, — задумчиво сказал Лялик. — Только ведь я карусели не люблю. Просто не надо плакать, я человек-человек.
На Пасху из большого далека к Элеоноре приехал брат. Походил. Посмотрел на Лялика. Лялик, конечно, все ему про себя рассказал. Брат купил ящик водки и стал пить, обучая этому нехитрому мастерству всех желающих.
— Попить водки — надо, — говорил брат. — Ты, Лялик Евгеньевич, пойми: жизнь, она не идет прямо, она не товарный поезд. Растет она наподобие бузины — сразу и во все стороны.
— Бузина — не дерево, — замечал Лялик.
— Да уж, конечно, не дерево, — кивал головой брат. — Вот я, к примеру, стал недавно слепнуть. Что, ты думаешь, предпринялось за меня в жизни?
— Что? — спрашивал Лялик.
— Уехал, — сказал Заболот, — к чертовой маме.
— Хорошо, — говорил Лялик.
— Конечно, хорошо, — радовался обоюдному пониманию брат. — Приехал вот к тебе в дом, свою давнюю сестру проведать. Хорошо?
— Хорошо, — улыбался Лялик Евгеньевич.
— А что теперь? — спрашивал Заболот. — Скажи мне, деверь, мать твою за ногу.
— Оставайся, — разрешал муж сестры, — мы тебя любим.
— Да уж, конечно, любите, — стонал Заболот, прикрывая лицо руками, — еще б меня не любить, меня не любили только ленивые, а еще идиоты.
— Я не идиот, — говорил Лялик Евгеньевич озабоченно, — я скромный.
— Точно, — соглашался Заболот, — скромный. Идиот — я.
— Нет, — серьезно говорил Лялик, — ты тоже не идиот. Ты не бойся. Я тебе помогу.
В огороде инеем покрывалась зеленая многолетняя петрушка. Пьяный Заболот под осенним дождем в обнимку с Ляликом рвал ее на закуску. Ветер трепал им души, а низко стелющийся дым из флигелька окутывал жизнь непроходимой периной. Дни выдавались все питейные, все густые, непроницаемо плотные. Ночью спали они на одной кровати в обнимку. Элеонора боялась заходить к ним во флигелек.
Лялик Евгеньевич с восторгом и детской неподкупной радостью говорил Заболоту о своей жене. О том, какая она ласковая с ним бывала, и как это хорошо, и как это.
Заболот быстро худел, чувствовал красоту души и мира. Читал нараспев стихи, думал вслух и учил Лялика приемам перекрестной рифмовки и рукопашного боя.
С Элеонорой простились как-то ночью, когда Лялик Евгеньевич крепко и пьяно заснул.
— Уходишь, — тускло сказала Элеонора.
— Натюрлих, — ответил Заболот, — мне, сестра, на станцию, где раскинулось железнодорожное дерево и врастает в пространство душа.
Прошел год. Потом взял и прошел следующий. Потом замелькало. В глазах рябило. Приходы и уходы электричек пунктиром прошивали жизнь, и она по ночам утомленно вздыхала.
Элеонора работала в библиотеке, в хранилище. Здесь всегда было холодно. Лялик, у которого в последнее время центростремительно портился характер, все ухудшался. Он тосковал, часто плакал. Волновало его многое. Элеонора же занимала ровно столько, сколько и росшая под окнами великолепная бузина.
Однажды он увидел в окне, как дрались две собаки. Дрались они насмерть. Так, наверно, и волки не дерутся. Хотя, что можно сказать о волках? Мало.
Элеонора пришла вечером, а Лялика уже не было. Сидела стертая плоть, как вчерашняя шкура змеи. Назавтра его забрали.
Проведывать было далеко. Да и что было проведывать. Мало что. Свекровь съездила всего раз и сказала Элеоноре:
— И ты больше не езди, не надо. Бог с ним.
Как-то в сумерках Элеонора шла по больничному двору наискосок к воротам. На лавочке сидела выпившая молодежная компания.
— А теперь, — громко объявил местный гитарист и хороший парень, — вы услышите хит, который называется «Дирижеры луны».
— Уау, — заорала молодежь и забряцала бутылками.
Трамвай, где сидела Элеонора, почему-то сильно качало.
«Как катер», — подумала она.
— Ваши билеты, — попросил контролер.
— Мне — сорок пять, — объяснила Элеонора. Контролер прошел по салону. Вернулся. Присел рядом и говорит:
— От меня в прошлом году жена ушла. Я думал, что к кому-то, а потом оказалось, что от меня.
Лебеди — странные звери. Приходишь к ним на городской пруд. Берешь с собой хлеб, вино, пальто теплое надеваешь, чтобы время текло незаметно. Садишься на лавочку. В Германии, допустим, они крытые и утепленные.
Вода изумительно черная, непрозрачная, городская. Камыши стрелами застыли и стоят. Когда начинается ветер, слышно, как на вокзале объявляют приходы и отходы, приливы и отливы, замерзать и плакать не рекомендуется. Вообще, скажем так, жизнь меняется в тишине и одиночестве. Кто желает что-нибудь изменить, должен затихнуть и не шебаршиться, лучше даже не дышать. Дыхание, оно что, — след души. Посему — ни-ни.
Хлеб этот лебеди все равно не жрут. Плавают вокруг тебя, наблюдают. Но ты ведь — человек. Посему, они не жрут, а ты кидаешь. Пусть не жрут, это их проблемы.
Солнце садится рано. Закаты — вот повод для вина. Вода в пруду окрасится, тут ты и достаешь прибереженочку. Тоже красненькое, холодное. Не противно.
Пить следует маленькими глотками, чтобы не разрушить. Глотнул — отставил. Глотнул — отставил. Харю под лучики закатные, ушами волны ловишь.
Тяжелее всего женщинам. Они не пригодны молчать.
Часть 3
Лирическое моделирование
(с. Соленое)
В Мексике — ибо речь идет о Мексике — искусства нет, а все вещи чему-то служат.
Только честному человеку подобает быть атеистом.
Как мы поживаем тут? Да никак…
Дрезина — не самолет. Взлетит если, хрен поймаешь.
Положи, мальчик, камешек под колесо.
А скорость? А ветер? Соленое небо? В книге не заметишь, задницей не заслужишь.
Скажи мне, товарищ Каин, где, все-таки, брат твой Авель?
— Здесь, — отвечаю с гордо поднятой головой, — здесь, — говорю я вам. — Между Тихоновым и Пагрою, у соляных лабиринтов, у реки Бучейки, где смолит свою одинокую лодку великолепный рыбак.
— Не томи, Николаич, — говорит ему Александрина в платке.
И ложатся они на белый и мокрый песок.
Я лично, завидую.
«Мамочка, здравствуй. Что, право… Ты-то, как? Видишь ли ее? Не буду предаваться унынию. Как папа? (вымарано)
На станции меня все уважают (вымарано). Живу у одной женщины. Молоко у нас дешевое. Ни о чем не думай.
Говорят, грибов тут бывает много. Яйца покупаю. А хлеб тут не пекут.
Да, мама, сходи, пожалуйста, к ней и забери два моих свитерка. Один, ты знаешь его, серенький, вышли. По вечерам тут холодно.
Под окнами у меня сад и собака. Так что все еще наладится. Кроме того, не смей грустить. Скопим денег — уедем на север.
Твой сын Николай».
Упала с неба звезда Полынь и стала железной дорогой.
Августовская теплынь. Стрижи, какие-то чайки с ближайшего моря, коршуны, вероятно, сычи, ночью — филин. Полтора года как пришли волки. Шли трудно. Пятнадцать лет в пути.
Начальник станции — Свирид. Лесок. Меловые откосы. Грибы — есть. Вода — ужас. Бабы — стервы. Клава — блядь.
Саша Мазик спрыгнул с электрички утром. Миновал вокзал, военкомат, пивную. Впотьмах отыскал дом. Перемахнул забор. Тут же у забора встретил хозяина в трусах. Поутру мочился.
Мазик достал нож и зарезал его. Перелез забор. Почистился. Огляделся.
Около восьми сидел на вокзале и ждал электричку. Клонило в сон. Небо беременное шло брюхом.
— Как дела? — спросил Мазика начальник путейной части.
— Наладились, — улыбнулся Саша, — наладились, дядь Вань.
Приходил он один. Как правило — в обед.
Неспешно взбирался на холм и смотрел на собак.
Село и станция лежали перед ним внизу. В тылу оставались степь, лесок и речка.
Он ложился и смотрел.
В сумерках, очнувшись, скалил зубы, дышал ветром, ловил мышей.
«Да уж, — думал он, — хорошего мало».
— Хочешь, — сказал один покойник другому, — счастья?
— Нет, — ответил первый, — зачем. Догонимся талой водой.
Церкви в селе нет. Есть поповский дом и флигель, где и служат службы. У попа Валентина отличное низкое женское контральто. По вечерам он для себя поет Доницетти «Любовный напиток». Естественно, на итальянском.
Крупный план. Соленое. Поп поет Доницетти. Волк ловит мышей. Встречи с Лиз.
О дивная страна, о дорога, о пахнущая полынь.