Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жгучие зарницы - Борис Сергеевич Бурлак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но до осени я еще успел огорчить их новыми неприятностями.

Когда началась страда, разжалованный батюшка Сорочкин, который давно вел самостоятельное хозяйство и продолжал суфлировать в местном драмкружке, обратился к бывшей артистке с просьбой: отпустить сынишку своего на одну недельку на его ток, погонщиком лошадей конной молотилки. Сначала мне понравилось это занятие: стоишь себе на дощатом пастиле привода и весело помахиваешь витым сыромятным кнутом на длинном кнутовище да покрикиваешь властно на полусонных кобылок. Но к вечеру второго дня, совсем разморенный августовским солнцем, я нечаянно оступился — и правая нога угодила между шестернями. Выручил новый, жесткий лапоть: уставшие мои лошадки тотчас остановились, почувствовав дополнительное сопротивление шестерен. И хотя пятка сделалась черной и неузнаваемо распухла, однако кость не была повреждена.

Досталось тогда от матери ни в чем неповинному, благодушному попику-расстриге и мне тоже — за ротозейство.

А перед самым нашим отъездом в большое торговое село мама уступила моему желанию побывать на прощанье с теми же ребятами в ночном. Мне дали трех лошадей, одна из которых оказалась очень уросливой. Не зная этого, я сел на нее, пристегнув остальных к уздечке коренной слева и справа. Едва Дубовка исчезла из виду, как мои приятели-мальчишки поскакали наперегонки, ну и я, конечно, за ними. Уросливая кобыла разгорячилась так, что я уже не мог справиться с нею — она увлекла за собой и пристяжных, — и вся тройка вырвалась вперед, оставив позади галопирующий рыжий табунок. На излучине большака я попытался свернуть в луга вблизи Дубовой рощи, куда мы все и держали путь, но моя коренная терпеть не могла туго натянутого повода: метнувшись в противоположную сторону, она сбросила меня наземь вместе с потником. Я упал назад, больно ударившись головой, как мне показалось, о камень. Боковые лошади немедленно расступились веером и, пробежав еще по инерции несколько сажен, встали точно вкопанные.

На этот раз горю моей матери не было конца. Наш сельский фельдшер Алексей Федорович, который считался в деревне лекарем на все руки, возился со мной всю вторую половину лета, делая каждый день перевязки. Так и остался у меня над правым виском довольно глубокий подковообразный шрам. Много-много лет спустя этот шрам на лбу незнакомые люди принимали за боевую отметину, полученную на фронте, и мне приходилось каждый раз вроде бы виновато, смущенно объяснять, что война тут ни при чем. На фронте-то как раз меня не задел серьезно ни один шальной осколок, будто военная судьба зачла мне все несчастья далекого детства и молодости…

В Петровское мы переехали лишь следующей весной, — учебный год был потерян безвозвратно. Я учился с опозданием на год, хотя начинал учиться шести лет. Ну да была еще надежда наверстать упущенное время. А пока что ж, пока шли летние каникулы, и я впервые за свои двенадцать лет бездельничал летом: ни поездок в ночное, ни прополки огорода, ни молотьбы. Мне было неловко перед матерью, тем более что хозяйка попалась нам с характером. Мою неприкаянность заметил энергичный парень Сергей Варламов, комсомолец из Петровской ШКМ (школы крестьянской молодежи). Он сказал маме, что надо бы записать мальчика в пионерский отряд, который был уже создан в этом большом селе. Так я угодил под начало Варламова, будущего искусствоведа. Он водил нашего брата в походы с ночевками в горах и в пойменных лесочках на берегу Сакмары или ее притока — Большого Ика.

Вместо того чтобы копать картошку, мы распевали у костров знаменитый ребячий гимн о картошке. И вместо утомительной, с утра до вечера, работы на гумнах и в полях мы на утренней зорьке ловили сазанчиков близ стремнинной отмели, недалеко от деревянного моста через сказочную Сакмару. То был рай, да и только! Революция баловала спасенных от голода детей.

Но Сергей Варламов и просвещал нас в меру собственных знаний и способностей. Он читал нам что-то вроде лекций о живописи, о великих живописцах. Он учил нас мастерить детекторные приемники. Даже раздобыл велосипед и давал предметные уроки езды. Буквально за одно лето он открыл перед нами множество увлекательных занятий.

Мне поручили выпускать отрядную стенгазету. Я упрашивал всех писать, но мало кто из ребят откликался на мои просьбы. Тогда, уединившись где-нибудь в дровянике, я сочинял заметки чуть ли не за весь отряд. А рисовать не умел абсолютно.

В конце лета двадцать шестого года мать вдруг решила уехать из Петровского, где у меня появились дружки-приятели и где я, по совету Варламова, собирался учиться в ШКМ. И ведь немалыми культурными благами располагало это людное местечко: средняя школа, кино, библиотека. А какие интересные спектакли ставились на дощатых зыбких подмостках Нардома! Мы, ребята, старались обязательно попасть в зал, чтобы еще раз посмотреть «Грех», или «Дети греха», или еще что-нибудь в этом роде. Наша учительница Крашенинникова играла все роли трагические. В одном из спектаклей в нее, красивую и умную революционерку, влюбился жандармский полковник и стал преследовать, обещая освободить из тюрьмы ее товарищей. Тогда она застрелилась. Хотя мы и знали, что это выстрел из пугача за сценой, но готовы были палить из всех своих пугачей по ненавистному жандарму… И вот со всем этим приходилось расставаться.

Сергей Варламов говорил на прощанье:

— Смотри не бросай писать. Возможно, из тебя со временем выйдет журналист. Непременно вступай в комсомол. — Он даже вручил мне подробную характеристику от местной ячейки Союза молодежи. (Сколько потом накопилось с годами разных характеристик, но эту, самую первую, бережно хранила сама мать).

С Варламовым мы встретились в Оренбурге только через треть века, когда он уже секретарствовал в областной организации художников, а я ходил в писателях, наивно поверив в свой талант. И до конца его жизни я звал Сергея Андреевича моим пионервожатым, гордясь этим завидно скромным человеком кристальной чистоты…

Итак, мы снова в Оренбурге, где нас, конечно, никто не ждал. Но свет не без добрых людей, как любила повторять моя бабушка. Походив по старым знакомым в поисках, где бы временно обосноваться, мама вспомнила, что в Оренбурге давно проживает ее земляк — Павел Петрович Сурков. Он нас и взял к себе, не глядя на то, что сам с женой и девочкой ютился в одной-единственной полуподвальной комнате в частном доме богатого татарина, преуспевающего в годы нэпа.

Тут я не могу не поведать, пусть очень коротко, о Павле Петровиче Суркове. Всю гражданскую войну на Южном Урале он безотлучно находился на фронте. В июле восемнадцатого, когда белая конница вплотную подошла к Оренбургу, защитники города вынуждены были отступать двумя железными потоками: Василий Блюхер и Николай Каширин повели свою партизанскую армию на север — в сторону заводского Урала, а Георгий Зиновьев, командовавший оренбургскими отрядами, решил двигаться на Актюбинск — в Туркестанском направлении. Павел Сурков уходил со второй группой, которая пробивалась сквозь дутовские заслоны на железной дороге, увозя с собой на восток боеприпасы, хлеб, беженцев. Каждый из ста эшелонов был атакован многократно, и совсем еще молоденький Павел, крестьянский сын, отбивал вместе со всеми эти бесконечные налеты казаков, а надо было — чинил железнодорожное полотно под убийственной шрапнелью дутовских комартдивов. Потом дрался в Актюбинских степях; и лютой зимой девятнадцатого года, обмороженный и полуголодный, шел на Оренбург в разведке Туркестанской армии, одолевая контратаки белых пластунов и шквальные порывы белой поземки. Ну и, вторично освободив губернский город, солдаты революции выдержали еще стодневную весенне-летнюю осаду Оренбурга. Они стояли насмерть, н Павел Сурков стоял вровень с ними.

Вот такой-то человек на задумываясь приютил нас с мамой, несмотря на житейские неудобства. Он был тогда председателем уголовной коллегии губсуда, а жил в полуподвале. Бескорыстием таких людей можно только поражаться. Во всяком случае, я боготворил его, а он добро посмеивался надо мной, глядя на совсем юного комсомольца в новой защитной форме, в глянцевитой портупее через плечо. (В те годы я не говорил с ним о наградах, но время все же не забыло ветерана: накануне пятидесятилетия революции он был отмечен орденом Красного Знамени. Как иной раз слишком безмерно долго выверяет история явные заслуги ее подвижников…)

Да, отрочество в самом деле было торопливым галечным перекатом в моей жизни. Где-то далеко позади осталось в утреннем тумане все-таки беспечное детство с его тихими заводями, темными, в воронках, речными омутами, луговыми в буйном разноцветье пологими берегами; а впереди лежал широкий зеркальный плес уже совсем близкой юности, по-своему загадочной и прекрасной; и я спешил к этому сверкающему плесу невероятно, лишь бы только не задержаться на кипенно-белом перекате отроческих лет. Если это и называется переходным возрастом, якобы болезненно-противоречивым, то я и мои сверстники почти не испытали никакой душевной ломки, рано повзрослев еще на исходе детства.

Для меня не было мучительного вопроса — что делать после школы? Конечно же, работать, помогать одинокой матери. Поэтому я искренне удивился, когда мать сказала весной двадцать девятого года:

— Поедешь в Москву, надо учиться дальше.

— А как будем жить?

— Как жили, так и будем. Я пока еще крепко держу иголку в руках. Поезжай, поезжай в Москву, там у тебя столько родни по отцу, есть у кого остановиться на первое время.

— Вот именно на первое…

Но спорить я не стал. Мне самому давно хотелось побывать в Москве, познакомиться с моими дядюшками и тетушкой, которых и никогда не видел. Оказывается, мать уже имела их адреса, через столичное адресное бюро получив необходимые сведения о своей золовке и деверях.

Отныне нас прочно связывал с Москвой надежный мост близкого родства, наведенный как раз вовремя: ценою немалых лишений матери наконец-то я заканчивал школу, еще не ведая, какие ждут меня университеты — там, за перевалами тридцатых памятных годов.

ПРИТЯЖЕНИЕ МОСКВЫ

Ну кто же не испытывал магическую силу притяжения Москвы!

А если тебе всего шестнадцать лет и если ты впервые, да к тому же еще вполне самостоятельно, отправляешься в дальнюю дорогу…

Было погожее августовское утро, когда я уезжал в столицу. Меня провожала мать. Она надела для такого случая нарядное кашемировое платье, выходные коричневые туфельки, повязала пунцовую, делегатскую косынку. Я смотрел на маму как бы со стороны, замечая каждую морщинку на ее лице, улыбчиво-грустном и задумчивом. «Да, да, ей уже исполнилось сорок лет».

Скорый поезд из Ташкента опаздывал, и она в который раз напутствовала меня, как надобно жить дальше, точно мы расставались на годы. Ей почему-то очень хотелось, чтобы я стал инженером путей сообщения. Наивная мама: каким я мог быть инженером, если в школе получал по математике одни сплошные «уды», к тому же с явной натяжкой, потому что по всем остальным предметам учился на «хор». Нет уж, надо поработать, помочь матери, а там видно будет.

Там видно будет… Как щедро юность распоряжается своим бесценным временем, откладывая на будущее самое заветное, чего достигнуть потом редко кому удается. Но тут, действительно, не было другого выхода — и без того мать пожертвовала своей молодостью, чтобы я получил хотя бы среднее образование. (Впрочем, по тем временам и это считалось неплохо…)

Скорый поезд, наверстывая часовое опоздание, неожиданно тронулся на десять минут раньше. Я наспех простился с мамой; вскочил на подножку своего общего, бесплацкартного вагона и бодро помахал ей рукой. Она шла до ближней стрелки, не опуская белого платочка, который так приветно парусил над головами провожающих.

— Давай-ка заходи в вагон, маменькин сыночек, — грубо сказала пожилая толстая кондукторша.

Я смолчал, лишь оглянулся на нее, и она виновато усмехнулась, добавила помягче:

— Ладно, не дуйся, молодой человек, если окрестила тебя невпопад.

«Маменькин сыночек». Неужели я в самом деле похож на такого? Да с чего она взяла? Не было, кажется, для меня в ту пору обиднее этих злых намеков на мою якобы изнеженность и безоблачную жизнь.

Однако обиды забываются в дороге быстро. Я сидел у открытого окна и жадно смотрел на плывущие мимо ковыльные увалы Общего Сырта; на поля, вдоль которых тянулись жнейки лобогрейки и кое-где поблескивали крыльями сноповязалки; на мелькающие за окном разъезды-полустанки с их заранее открытыми семафорами. Я узнавал и не узнавал эту старую дорогу, будто изменившуюся с той поры, когда мы с мамой после печальной истории с Шариком проезжали здесь в красноармейской «летучке». Ничего себе — пролетело десять с лишним лет!..

А на другой день, за Самарой, начались совершенно незнакомые, исконно русские края, и я уже вовсе не отходил от окна, любуясь акварельными пейзажами Центральной России. Да разве я мог знать тогда, что эта живописная железная дорога — от Урала и до Москвы — станет главной в моей кочевой, неспокойной жизни, вплоть до начала аэрофлотской эры и что молодость моя, год за годом, будет упруго вписываться, точно курьерский поезд, в эти прихотливые извивы грохочущего пути? Все еще было впереди, без малого вся жизнь, которая в ранней юности кажется звездной бесконечностью… Мы подъезжали к Москве поздно вечером. Сила ее притяжения нарастала. Не только я, зеленый новичок, но и пассажиры бывалые давно сложили свои вещички и сидели молча — то ли уже наговорившись досыта, то ли занятые собственными мыслями о предстоящих делах в столице. Москва наплывала множеством огней, от которых вокруг сделалось светлым-светло. Огни, огни, огни — вот что поразило меня в первые минуты встречи с Москвой.

— Если вам, молодой человек, негде переночевать, можете остаться в вагоне до утра, — любезно предложила толстая кондукторша.

Я поблагодарил ее, но отказался. И напрасно: на Второй Брестской улице, где жила моя тетушка Мария Герасимовна, никто не отозвался на мой робкий звонок, а позвонить еще раз я не посмел. Стало быть, придется искать какую-то Остоженку — там мои дядюшки. Однако время позднее, шел третий час ночи. Тогда я забился в уголок трамвая, который, к моему счастью, оказался дежурным (были в то время такие), и решил ездить до рассвета. Ни вагоновожатая, ни редкие случайные пассажиры не обращали никакого внимания на провинциального паренька с желтым фанерным баулом и связанным ремнями пальтишком.

Я достал из куртки мамино письмо, адресованное тете Марии, и от нечего делать принялся читать при тусклом свете единственной лампочки. Это было очень подробное письмо о нашем житье-бытье за много лет. Мама не жаловалась на свою судьбу, не унижала себя разными просьбами, она сдержанно и с достоинством перечисляла лишь главные неудачи, которые довелось ей пережить после гибели Сергея Герасимовича, как называла она моего отца в разговорах со знакомыми людьми…

Встречи с моими родственниками были шумными, трогательными. Все они, конечно, знали о моем существовании, однако вряд ли задумывались о том, какой уже взрослый у них племянник. Особо внимательной оказалась тетушка, невысокая худенькая женщина, как и мама, но помоложе. Чем только не угощала она племянника. На следующий день повезла на Остоженку, где собрались почти все мои дядюшки — Павел, Герасим, Константин, за исключением Саввы, который жил под Москвой, в Подольске.

Дивный то был вечер! Все наперебой вспоминали старшего брата Сергея и пытливо, весело поглядывали на его наследника, отыскивая, наверное, какие-нибудь обнадеживающие отцовские черты. Ну я, разумеется, чувствовал себя необыкновенно разбогатевшим человеком: столько родни в столице. Мужчины порядочно выпили по такому поводу, да и тетю Маню уговорили, — она раскраснелась и оживилась еще больше. В конце вечера мы даже спели что-то волжское, раздольное, как и полагается в дружной бурлацкой артели.

Так вот и прошла у меня вся первая неделя в Москве.

Но я не привык к праздной жизни. Мысль о матери не давала покоя. А тут вскоре получил от нее перевод на двадцать рублей. Эти деньги я немедленно отправил обратно и на следующий день поступил на работу. Помню, шел мимо Гостехиздата, занимавшего старинный дом близ Китайгородской стены, и дай-ка, думаю, зайду, — авось что-нибудь найдется для меня. И нашлось. Безо всяких проволочек я был тут же принят на должность курьера.

Полвека прошло с той поры, но и теперь с удовольствием думаю, как с утра до вечера мотался по всему огромному городу — с бесплатным трамвайным билетом в кармане. За те полгода не только изучил Москву, но и посредством ее узнал загадочный для меня мир ученых. Где бы я мог встретиться тогда с известными профессорами, академиками? А должность позволяла мне свободно постучаться в дверь любой знаменитости. Чаще всего привозил авторам гранки, верстку будущих книг. И конечно же они принимали такого гонца радушно, потчевали кофе или чаем, как бы я ни отказывался. Больше всего я восхищался богатыми домашними библиотеками, смотрел на них как завороженный. Однако от моего взгляда не ускользало и волнение, которое испытывал почти каждый из ученых, взяв в руки свежий набор — итог собственного многолетнего труда. Казалось бы, чего им волноваться, когда у многих из них дюжина изданных книг, но вот же волнуются, будто новички, — легкий румянец поигрывает на щеках. Втайне я гордился, что доставляю всем этим пожившим на свете людям такую радость, еще не задумываясь о том, чего стоит им эта радость творчества и открытий, которым отдана жизнь… Ну а если доводилось вручать автору сигнальный экземпляр его новой книги, то и вовсе я оказывался в роли почетного гостя у знаменитого профессора. Нет, что ни говорите, хорошая это была должность — курьер Гостехиздата!

Случалось мне бывать и в приемных Орджоникидзе, Микояна, Крупской и Бубнова. Тут я старался как-нибудь подольше задержаться, чтобы увидеть самих наркомов. Григория Константиновича Орджоникидзе я наблюдал однажды в течение нескольких минут. Он устало вышел из кабинета, остановился у заваленной почтой секретарской конторки и, обратив внимание на книгу о ферросплавах, только что доставленную мной, тут же взял ее, начал листать. И вид у него был очень усталый: лицо бледное, глаза заметно воспалены, и что-то грустное, раздумчивое таилось в его глазах, когда он, положив книгу, с минуту смотрел на большую географическую карту, мерно покачиваясь на каблуках мягких хромовых сапог — взад и вперед, взад и вперед… А Микояна я внезапно увидел у лифта в Наркомснабе. Он был рассержен тем, что лифт не работал, и кому-то строго выговаривал. Я поспешно отступил в сторонку. Он зорко глянул на паренька с кожаной сумкой через плечо и вдруг улыбнулся, — уж не знаю, чем я мог развеселить его. Как раз в это время ожил лифт. Анастас Иванович кивнул головой, что надо заходить, и легонько подтолкнул меня внутрь лифта. Как я потом жалел, что не поднял на него глаз, и видел перед собой лишь добротную, защитного цвета драповую шинель — верх мечтаний всех моих сверстников… Повезло мне однажды и в Наркомпросе: уже сдав пакет миловидной женщине-секретарю, я будто первый раз обратил внимание на гипсовую маску Александра Блока на простенке, и тут в приемную вошли Андрей Сергеевич Бубнов, недавно сменивший Луначарского, и так знакомая по фотографиям Надежда Константиновна Крупская. Нарком был еще в военной форме, только уже без ромбов на петлицах, а заместитель наркома — в синем жакете и белой блузке. Они оживленно говорили на ходу: Бубнов — горячо, энергично, даже и жестикулируя, а Крупская — не спеша, тихо, спокойно. Я проводил ее восхищенным взглядом до кабинета, совершенно не предполагая, что скоро попаду к ней на прием в числе культармейцев, уезжающих в новые зерносовхозы.

Дома меня ждало тревожное письмо из Оренбурга. Мать была сильно расстроена тем, что пишу я очень редко. Но особо ее огорчило мое легкомыслие — как я посмел махнуть рукой на учение и заделался каким-то рассыльным? «Разве для того я снаряжала тебя в Москву?» — строго спрашивала она в конце письма… Это еще хорошо, что я ничего не сообщил матери о моем увлечении литературной жизнью столицы. А какие страсти вскипали тогда — на грани тридцатых годов! Дискуссионные пленумы РАППа, громкие вечера поэзии в Политехническом музее, бурные газетно-журнальные перепалки футуристов, конструктивистов, имажинистов… Как молоды были Фадеев и Леонов, Горбатов и Сельвинский, Кольцов и Федин, Шолохов и Маяковский… Литературой был насыщен сам московский воздух. И мы, комсомольцы той начальной пятилетки, буквально всюду окружали известных писателей, поэтов, критиков. Они терпеливо, с улыбкой выслушивали всех нас. Это уже позднее таких, как мы, стали называть снисходительно — окололитературной публикой, забывая, что как раз из этой публики немало вышло дельных литераторов.

В то время каждый из нас мог запросто подойти, скажем, к Фадееву и начать разговор о его «Разгроме». Александр Александрович не делал вида, что ему все это давным-давно надоело, что он спешит куда-то. Помню, как мы долго не отпускали его после затянувшегося пленума РАППа, и он сам начал усиленно расспрашивать нас, а что все же не понравилось нам в романе. Сейчас приятно вспоминать о том. Или мы были слишком юны, или даже сами писатели едва вышли тогда из комсомольского возраста, но и легкая тень славы не разделяла их с нами. Они были просто писателями. Без дополнительных высоких званий. Их титуловал непосредственно весь читающий народ.

Ну а что касается моих личных симпатий, то именно Фадеев и Маяковский произвели на меня, пожалуй, наибольшее впечатление из всех, кого довелось наблюдать со стороны, хотя Маяковского я видел лишь два раза. Они почему-то выглядели ровесниками: не достигший тридцати лет революционный романист и ходко шагавший к сорока годам поэт-трибун. Фадеев казался бравым, стройным, подтянутым, в начищенных сапожках, в кавказской рубашке со множеством мелких пуговок, изящно перехваченный в талии узким ремешком с серебряным набором. Не хватало разве только черкески с газырями. Он мог разговаривать с вами и незаметно для себя, машинально помахивать своим щегольским ремешком. И таким беспечным удальством веяло от него, что порой наивно думалось: как же он написал трагедийный роман «Разгром»?.. Владимир Владимирович внешне был иным. Все в нем было крупно: лицо, развернутые плечи, взмах руки, действительно саженный шаг. Но одевался он не броско — темный москвошвеевский костюм, галстук — с некоторым вызовом тогдашнему пристрастию к полувоенной форме. В Политехническом музее я жадно слушал его и разглядывал вблизи, удивляясь не только тому внутреннему сходству с Фадеевым, которое роднит великих сыновей своего времени, а и общему для них наступательному порыву. Вот почему их можно было принять за сверстников — людей одной судьбы. Да, одной судьбы… Маяковский тут же вскоре ушел из жизни, а спустя четверть века, на другом историческом изломе, дальним эхом прозвучал наганный выстрел Фадеева. Но они перед моими глазами до сих пор: бесстрашные разведчики новой литературы, что хаживали через минные поля и дрались врукопашную, как рядовые, хотя были полководцами.

Восхитили меня и московские театры, в первую голову МХАТ, однако потом я неожиданно стал поклонником Мейерхольда и Таирова. (Мне повезло: тетя Маня доставала билеты на все премьеры, пользуясь какими-то связями технической работницы газеты «Труд».)

В то время Всеволод Вишневский только выходил на сцену, только начинал создавать свои новаторские пьесы, но когда несколько позднее его соименник — Мейерхольд поставил громкий спектакль «Последний решительный», а Таиров осуществил постановку «Оптимистической трагедии», я уже вовсю влюбился в эти два театра и, частенько наведываясь в Москву, всякий раз попадал в них. Особо поразила меня «Оптимистическая трагедия», в которой главную роль исполняла Алиса Коонен. Ее безупречная игра, ее поистине редкостное обаяние, ее полнозвучный, глубокий голос были, казалось, дарованы самой природой для героического образа женщины русской революции…

Недолго я прожил в столице, всего около шести месяцев, но те месяцы многое значили в моей судьбе. Я понял окончательно, что никакого инженера из меня не выйдет, что надо искать другие пути в жизни. Однако же какие?

И тут как раз в Москве начали формироваться культбригады: их посылали в только что созданные крупные зерносовхозы. Лучший выход из моего неопределенного положения и придумать было трудно. Я немедленно вызвался ехать в качестве библиотекаря. Каждый из нас мог сам решать, куда ему лучше отправиться. География была, что называется, на выбор: тут и Северный Кавказ, и Урал, и Казахстан, и Сибирь. Меня сначала потянуло в совхоз «Гигант», но, подумав, я остановился на башкирском совхозе «Зилаирский», — как-никак это по соседству с моими оренбургскими местами.

Да, то был первый подступ к освоению целины, и мы гордились, что тоже будем участвовать в борьбе за хлеб. Слова зерновая проблема замелькали в газетах, зазвучали по радио. Чуть ли не каждую бригаду культармейцев принимал лично секретарь Цекомола, улыбчивый Александр Косарев: он меньше всего напутствовал нас общими фразами, он живо интересовался, кто мы такие, имеем ли ясное представление о том, что происходит сейчас в деревне и действительно ли по доброй воле уезжаем на фабрики зерна, как велеречиво называли тогда крупные механизированные совхозы. У меня он спросил лишь об одном — сколько мне лет? «Семнадцать», — бойко ответил я, округлив свой возраст без малого на полгода. Косарев этак симпатично улыбнулся — видно, не поверил, однако в анкетные святцы не заглянул и обратился к следующему добровольцу.

Накануне отъезда нас принимала Надежда Константиновна Крупская. У нее собрались одни библиотекари из всех бригад. Хорошо понимая, какие мы профессионалы, она в весьма доходчивой форме рассказала нам, с чего следует начинать работу в совхозах. «Это кажется, что библиотечное дело вроде бы простое, — говорила она в заключение. — Сложное, сложное дело. Любите книгу. Начитанность — вот главная профессиональная черта библиотекаря…»

Всю дорогу думалось о матери: неделю назад я отправил ей покаянное письмо, что вот, мол, еду в Зилаирский зерносовхоз, поработаю пока библиотекарем до лета, а там авось и поступлю в какой-нибудь вуз. Это, наверное, единственное, в чем я обманывал ее, утаивая до удобного времени, что намерен помогать ей по-настоящему, по-мужски, тем паче здоровье у нее слабое. В Оренбурге нам предстояла пересадка на орский поезд, и я надеялся утешить мать.

Что же все-таки увозил я из столицы?

Будто ничего реального. Но Москва помогла мне вглядеться в будущее, а это уже верный признак повзросления. Еще совсем недавно я смутно думал вообще о какой-нибудь работе, не ведая, за что именно взяться, а теперь у меня было четкое желание — стать журналистом.

Работая курьером в Гостехиздате, я часто бывал в типографиях, цинкографиях, видел, как набираются, иллюстрируются, печатаются книги. Много раз встречался и с авторами книг: с учеными, благодаря моей службе, а с писателями — из невинного читательского любопытства. Одним словом, я теперь знал, как делаются книги. Но совершенно не представлял себе, как они пишутся, — это оставалось для меня святым таинством, постигнуть которое я надеялся, когда выйду в начитанные люди.

Еще одно наивное заблуждение юности! Только значительно позднее я понял окончательно, что постигнуть таинство художественного письма абсолютно невозможно, даже если ты обречешь себя на муки литературного труда, который куда более изнурителен, чем земляные работы.

СЛОВО И ХЛЕБ

Тридцатые годы… Если представить себе рельефную карту века, то они, эти годы, под стать сороковым с их вершинами человеческого духа, вознесенными на полях сражений. Именно в тридцатые годы был совершен дотоле немыслимый бросок вперед, несмотря на все тяжкие лишения и трагические потери. Именно тогда над темной бездной подступающей с запада грозы уже вырисовывалась на железном пьедестале первых пятилеток наша грядущая великая Победа…

Весна 1930 года запомнилась мне тракторным парадом в новом зерносовхозе. Как только немного оттаяла башкирская земля и вешние воды хлынули в окрестные овраги, на центральной усадьбе Зилаирского совхоза был устроен пробный выезд в поле — своего рода торжественный парад всей техники, доставленной сюда из-за границы. На строительных площадках Челябинска, Харькова, Ростова, Горького едва начинались бетонные работы в котлованах, и заморские машины приходилось оплачивать золотом, добываемым по крупице на бывших купеческих приисках. Для нового мира, в силу многих исторических причин, не золото, а именно хлеб стал всеобщим эквивалентом с первых же дней революции.

И вот с восходом солнца на ковыльном пригорке выстроились гусеничные «катерпиллеры», громоздкие «ойл-пулы» с пароходными трубами, верткие «фордзоны». После короткого митинга директор совхоза подал команду: «По машинам!» — и древняя пугачевская степь мощно загудела, отчего тревожно взмыли к чистейшему небу и грузные беркуты, и молниеподобные кобчики, и звонкие жаворонки. Толпа вмиг расступилась перед грохочущей вереницей тракторов, что натужно вытягивалась на проселок, ведущий в сторону полноводного Яика. Мальчишки долго бежали вслед колонне, а взрослые окружили две заморские машины, которые никак не могли тронуться с места — к явному смущению иностранного шеф-водителя. Неожиданно ему помог наш уральский парень-умелец, окончивший зимой сверхкраткосрочные курсы механиков. С той поры молодая слава Зилаирской фабрики зерна довольно прочно заслонила собой старую славу золотого Баймакского прииска, что находился неподалеку.

Из совхоза я аккуратно писал матери, чтобы она там, в Оренбурге, поменьше волновалась. Впечатлений у меня хватало: все происходящее вокруг поражало своим масштабом. Ну где бы в то время мог я увидеть без малого сотню тракторов, поднимавших целину? Они работали в две смены, допоздна, и тихими весенними вечерами, куда ни глянь, поигрывали в высоком небе оранжевые отсветы огней; и днем сине курились под щедрым солнцем распаханные массивы, и по летникам, навощенным до паркетных бликов, мчались во все концы автомобили. Лишь кое-где оставались в первозданном виде крутобокие холмы, берегущие густой ковыль — это фамильное серебро степи.

В июле истекал срок нашего пребывания в совхозе. Конечно, можно было остаться на постоянную работу, тем более что директор заботился о библиотеке, для которой уже собирался отдельный дом из баймакской лиственницы. Но моя беспокойная мечта — испробовать силы в газете — настраивала на кочевой лад.

До станции Сара, что западнее Орска, было не меньше ста километров. Очередная тракторная оказия отправлялась туда раненько утром. Головную машину вел тот самый уральский умелец, который минувшей весной выручил американского спеца, когда отказали двигатели двух «катерпиллеров». Я сидел рядом с ним, прощально оглядывая башкирскую степь от горизонта до горизонта. Над ней уже не кружили с утра до вечера царственные беркуты, не пикировали на сусликовые выводки молниеносные кобчики, не дежурили на обочинах дороги любопытные сурки — эти степные пингвины, не зависали в прозрачном небе поющие жаворонки — все коренное население вековых степей дружно подавалось на восток, поближе к травянистым, ковыльным берегам Яика. А тут, насколько хватал глаз, лежали иссиня-черные маслянистые, тучные земли, готовые принять семена из рук долгожданных сеятелей.

Я покидал этот благодатный край, не зная в тот год, что где-то поблизости от Зилаирского совхоза жил и работал, сочинял свои звонкие стихи рядовой зоотехник Сергей Чекмарев. Он погиб при неизвестных обстоятельствах в реке Большая Сурень, но тетради его чудом сохранились, — и поздняя поэтическая слава Чекмарева как бы заново высветила тридцатые взвихренные годы на тон южноуральской земле…

В Оренбурге меня ждала печальная весть: умерла бабушка Василиса Васильевна, дорогая мне наравне с матерью. Не стало этой некрасовской женщины, благодаря которой не очерствела, не ожесточилась и не ослабла моя детская душа. Велико было мое горе… Я хотел сейчас же съездить в Дубовку, навестить бабушку — теперь уже на кладбище. Мама посоветовала отложить поездку до сороковин.

Мне предстояло еще объяснение с матерью о моих дальнейших планах. Да, оказывается, она сама только что оправилась от болезни, и, естественно, время для трудного разговора было неподходящим. Однако на второй же день она сама напомнила мне, что пора учиться дальше. Ну и волей-неволей пришлось объявить о моем решении начать работать в газете. Мама расстроилась, даже заплакала. Тогда я принялся доказывать, что никакого инженера путей сообщения из меня все равно не выйдет, потому что мне не даются точные науки.

— А какие такие у тебя способности, чтобы писать, откуда ты знаешь? — спросила она.

Этот ее вопрос застал меня врасплох: я действительно не знал, сумею ли стать журналистом. И ответил искренне:

— Что ж, попробую.

Мать укоризненно покачала головой. Без того худенькая, она еще больше осунулась за время болезни. Раньше она придирчиво следила за собой одевалась, правда, во что-нибудь дешевое, ситцевое, но со вкусом, как и приличествует настоящей портнихе, а сейчас она будто и не замечала на себе старенького, перелицованного платья. Мне сделалось пронзительно жаль ее, я сказал, поддавшись настроению:

— Пора помогать тебе, мамочка.

— Не нужны, Боря, твои деньги, только учись.

— А я буду работать и учиться.

— Каким образом?

— Много читать — это ведь тоже учение.

— Нет, ненадежное ты выбираешь дело. Все писатели вечно бедствовали. Зарабатывать хлеб с помощью слова — нет, не знаю, что из этого может получиться, такого в роду у нас не бывало.

Я терпеливо объяснил ей разницу между писательством и журналистикой, и что я вовсе не думаю выбиваться в писатели, однако до стоящего журналиста, наверное, дотяну. На том наш разговор и осекся — неожиданно заявилась новая приятельница матери по швейному кооперативу.

На следующий день я пошел в окружком комсомола, чтобы попросить рекомендацию для поступления на работу в местную газету. Секретарь окружкома, могучий, рослый, кажется, из латышей, судя по фамилии, встретил меня радушно. Узнав, что я культармеец, к тому же московского призыва, он без всяких обиняков, тут же заявил:

— Рекомендацию дадим. Но пока ты должен поработать с месяц на хлебозаготовках. Поедешь уполномоченным в один из колхозов Ново-Сергиевского района…

Я не успел, что называется, и рта раскрыть, как он позвонил куда-то и пообещал немедленно прислать еще одного товарища.

— Иди в окружком партии, — сказал он мне. — Получишь мандат, деньги — и в путь-дорогу. Желаю успеха.

— Спасибо, — только и ответил я, пытаясь как-нибудь скрыть полнейшую растерянность.

Уполномоченный по хлебозаготовкам… Тогда это звучало громко, почти равносильно боевому званию — комиссар. Оттого и озадачило меня такое скоропалительное назначение, что я абсолютно не был готов выполнять обязанности уполномоченного. Да ничего не поделаешь, придется ехать. В конце концов, не боги горшки обжигают — храбрился я, беспартийный хлопец, шагая домой с мандатом окружкома партии. В то время не было и в помине сакраментальной формулы — «делать биографию»: сама жизнь щедро наделяла биографией молодых людей и охотно писала их анкеты сразу набело.

Мне совсем недавно стукнуло семнадцать, и я, откровенно говоря, побаивался, что и в райкоме и в колхозе отнесутся к такому уполномоченному, пожалуй, свысока, недоумевая, как это окружком послал на хлебозаготовки вовсе зеленого юнца. Но, к моему удовольствию, райкомовцы говорили со мной на равных; а в колхозе вообще приняли меня за выходца из крестьян (а значит, вполне серьезного в делах деревенских), тем паче я в первый же день уверенно сел на лобогрейку, заменив больного колхозника, и до обеда лихо —до чертиков в глазах! — сбрасывал густую, грузную пшеничку.

Никому не доверяя, я сам звонил по вечерам в райком и докладывал дежурному, сколько и чего убрано за день. Мне везло: мой подопечный колхоз был одним из первых в районной сводке. Так что нет, оказывается, ничего неодолимого в работе уполномоченного!

А потом, уже под конец моей командировки, произошло одно досадное событие, которое сильно обескуражило меня.

Как-то под вечер явился на колхозный ток посыльный из сельсовета и громко объявил, что ко мне приехала мать. Этого еще не хватало! Я немедленно отправился на квартиру, где застал маму уже за чаем, приготовленным моей услужливой хозяйкой. Когда она ушла доить корову, я начал сердито выговаривать матери:

— Ну зачем тебе, скажи на милость, надо было тащиться в такую даль?..

— Какая даль, что ты? — перебила она. — До Новосергиевки доехала на самарском поезде, а тут пройтись — одно удовольствие среди полей.

— Как ты не понимаешь, что бабы вмиг разнесут по всей округе, что вот к уполномоченному пожаловала матушка из города!..

— Чего же особенного?

— Да как чего особенного? К уполномоченному, понимаешь, к уполномоченному по хлебозаготовкам, ни с того ни с сего приезжает мать, словно я пай-мальчик какой-нибудь! Куда это годится, а?

— У меня заболело сердце, потому и решила проведать…

— Решила проведать! Я писал, что здоров.

— Ладно, Боря, успокойся. Никто нас с тобой не осудит, тем более женщины.

Она сидела передо мной такая сконфуженная, виноватая, что я осекся на полуслове и перестал выговаривать ей за этот ненужный приезд в деревню в самое горячее время. В конце концов, пусть балейские кумушки судачат на завалинках что угодно про своего желторотого уполномоченного.



Поделиться книгой:

На главную
Назад