По мере того как мы приближались к станице Каменно-Озерной, глухие пушечные удары заметно обретали силу грома, и вслед за их обвальными раскатами уже довольно отчетливо слышалась ружейная пальба. Из всего этого гула рождалось на моих глазах реальное видение фронта: бело сверкали длинные настильные молнии орудийных залпов; мутные дымы плескались в ковыльных лощинах, отчего казалось, что там хлещет непрерывный ливень; а ветер гнал в нашу сторону лиловые тучи, которые вот-вот обрушатся и на нас, как только близко грянет первый удар грома…
Теперь-то я понял, что фронт больше всего похож на сильную грозу. А грозы я всегда боялся.
В Каменно-Озерной мы сдали свой опасный груз. Мужички были довольны, что завтра чуть свет возвращаются домой. А мама, я чувствовал, еще не знала, как ей поступать дальше. Да свет не без добрых людей, даже на войне. Вот и наш неунывающий земляк Анисимыч, которому мама передала лошадь Алексея Федоровича, охотно пообещал как-нибудь помочь нам.
Ночью он разбудил нас. Мама вскочила тотчас, будто и не спала, а я долго не мог прийти в себя, плохо соображая, где я, что со мной, почему я под телегой.
— Тебе, Лександра, надо уходить с мальчишкой на хутор Зыков, — сказал полушепотом Анисимыч.
— Когда? Зачем?
Он присел на оглоблю и с крестьянской обстоятельностью начал растолковывать маме, что перейти фронт здесь, за Каменно-Озерной, нет никакой возможности. Тут на любой сажени сидит по казаку. А хутор Зыков то и дело переходит из рук в руки: то красные его берут, то белые. Сегодня вечером его как раз заняли дутовцы. Стало быть, надо идти туда и ждать там красных. Дело без малого верное. Идти лучше не по столбовому большаку, а летником, правее большака. Но ежели и на летнике встретится разъезд, то, мол, иду из Дубовки навестить родственницу Феодосию Парамоновну. И тут Анисимыч принялся тщательно описывать, как выглядит эта Феодосия Парамоновна, его свояченица, сколько лет ей от роду, как найти ее на хуторе и что сказать при встрече.
— Спасибо вам, век не забуду, Анисимыч, поблагодарила мама, — чего-нибудь сошью потом.
— Ладно ты. О мальчишке сама, видно, найдешься, что ответствовать. Взяла, мол, с собой обоз, потому как дома не с кем оставить.
— Конечно, конечно! — подхватила мама.
— Ну а ежели, не дай бог, приключится что-нибудь, ты уж не обессудь, Лександра.
— Да что вы, Анисимыч? Я тут знаю все дороги. Сколько раз ходила из Оренбурга в Дубовку.
— Ну, прощевай, землячка. С Богом…
И он, выразительно махнув рукой, ушел темень майской ночи, которая, к счастью, выдалась безлунной.
Все получилось так, как говорил этот смекалистый крестьянин.
На летнике, ведущем из станицы на хутор напрямую, мы никого не встретили: было самое позднее ночное время, когда и в дозорах сладко дремлют, а в ближнем тылу тем более крепко спят. Мама легко нашла Парамоновну, спросив о ней в крайнем дворе у хозяйки, которая только что вышла доить корову. (Война войной, а коров доить надо в один и тот же рассветный час.) Феодосия Парамоновна — словоохотливая женщина в годах — искренне обрадовалась нашему приходу, забросала маму вопросами о свояке, о житье-бытье у нас в Дубовке. Узнав, почему и как мы очутились на хуторе, она тут же напоила меня парным молоком и принялась готовить завтрак, успокаивая маму, что правильно поступила, послушав Анисимыча.
Бой за хутор начался с восходом солнца. Дотоле совершенно пустой на вид степной хуторок неожиданно наполнился казаками, отступившими из открытой степи под защиту деревенских строений. На улице сгрудилась целая казачья сотня, готовясь, наверное, к контратаке.
Позабыв о страхе, я прильнул к разбитому, в трещинах, оконному стеклу, с интересом ожидая, что же будет дальше. Но мама оттащила меня от окна, не дав досмотреть до конца, как сотня помчится туда, в поле, навстречу красным. Тетя Феодосия подняла крышку своего подполья и глазами показала маме на это надежное убежище. Там мы и просидели втроем больше часа, пока не затихло вокруг хутора.
Феодосия выбралась первая и объявила:
— Вылезайте, Григорьевна, наши пожаловали!
Мама заторопилась, а вслед за ней и я. Действительно, по улице шли красные, шли мерно, будто не торопясь, на восточную окраину. За все утро я фактически ничего не видел, кроме шумной дутовской сотни да этих озабоченных людей с винтовками наперевес, — и короткий бой показался мне странным, почти игрушечным, никакого сравнения с тем ночным боем в Оренбурге в прошлом году.
— Идем, Боря, нам нельзя терять ни минуты, — сказала мама, расцеловав от избытка чувств гостеприимную хозяйку.
Феодосия Парамоновна осенила меня крестным знамением, и мы вышли на улицу, навстречу своей судьбе.
Взяв меня за руку, мама торопливо зашагала на западную окраину хутора. Она спешила выбраться на оренбургский тракт, и я еле-еле поспевал за ней. Однако не жаловался, понимая, что сейчас нужно идти очень быстро, пользуясь временным затишьем. На нас никто не обращал внимания до самой окраины, однако за хутором остановили.
— Куда это вы, гражданка, собрались? — угрюмо спросил встречный красноармеец. — Жить, что ли, надоело?
Мама принялась поспешно объяснять, красноармеец, непонимающе подергивая плечами, заметил с раздражением:
— Трещишь как сорока… Товарищ комиссар! — крикнул он подходившему матросу. — Вы уж разберитесь тут сами.
И мама начала объяснять все сызнова. Могучий матрос — косая сажень в плечах — не сводил с меня любопытных глаз, даже подмигнул и приветно улыбнулся, на что я немедленно ответил благодарной улыбкой.
— Не волнуйтесь, гражданка, — мягко сказал он. — Как раз вон в город направляется двуколка.
— Дай-то вам Бог здоровья!.. — сказала мама, готовая, казалось, упасть на колени перед ним.
— В Бога не верю, но здоровье на войне пригодится, — ответил он, широко, добродушно улыбаясь.
Сколько уже я слышал о комиссарах, но никогда не видел живого, да еще так близко. До чего же простой: слушает маму, а сам улыбается, подмигивает мне.
Мы кое-как устроились на санитарной двуколке, где лежал раненый пожилой красноармеец, и сестра милосердия, юная симпатичная девушка, привычно оглядев нас всех, тронула свою неказистую лошадку. Та сначала было затрусила, однако, почувствовав добавочный груз, тут же сменила рысцу на ходкий шаг.
Мы очутились в довольно узком коридоре, освобожденном красными, только что занявшими хутор, а слева по берегу Урала и там, справа, на холмах, вовсю хозяйничали белые. Мне никто не мешал по-ребячьи удивляться фронту: мама, отвечая на вопросы девушки, вполголоса рассказывала печальную историю с Шариком, а раненый лежал молча всю дорогу, лишь изредка тихо, едва слышно постанывая на жестких рытвинах.
Слева я увидел много-много казаков, темной тучей надвигавшихся на окопы красных. Да почему же красные не стреляют? Ведь белая конница вот-вот налетит на них и порубит всех до одного. Но тут как раз длинная молния пробежала по окопам — это был раскатистый, дробный залп. Потом еще, еще. Лошади взвились на дыбы, начали заваливаться набок или поворачивать обратно. А молнии все метались и метались по окопам — из конца в конец. И темная туча атакующих, словно разорванная на части этими грозовыми молниями, рассеялась по всему полю боя. Скоро уцелевшие казаки надежно укрылись за пойменным леском… Тогда я перевел взгляд направо. На холмах были видны цепи пластунов: они то ловко ползли между сурочьих нор, огибая их по-змеиному, то прятали головы за глинистыми бровками, отлеживались, пока рвались снаряды на белоковыльных скатах ближних взлобков. Откуда били красные — я мог только догадываться, — наверное, из-за дальнего увала, по гребню которого тянулась ломаная линия окопов. Я все ждал, когда, наконец, обе стороны пойдут врукопашную, как ходят с палками ребята, играющие в войну. Да так и не дождался… Тут снова начался бой за хутор, от которого мы отъехали уже порядочно —версты, пожалуй, две. Он был как на ладони: всего несколько десятков домиков, рассыпанных по низине, будто цветные ульи нарядной пасеки.
В Оренбурге мы сначала завезли раненого в госпиталь, похожий на крепость, — одни стены чего стоят. Прощаясь с нами, пожилой красноармеец слабо кивнул в мою сторону и сказал маме тоном старшего:
— Береги мальчонку, ему жить.
Молчал, молчал всю дорогу, я уже подумал, что он страшно сердитый.
— Вам куда, Александра Григорьевна? — спросила сестра милосердия.
Мама неопределенно пожала плечами.
— Тогда поедем-ка сначала в штаб обороны.
На людной Неплюевской улице мы остановились около трехэтажного, облицованного диковинным кирпичом дома с флагом над дверью.
— Идемте, Александра Григорьевна, я помогу вам найти комиссара штаба, — сказала девушка. — А ты, Боря, жди нас да присматривай за моей Чалой.
Однако мне было не до лошади: у подъезда вяло прохаживались связные-самокатчики, поодаль стоял броневик с пулеметом, а на той стороне улицы толпились возле своих коней, наверное, разведчики. Я с удовольствием оглядывал броневик со всех сторон. Мне доводилось видеть такие в бабушкиной деревне — они приходили туда для охраны грузовиков, вывозивших с винокуренного завода спирт. Но вблизи я еще не рассматривал их и сейчас, пользуясь случаем, даже погладил броневик, за что получил кусочек сахара от шофера во всем кожаном. Потом я подошел к самокатам, постоял подивился и этому чуду, завидуя втайне самокатчикам, которые были заняты своим разговором. Ну, а кони-то меня не интересовали: я уже ездил в том году в ночное вместе со старшими ребятами.
— Тебе же говорили, чтобы следил за лошадью, — сердито сказала мама, неожиданно появившись за моей спиной.
Она простилась с нашей сестрой милосердия, горячо поблагодарила ее, и мы тут же расстались навсегда. Где она теперь, та славная девушка? Жива ли?.. Вот так мелькнет в твоей жизни ангельское существо, надолго, а то и навечно оставив ясную, солнечную память о себе…
ГОЛОДНЫЙ ГОД
Отгремела, откатилась гражданская война за Уральский хребет.
Ушли на юго-восток, в Туркестан, оренбургские бессмертные полки под началом Фрунзе.
А мирная жизнь все как-то не налаживалась. Еще рыскали в окрестных горах сборные полусотни из дутовских, наголову разбитых корпусов. Еще бродили по башкирским урманам одичавшие колчаковские вояки, которые тоже занялись разбойным промыслом. С чего начиналась мирная жизнь для нас, деревенских ребятишек? Конечно, со школы. Едва привыкнув к «Закону Божьему» и выучив наизусть «Отче наш», мы в ту же осень сдали попадье эти новенькие книжки и получили взамен от приезжей учительницы потрепанные буквари, из которых, к нашему огорчению, были вырваны почти все картинки. Мы сходились по утрам в рубленой школе — ее теперь наглухо
А для взрослых мирная жизнь начиналась с добывания хлеба насущного. Из Оренбурга все мамины заказчицы поразъехались кто куда — все эти Мальневы, Юровы, Гостинские, — и ей ничего не оставалось, как вернуться в бабушкину деревеньку, поближе к земле-кормилице, где еще можно было свести концы с концами.
В то время в деревне каждый мало-мальски грамотный человек считался интеллигентом. И мама вполне естественно вошла в круг местной интеллигенции, даже записалась в драмкружок, созданный в Народном доме, которым была все та же наша школа: днем мы там учились, а вечером взрослые ставили спектакли.
Удивительно революционное время! После всего пережитого люди часами сидели в холодном зальце, закутанные в шарфы и шали, и с неописуемым удовольствием смотрели Островского и Шиллера, Тургенева и Сухово-Кобылина.
Не знаю уж, кто был режиссером той начальной художественной самодеятельности в глубинной уральской деревеньке, но помню, хорошо помню батюшку Сорочкина, который сам взялся быть суфлером в драмкружке. Сперва никто из прихожан не догадывался об этом, однако через две-три недели это стало известно всему приходу. Верующие взбунтовались, потребовали лишить вольнодумного попика его сана, хотя, наверное, половина их не прочь была после вечерни завернуть в Нардом на спектакль. Дело дошло до протоиерея и тянулось долго — вплоть до Великого поста: некому было заменить провинившегося священника. Так всю зиму напролет Сорочкин и работал на два фронта — на полюбившийся ему сельский драмкружок и на свой собственный приход.
Мама, бывало, горячо защищала попа-суфлера, когда бабушка начинала поругивать его. Затаив дыхание, я прислушивался к их разговору, стараясь понять, кто же прав. Нет, бабушка вроде бы не осуждала маму, что та заделалась артисткой; она и Сорочкина не называла еретиком, как другие, — она обвиняла его не столько в явном отступничестве, сколько в обмане верующих. Сама бабушка тоже ходила в церковь, но вера ее была «на всякий случай», к Богу она обращалась редко — во время болезни или какой-нибудь неприятности. (Тут у них с мамой оказывалось немало общего, несмотря на совершенно разные характеры.) К тому еще бабушка моя была из тех некрасовских женщин — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!», — которые, отличаясь крепким здоровьем и завидной ловкостью, не любят плакаться на судьбу. Я не раз видел на сенокосе, как она легко опережала многих косарей, тем паче покойного дедушку, смолоду болезненного человека.
Зимой двадцать первого года у матери появилось еще одно занятие — ей поручили ликвидировать неграмотность. Как ни пыталась доказывать в сельсовете, что у самой плоховато с грамотой, что и пишет она с ошибками, ничего не помогло. Пришлось ей с ее церковноприходским
Засуха в двадцать первом году началась с самой ранней весны. Южноуральские горы, едва зазеленев по распадкам и лощинкам, уже к середине мая по-осеннему зажелтели. Робкие всходы на полях, немилосердно опаленные знойным солнцем, беспомощно сникли и увяли. Кругом виднелись пустые, черные делянки, словно только что вспаханные под сев. И к июню даже земля, иссиня-маслянистая, благодатная уральская земля, выгорела вовсе и стала похожа на легчайшую соломенную золу, с утра до вечера раздуваемую окрест жаркими азиатскими ветрами. Накатанные большаки растрескались так, что лошади спотыкались на ходу, падали на передние ноги.
Крестьяне горько жалели о последних пудах бесценной пшенички, выброшенной на суховейный ветер: все-таки семян хватило бы на прокорм до зимы. Да кто же знал, что надвигалась такая страшная беда. Поначалу винили по всем попа: это он своим богоотступничеством вызвал гнев всевышнего. Но когда и с далеких берегов матушки-Волги долетели слухи о беде, попа оставили в покое.
Каждое воскресенье тянулся крестный ход на ближние поля. Люди несли икону божьей матери, хоругви — вслед за дряхлым батюшкой, преемником молодого Сорочкина; люди сами изнывали от жары, кашляли от мучнистой пыли, чертыхались про себя, однако продолжали нестройно, вразнобой подпевать зычному дьякону: «Дажь, Боже, земле жаждущей спасе…» Мы, ребятишки, босиком семенили по обочинам проселка, натыкаясь на сухие колючки перекати-поля, но ни за что не хотели отстать от такого диковинного молебна.
А в небе, высоком, сияющем небе, ни облачка, ни ворсинки. Небо тоже заметно вылиняло и казалось необитаемым, как и эта дотла выгоревшая степь, в которой пересохли все ручьи, заилились, иссякли родники в глинистых овражках. Только раз после очередного молебна появилась над нашей Дубовкой лиловая тучка. Стало накрапывать. Все ликовали. Но вскоре тучка рассеялась, растаяла в небесном пекле, — дождь не прибил даже пыль на улице. И новая волна уныния захлестнула каждый крестьянский дом.
Тоскливо мычали во дворах голодные коровы, которых старались продержать как можно дольше. Летом выручала дубовая роща: мужики отправлялись туда рубить ветки, а бабы с ребятами целыми днями собирали там прошлогодние желуди. Они казались мне вкуснее любых орехов. Вековые щедрые дубы подкармливали всех — и людей, и последних коровенок. Но к осени были подобраны все старые желуди, а новых и нечего ждать — роща стояла голая, без веток. Тогда принялись за кору.
Мы с мамой тоже пропадали в лесу, пока лес мог хоть чем-то поделиться с нами. И без того худенькая, мама осунулась еще больше, едва держалась на ногах. Я понимал, что и она, и бабушка стараются уделить мне что-нибудь мало-мальски съедобное, и отказывался есть отдельно от них. Мама уговаривала, плакала.
Осенью всех мальчишек и девчонок собрали в уцелевших господских хоромах, где открывался детский дом. На открытие пришли родители. Помню высокого, очень бледного человека с орденом Красного Знамени на выгоревшей гимнастерке. Он приехал из Оренбурга, этот чрезвычайный комиссар по борьбе с голодом. Поднявшись из-за стола, накрытого кумачом, он сказал:
— Революция должна во что бы то ни стало, любой ценой, спасти детей. Мы, взрослые, все выдюжим — и голод, и холод, и болезни, но детей спасем. Москва знает о бедственном положении в Оренбургской губернии, которая в гражданскую войну делилась последним куском хлеба с голодающими городами…
Наши родители долго не расходились по домам, наблюдая со стороны, как нас потчевали: сперва настоящим картофельным супом, вслед за ним крошечными порциями тушенки и еще чаем с необыкновенно густым молоком, да ко всему этому каждый из нас получил кукурузную лепешечку размером с детскую ладошку. Конечно, мы не были сыты, но, как говорят, заморили червячка.
Мама навещала меня через день, и я старался всякий раз сберечь для нее кусочек лепешки или несколько кукурузинок. Она сердилась, не брала, однако я ухитрялся положить свой гостинец в карман маминой кофточки. Моему примеру последовала одна из девочек, а потом без малого все ребята стали экономить кукурузники для своих матерей, даже возникло среди нас некое соревнование.
Но к весне нас стали кормить хуже. Многие ребята уже не экономили теперь считанные кукурузники, которые мы добывали на кухне всеми правдами и неправдами. А в Дубовке тем временем начали разыгрываться, одно за другим, трагические события, невольными свидетелями которых мы оказались. Наш воспитатель Сан Саныч аккуратно выводил ребят на утренние прогулки. Однажды мы незаметно очутились на окраине села. По улице навстречу нам двигалась темная орущая толпа, впереди ее шел низенький, тщедушный человек с белой торбой через плечо. Увидев нас, детдомовцев, он кинулся было в нашу сторону. Мужики свалили его наземь. Тогда Сан Саныч, припадая на больную ногу и размахивая массивной тростью, побежал в нему на выручку. Мы сбились в стайку, оцепенев от ужаса. Озверелые дубовцы, не обращая внимания на нашего заведующего, окружили плотным кольцом бедного односельчанина и принялись всем сходом избивать его. Улицу огласили страшные крики. Наши девочки заплакали, вслед за ними и мальчишки. Потрясенные дикой расправой, мы уже ревели во весь голос… Мужики начали расходиться по домам, сделав свое черное дело.
Голод развязал низменные людские страсти, — и, пользуясь этим, кое-кто поспешил свести прежние счеты с неугодными сельчанами. Голод стал союзником заклятых врагов революции. Примерно такими словами объяснил нам дубовские страшные события наш верный Сан Саныч. Он любил высокий слог тех грозных лет, и мы не все понимали, но в ребячьих глазах он вырос еще на голову.
Наступала дружная, полноводная весна двадцать второго года. Пятнистые от бесчисленных проталин окрестные шиханы манили к себе, на ковыльные вершины, где, наверное, уже расцвели колокольчики, а может, и тюльпаны. Соседняя горная речка, вовсе пересохшая было прошлым летом, вымахнула из берегов, затопила крестьянские огороды, за одну ночь снесла деревянный мост. Прилетели грачи: покружив над голыми пеньками когда-то гостеприимного парка, они обосновались поодаль, на опушке дубовой рощи. Ах как в сверкающем нежной синевой уральском небе с утра до вечера, не уставая, резвились, пели жаворонки! Вдоволь напоенная вешними водами многострадальная земля дымилась белыми туманцами. На душе у всех тоже все перемешалось.
Однажды Сан Саныч вернулся с ближнего шихана с целым десятком пучков дикого молодого чеснока. Он оделил каждого из ребят длинными тугими стрелками, и мы, раздобыв на кухне мелкой соли и немножко кукурузного хлебца, принялись лакомиться чесноком. О-о, вряд ли вы знаете, мой читатель, как вкусен горный чеснок в апреле!
— Теперь не пропадем, хлопчики! — оживленно говорил Сан Саныч, пытливо наблюдая за нами. — В горах уральских этого подножного корма сколько угодно!..
Да, голоду приходил конец.
В один из таких светлых дней в детдоме неожиданно появилась моя бабушка. Я сразу безошибочно почувствовал: наверное, что-то неладное с мамой, которая не навещала меня всю неделю.
Оказывается, она сильно захворала. Сказав об этом Сан Санычу, бабушка подождала, пока не кончился наш обед, и мы с ней отправились домой. По дороге она несколько раз украдкой смахивала слезы, но я-то все замечал, все видел, пораженный тем, что бабушка так расстроена сегодня.
Мама лежала на печке, хотя и без того было жарко. Она слабо, вымученно улыбнулась мне, едва я переступил порог.
— Вот привела твоего молодца, — сказала бабушка.
Я поднялся на кирпичный выступ печки, цепко держась за отполированную руками стойку, и близко, тревожно встретился глазами с мамой. В ее горячечных глазах угадывалась та же трудная улыбка, которой она через силу пыталась ободрить меня. Худенькое, бесконечно родное лицо ее выражало тяжкие страдания, — и оттого еще эта настойчивая попытка улыбнуться отозвалась в моей душе пронзительной болью.
— Мамочка, милая… — сказал я и принялся целовать ее, громко всхлипывая.
— Не плачь, Боренька, — сказала мама. — Не надо плакать, тебе ведь скоро девять лет… Пока будет жить на свете твоя бабушка, ты станешь совсем взрослым. Люби ее, жалей, помогай…
Я насторожился, коротко посмотрел на бабушку: она сидела за столом под старой тусклом иконой и, закрыв лицо фартуком, горько плакала. Они — и мама и бабушка — знали что-то страшное, непостижимое для меня, а я ничего не знал и мучился в догадках. Какое это благо, что детское сердце на признает, не приемлет смерть. Я взял мамину руку, такую холодную, что мне сделалось зябко. Мы долго смотрели в лицо друг другу: мама — с затаенным мучительным любованием, словно никак не могла насмотреться, а я — с той же святой надеждой, с наивным облегчением, что ей, кажется, получше.
— Надо бы, Саня, собороваться тебе, пошлю за священником, — сказала бабушка, приостановившись у распахнутой двери.
Вот когда и я дрогнул: я уже знал, что соборуют обычно умирающих людей.
— Нет, пока не надо, — твердо сказала мама, то ли заметив, как сильно изменился я в лице, то ли вообще она была против соборования.
И я припал к ней, заливаясь слезами. Моя вера в ее жизнь вдруг сменилась тревогой, безысходной печалью, которую я, как ни старался, не мог уже подавить в себе.
То было первое мое прощание с матерью.
БЕЗОТЦОВЩИНА
До чего ж нетерпеливо и поспешно листаются годы отрочества. Это те самые страницы жизни, на которых все реже встречаешь забавные картинки первых школьных лет, а к серьезному чтению ты еще не пристрастился. Вот и мелькают перед тобой месяц за месяцем, с виду будто все похожие друг на друга, хотя именно на этом шумном галечном перекате времени — от детства к юности — и надо искать разгадку твоей судьбы.
Мое отрочество совпало с нэпом, наступившим вслед за богатырской чередой годов, высвеченных сполохами гражданской войны. И может, потому-то сам нэп с его деловой озабоченностью победителей и базарной суматохой побежденных, с его людской необыкновенной пестротой вокруг, даже с его немым кино, которое мы называли туманными картинами, оставил у моих сверстников отрывочные воспоминания. Но как нас увлекали пионерские походы с ночевками в лесу, на берегах чистейших горных рек, и встречи с героями недавних боев на Южном Урале, и вечера в Народном доме, куда нашего брата —
Кажется, все невзгоды остались позади. Мама давно выздоровела и снова обшивала сельских заказчиц, число которых умножилось. Теперь у нас процветало свое маленькое хозяйство: делянка картошки и бахча. После голодного года мы посадили (с помощью Сан Саныча) глазки от заграничной диковинной картошки. Урожай выдался отменный. Бабушка и мама копали, а я собирал
На следующую весну наша родня наняла меня пасти буренок и овец, пока не соберется общее дубовское стадо, за что пообещали нам засеять осьминник пшеницы.
Теперь мне приходилось вставать на коровьем реву и, обувшись в лапти, с помощью бабушки, которая учила наматывать онучи, тут же отправляться с деревенскими мальчишками в ближние горы, на проталины. Долог апрельский день, всего наглядишься вдоволь. С восходом солнца появлялись на пригорках отощавшие сурки: они вылезали из глубоких нор, подолгу осматривались вокруг — нет ли какой опасности? Эти смешные байбаки доставляли всем ребятам истинное удовольствие. Иногда в чилижнике мы вспугивали и матерых лисиц, которые стремительно кидались наутек через обтаявшие лощинки, и казалось, будто они поджигают на бегу сухой ковыль своими рыже-пламенными хвостами. Зато безобидных ежей, бывало, приносили домой, за что нам сильно попадало. А вот колокольчикам все домашние были рады. Колокольчики распускались дружно, как только льдистые кромки снега на солнцепеке быстро сползали в синие распадки. Через неделю вспыхивали и тюльпаны в молодом зеленеющем ковыльке… Южноуральские горы буйствуют в эту пору всеми красками, а когда в мае заполыхает в долах вишенник да бобовник, то и вовсе это пышное цветение охватывает все окрест, будто и степь спешит отпраздновать весеннее обновление до первых суховеев. Вот тогда я и полюбил эти горы: длинные волнообразные сиреневые цепи — на востоке; гулкие, звончатые раструбы, одетые башкирскими таинственными урманами — на севере; голые, каменистые крутобокие шиханы — на юге; и кряжистые увалы, пропадающие в дальнем распаханном плато Общего Сырта — на западе. Весь южный
Летом мой
Уже не раз находил я надежный приют в дремучих зарослях конопли. Она вымахала в то лето, наверное, в сажень, а то и выше. Тут, в чащобе конопляника, я чувствовал себя и полной безопасности. Свернувшись калачиком, бывало, часами лежал на теплой земле или бесцельно продирался в этих джунглях, то и дело вспугивая коноплянок, моих певчих спутниц, или осторожно обходя какую-нибудь одичавшую кошку, которая ни за что не хотела уступить дорогу. Густой терпкий аромат кружил мне голову, отчего клонило ко сну, но я не поддавался, иначе мог проваляться до сумерек, когда тут становилось жутко. Ну а если был голоден, то искал грузные, спелые метелки, обламывал их и, растирая на ладошке, с превеликим удовольствием ел маслянистые семена. Конопля не только надежно укрывала меня от моих обидчиков, а еще и сытно кормила… Но в тот день мне было не до певчих птиц и не до вкусных семян. Наплакавшись досыта, я задумался об отце, которого никогда не видел и знал лишь по карточкам из маминого альбома. Я мог фантазировать без конца, как бы сложилась моя жизнь, если бы не погиб отец. Примерно лет до семи-восьми я, кажется, не испытывал такой постоянной тоски о нем, как теперь, в свои десять лет. Видно, не в раннем детстве, а именно в отроческие годы больнее всего переживаешь безотцовщину. В моем воображении рисовались самые радужные картины того мальчишеского счастья, которого я был лишен с малых лет. И все-таки я старался не жалеть себя, услышав как-то от бабушки, что нельзя всю жизнь по-бабьи плакаться на свою судьбу. О-о, моя бабушка Василиса Васильевна была мудрой. Она не любила безвольно-добреньких людей, лишенных той настоящей доброты, которая красна делами, а не словами. Ну, конечно, мне-то она говорила много ласковых слов, однако с мамой была сдержанной и меньше всего рассуждала о женском одиночестве. (Но сколько делала для нее, помогая вывести меня в люди!)
— Пойдем-ка, Боря, лучше домой… — Я вздрогнул, зверовато оглянулся. — Мать там с ума сходит, а ты прячешься в конопле, — мягко говорила бабушка, наклонившись надо мной.
Мама действительно встретила меня как с того света: бросилась ко мне, повторяя:
— Бедный ты мой мальчик, бедный, бедный…
— Ладно тебе, Саня, внушать ему, что он бедный да несчастный, — сказала бабушка. — Ни к чему.
В тот вечер они решили не отпускать больше меня к такой родне. Пусть пропадет и обещанный осьминник пшеницы.
— Уедем, Боря, осенью в Петровское, там есть школа-девятилетка, тебе надо учиться дальше, — заявила мама на следующий день утром.
Она, наверное, думала, что я обрадуюсь, а мне не хотелось уезжать из Дубовки, расставаться с бабушкой, которая своей неторопливой, умной рассудительностью заменяла мне отца.