«После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: …нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние “шиши” фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в “Улей”. Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и, когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти».
Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования, судя по его воспоминаниям, у него были те же, что у других земляков. Вот он пишет:
«Я не искал ни профессора, ни школы. Я понимал, что только работа, только внимательное изучение произведений других художников, только посещение музеев – единственно возможный для меня путь».
Воловика относят и к импрессионистам, и к экспрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство с Дега, с Сутиным, с Ван Гогом. И все же он сам по себе, прекрасный художник, грустный Лазарь Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, но его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кикоинские или чем красноватые и синеватые кременевские. Они по-сутински печальны, и если в них нет сутинской трагической страсти, то они во всяком случае – драматичны. Иные из критиков говорят, что эти неизбывная жалоба и печаль идут у Воловика от иудейства, другие считают, что они идут от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, от чеховской драматургии). Но может ведь она идти, эта его жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти раннее сиротство, бегство из Крыма, тяжкий стамбульский год, нищету, тайное путешествие в трюме парохода…
Два военных года (1942–1944) прятался Воловик в пустой запертой даче тещи под Парижем, в Булонь-Бийанкуре. Его мастерская в «Улье» была разграблена – пропали все картины. В городе шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями, хотя были и такие, что спасали человеческие жизни. Воловик не мог писать маслом – ищейки могли учуять запах краски. Он не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали совсем рядом с домом. Париж, конечно, бомбили меньше, чем Лондон или Варшаву, и Воловик не пережил настоящего голода, однако Париж видел и мародерство, и предательство, и средневековый расизм…
В отличие от хилого Сутина, от десятков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных французской полицией, Воловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета, ездили с балетной труппой на гастроли по свету. Воловик охотно ездил с ними. Он освоил сценографию, проектировал костюмы… Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил живопись. Работы его еще выставляют иногда. Цены на них растут. А память о нем жива и в окраинном «Улье», и в «Ротонде», и на улице Жюль-Шаплен…
Гэте-Монпарнас
Историки и знатоки Монпарнаса утверждают, что с тех пор, как в центре квартала Монпарнас разместилось южное, или Монпарнасское, кладбище, веселья на прилегающих улицах убыло. О том, что тут некогда было весело, свидетельствует самое название прилегающей к кладбищу улицы – Гэте, что значит «веселье». Одно время эту улицу даже называли попросту Радостной, и былое веселье этой улицы имело весьма нехитрое объяснение. Здесь находилась когда-то застава, разделяющая собственно Париж и прилегающую с юга деревню Кламар. Как и близ других парижских застав, к ней льнули с пригородной стороны многочисленные винные ларьки и кабаки. А поскольку вино, не обложенное парижским налогом, в них было дешевле, чем в городе, к ним льнуло пьющее население столицы. Ну а к веселящемуся населению льнули заведения, поставляющие и другие виды веселья, – скажем, танцульки-«генгет», которых тут было множество, театры, кабаре и балаганы. Конечно, кладбище несколько омрачило веселье, хотя бы тем, что приняло на вечное жительство стольких удалых завсегдатаев Монпарнаса, не желавших, подобно Бодлеру, с ним ни за что расставаться (он, в пику любителям странствий, даже намеревался повесить близ дома вывеску: «Отсюда не уходят»). Упокоились на этом кладбище и сам Бодлер, и Мопассан, и Сент-Бев, и Тристан Тцара, и Сартр с Симоной де Бовуар, и Цадкин, и Сутин, и Паскин, и Бранкузи, и Бурдель, и Серж Гэнзбур, и Пуни, и Алехин, и русский ресторатор Доминик.
Впрочем, улица Гэте и после открытия кладбища не окончательно утратила свое веселье. С тех дней, когда железная дорога связала Бретань с Парижем, на здешний вокзал стали приезжать румяные крестьянские девушки в высоких бретонских чепчиках и в кружевах, приезжали продавцы рыбы и устриц, стоял здесь запах жареной картошки. На прилегающих улицах открылись бретонские кабачки и блинные, и по сю пору на улице Монпарнас – кабаки с бретонскими названиями торгуют блинами-«креп» (старейшая из этих блинных на сегодня – в доме № 55), порой слышна здесь бретонская (но чаще все же ирландская) музыка. Иные из приезжих бретонцев и оседали здесь, на Монпарнасе, придавая космополитическому кварталу некий бретонско-кельтский колорит. Иные из приезжих девиц вносили свою лепту в простенькие гетеросексуальные удовольствия старого Парижа, воспетые Генри Миллером. В наше время кустарный промысел этот потеснили пошловатые, якобы завлекательные секс-шопы и якобы соблазнительные пип-шоу, чьи витрины приводят в ярость коренное население этого уголка Монпарнаса, требующее их изгнания, а иногда даже и преуспевающее в своей борьбе если не за чистоту, то, во всяком случае, за старомодность нравов.
В самом начале века улицу открывал огромный, многоэтажный ресторан «Ле Ришфе», где предлагалась еда на всякий вкус и бюджет. Сейчас на этом месте – малозаметное «Кафе де ла Либерте», где любил сидеть за столиком в последние годы своей жизни большой ценитель собственной свободы, но сторонник коммунистических порядков для несознательных масс Жан-Поль Сартр, которого одураченные поклонники все еще искали в ту пору на бульваре Сен-Жермен.
Улица Гэте и прилегающие к ней рю Монпарнас и рю дю Мэн богаты были кабаре и театрами, начиная от простоватого «Крецерт-Ганглоф» и кончая прославленным театром Гэте-Монпарнас, дожившим до наших дней, знаменитым «Бобино» (где пели Мистангет, Шарль Трене, Тино Росси, Пиаф, а потом и Монтан, и Лео Ферре, и Жюльет Греко, и, конечно, Брассанс), а также существующими поныне «Комеди Итальен» и «Театром Монпарнас» – целый престижный театральный мирок Парижа. Русская художница Маревна, живописуя тогдашний, вполне еще сельский Монпарнас, рассказывала, как по улице Гэте взад и вперед расхаживали, беседуя, большеголовый, с огромною бородой Волошин и худенький Эренбург, а мальчишки бежали за ними следом, повторяя хором:
– Две большие обезьяны! Две большие обезьяны!
Максимилиан Волошин поселился в доме № 16 на бульваре Эдгар Кине еще в 1905 году. У него имелось там ателье, и он усердно занимался живописью. В своих стихах он оставил описание парижского вечера за окнами ателье.
Достопримечательностью бульвара Эдгар Кине и всего Монпарнаса являлся расположенный почти напротив волошинского ателье (в доме № 31) престижный бордель «Сфинкс». До его открытия в 20-е годы Монпарнас довольствовался скромными услугами девушек из бедной Бретани, приезжавших в столицу на заработки. Но открывшийся в «безумные» годы «Сфинкс» не уступал роскошью борделям правобережного Парижа. Его открытие обставили с помпой, разослали приглашения холостякам и семейным парам, шампанское лилось рекой, гостям показывали и будуары с никелированными кроватями, и роскошный бар в стиле ар-деко, не уступавший знаменитому бару «Куполя», к росписи которого, между прочим, приложили руку и русские живописцы, те самые, что составили гордость Парижской школы, которую с таким же успехом можно было бы назвать и русской, и еврейской, и монпарнасской – и то, и другое, и третье, и четвертое было бы справедливым, хотя сами художники, патриоты Монпарнаса, скорей всего, предпочли бы четвертое. Они ведь и сами называли себя «монпарно».
Пассаж Марии Васильевой
Кроме целого мира галерей-пассажей, украшенных всеми ухищрениями богатства и роскоши и укрытых от небесного гнева решетчатым стеклянным покрытием, было в Париже в старые, доосмановские времена множество обыкновенных проездов-пассажей, точнее даже, проходов, просто сокращавших расстояния между улицами, потом обжитых людьми, а позднее, в шумные бетонно-асфальтовые времена, ставших гаванью тишины, приютами красоты и спокойствия, уцелевшими в водовороте нового строительства и жилищной спекуляции лишь по счастливой случайности. Ну, скажем, в 13-м округе Парижа, где я живу, среди многоэтажных «хрущоб» и башен «чайна-тауна» каким-то чудом уцелел крошечный пассаж, заросший виноградными лозами. Здесь собирается толпа окрестных жителей в праздник уборки винограда, и все мы, от мала до велика, стоим и смотрим на это чудо – виноградные гроздья. И на другое чудо – крошечные, одноэтажные домики с садиками среди бетонных, безликих коробок. Таких деревенских улочек, уютных пешеходных пассажей и тупичков осталось не так уж много в городе, где земля дорога, так что предпринимателям и местным властям хочется построить на этой земле что-нибудь вместительное, а потом продать подороже. Однако те горожане, которые любят тот Париж, что есть, а не тот незнакомый, что будет, уже спохватились, пусть даже и с некоторым опозданием. Упорно, с сознанием долга перед будущими поколениями, а порой уже и со знанием дела, эти люди суют палки в колеса администрации, ища управы на разрушителей и торговцев. Думаю, грядущие поколения будут им благодарны, а я так благодарен уже и нынче, так что, если б не российская моя апатия и отсутствие привычки к гражданским выступлениям, я и сам бы писал вместе с ними петиции, ходил на приемы к бюрократам, кричал под окнами в мэрии и давил на слуг народа в тот момент, когда они становятся всего чувствительней к гласу народа, – накануне выборов. Конечно, многое уже потеряно, однако не все еще так безнадежно и не все еще упущено.
Неподалеку от асфальтового моря широченной авеню дю Мэн, бульвара Монпарнас и малоинтересного нового небоскреба, который называют Монпарнасской башней, затерялся между домом № 19 и домом № 23 по авеню Мэн узкий и не слишком длинный, открытый пассаж, который называют по номеру несуществующего дома – «21». Это особый, иной (как, впрочем, и многие пассажи), весьма симпатичный мирок в окружающем его шумном асфальтово-бетонно-стеклянном мире. Здесь крошечные старые домики, брусчатка непроезжей мостовой, деревца по ее краям, кустики ломоноса, жимолости, сирени, рододендроны, цветы у ступенек, цветы под окнами… кое-где виноградные лозы нависают над мостовой – настоящая деревенская улочка в самой гуще Парижа. И нравы здесь деревенские, не парижские – все знают друг друга, все здороваются, останавливаются поболтать. Забредают сюда туристы, чаще иностранные, случайно, иногда и не случайно (таких меньше). Особенно тут нравится японцам, умеющим ценить каждый клочок зелени и спокойствия.
Те, кто забредает сюда не случайно, слышали историю пассажа. Когда-то на этой улочке располагалась почтовая станция. Потом стали селиться люди. Появились художники. Иные тут и жили, иные имели тут скромные мастерские. Главной энтузиасткой этих мест была русская художница Мария Васильева, человек известный на художественном Монпарнасе. На колоннах кафе «Куполь» и нынче можно увидеть ее росписи. В 1909 году русская императрица дала ей (по ее словам, с подачи Григория Распутина) средства на открытие в Париже Художественной академии. Многие молодые художники, ставшие потом знаменитыми, прошли через эту академию. А уж имена многих друзей Васильевой, бывавших тут, в тихом пассаже близ Монпарнаса, давно вошли в книги по искусству и в энциклопедии всего мира. Каждого из этих имен хватило бы, чтоб сделать знаменитым скромный деревенский пассаж в гуще модернизированного Парижа.
В 1915 году, когда не только художникам, но и прочим парижанам приходилось туго, а уж художникам было часто попросту голодно, беспокойная и щедрая Мария Васильева решила открыть тут, в мирном тихом пассаже 21, русскую столовую для друзей. Имена этих друзей любому, знакомому с историей французской поэзии и искусства, говорят многое – Пабло Пикассо, Жорж Брак, Блэз Сандрар, Макс Жакоб, Амедео Модильяни, Анри Матисс, Хаим Сутин. Французские авторы называют среди других и менее симпатичных персонажей, вроде Ленина и Троцкого, никому не отказывала в тарелке борща щедрая художница Мария Васильева. Впрочем, думаю, что Ленина к тому времени в Париже уже не было, к тому же он вряд ли стал бы рисковать здоровьем в недорогом ресторане, будущий вождь очень берег свое здоровье и был всегда при деньгах. А вот Троцкий действительно обретался в то время на Монпарнасе: сидел в кафе «Ротонда», читал газеты и строчил депеши с полей войны для киевской газеты. Бывал там, вероятно, и Эренбург, оставивший несколько строк об этой столовой в своих воспоминаниях. Он вспоминает, что художники часто собирались там по вечерам – поговорить о бурных тогдашних событиях, выпить или просто пошуметь. На выцветшей фотографии 1926 года – толпа студентов Художественного училища в маскарадных костюмах во всю ширину старенького проезда. Кажется, так и слышишь молодые голоса, шутки, смех. Где они теперь, что сделали с ними немилосердное время, жестокий век? Вышел сейчас список русских художников-парижан, погибших в войну в лагерях, – их там чуть не две тысячи…
Фигура слева в веселой толпе срезана наполовину краем фотографии. Это был здешний всеобщий знакомец – водопроводчик. Ему весело было с этими беспутными и работящими художниками, поэтами, с этой трудовой богемой. И поскольку на его труд всегда был спрос и поскольку труд водопроводчика в отличие от труда писателя или художника всегда оплачивается, работяга-водопроводчик скупил мало-помалу все домишки в пассаже 21 и стал их сдавать под ателье. Он и сам жил тут с семьей. Маленькая его дочка Линка вечно пропадала по мастерским и приносила домой рисунки.
Когда отец умер, Линка стала его наследницей, полноправной владелицей рая своего детства. Она блюла его сохранность и по-прежнему сдавала домишки под ателье. Арендную плату она брала символическую – 150 франков, 30 долларов в месяц. Парижские цены давно превышали ее в пять, потом в десять раз, потом в пятнадцать – и до бесконечности. В 1990 году она ушла за кумирами своего детства в мир, который мы с отчаянной надеждой называем лучшим миром. Старая Линка умирала, беспокоясь за судьбу своего пассажа, и опасения ее были не напрасными. Наследники не стали возиться со старой рухлядью и продали пассаж мэрии 14-го округа за каких-то 22 миллиона франков. И помощник мэра месье Рене Гали-Аежан решил, что он что-то должен делать со своей покупкой, раз уж выложил деньги налогоплательщиков, недаром же он помощник мэра. Нет, речь не шла о том, чтоб выгонять всех этих странных людей, что живут в домиках пассажа, – всех этих художников, фотографов, гранильщиков мрамора, скульпторов, печатников. Речь не шла и о том, чтобы ломать домики. Помощник мэра был интеллигентный преобразователь. Он решил, что у входа в пассаж он построит две элегантные пятиэтажки, где будут жить и работать художники. Он даже объявил конкурс среди архитекторов. И даже выбрал проект – ателье и квартирки с наружными лестницами, как в старом Нью-Йорке. Завезли стройматериалы, и у входа в пассаж вывесили традиционное панно: «Работы ведет фирма…»
Но население пассажа восстало. Оно начало борьбу, которая казалась безнадежной: у мэрии все права, мэрия хочет как лучше для народа. Начальство вообще всегда хочет как лучше. Вопрос только в том, знает ли оно, как лучше. И еще в том, чего хотят другие. Жители пассажа доказывали, что, загородив пассаж бетонными пятиэтажками, строители его убьют. Началось движение сопротивления, во главе которого встал старый художник-фотограф Роже Пик. Старые фотографии пригодились ему в борьбе. К жителям пассажа присоединилась парижская интеллигенция. Под петициями протеста поставили свои подписи знаменитый Ив Кусто, знаменитый актер Мишель Пикколи, знаменитый фотограф Робер Дуано и многие другие. Надавили на депутатов, на мэра… И вот одной ноябрьской ночью пришли работяги и без шума сняли вывеску о строительных работах. Работ не будет. Линка может спать спокойно. Как и Шагал, и Леже, и Брак, и их друзья, все эти гениальные парижские россияне, итальянцы, венгры вроде Маши Васильевой, Хаима Сутина, Амедео Модильяни, Моше Кислинга, Маревны, Кикоина, Воловика, Цадкина, Грановского…
Обитатели других кварталов поняли, как много ими было упущено. Сколько за последние годы разломали прекрасных дворов и пассажей близ улицы Фобур Сент-Антуан, где работали династии мастеров-краснодеревцев. Так надо хоть сберечь то, что осталось. Надо сберечь душу города, его память. А сляпать еще одну бетонную коробку в наше время дело нехитрое…
Улица Кампань-Премьер
Если отправиться по бульвару Распай от площади Дан-фер-Рошро к бульвару Монпарнас, то, не доходя знаменитого перекрестка Вавен, по правую руку откроется улица Кампань-Премьер. На первый взгляд обычная парижская улица конца XIX – начала XX века, застроенная многоквартирными доходными домами, – улица, каких немало в Петербурге, Будапеште, Риге… Разве только название ее может озадачить – улица Первой Кампании. Названием этим улица обязана батальным воспоминаниям храброго генерала Тапонье, которому выпала честь открыть эту улицу и который назвал ее в честь своей первой военной кампании в Виссембурге, на Нижнем Рейне, которую он возглавлял в 1793 году.
Еще в начале XX века на улице слышались стук копыт и конское ржание: здесь было множество извозчицких станций, конюшен, ангаров для экипажей транспортных компаний, а на месте дома № 17 даже размещалась школа верховой езды. Неказистые харчевни, лавчонки и кабаки обслуживали кучеров, публика тут была совсем простая. Однако с начала XX века здесь стала появляться и иная публика – художники, скульпторы, поэты, которых потеснил с Монмартра на левый берег Сены, к Монпарнасу, наплыв туристов. Конечно, и раньше тут попадались иногда не вполне обычные персонажи. Так, в неказистом одноэтажном доме с мансардами под номером 14, где весь первый этаж оккупировали лавчонки, одну из мансард снимал поэт Поль Верлен, который однажды уступил свое жилье на два месяца поэту Рембо, отличавшемуся весьма буйным нравом. Впрочем, нельзя сказать, чтобы сам Верлен был человеком уравновешенным. Однажды он с такой яростью набросился на своего буйного постояльца Рембо, что был препровожден в тюрьму, где в конце концов пришел в чувство и воспел в таких ностальгических стихах свое скудное жилище – мансарду на Кампань-Премьер:
С появлением художников публика на улице Кампань-Премьер стала еще разношерстнее. Наряду с щегольски одетым Кислингом, с обтрепанным, пьяным, похожим на клошара Сутиным здесь можно было встретить знаменитую аристократку-поэтессу Анну де Ноай. Она любила тереться среди монпарнасской богемы и даже позировала японцу-художнику Фужите, который, впрочем, находил, что она слишком беспокойна и вертлява для натурщицы.
Если пройти по узкому, мощенному булыжником проходу во двор дома № 9, то можно увидеть здание, построенное из камней, оставшихся после Всемирной выставки 1899 года, и разделенное на сотню отдельных студий-квартирок. Одну из них некогда занимал тогдашний секретарь Огюста Родена поэт Райнер Мария Рильке, другую – предтеча сюрреализма художник де Кирико, третью – художник Амедео Модильяни, четвертую… Список знаменитостей, живших тут, а также знаменитостей, бывавших у них в гостях (вроде Пикассо, Аполлинера, Шагала, Сутина, Гончаровой, Жакоба, Леже и прочих), занял бы слишком много места и времени… Так что лучше просто постоять минуту молча в укромном дворе. Нынче здесь тихо. Не слышно ни конского ржания, ни голосов. Лишь издали доносится ровный гул машин да порою – звон колокола. По ком он звонит?
В полуподвале дома № 3, в самом начале улицы, раньше размещалась молочная лавочка – по вечерам она превращалась в ресторанчик, как часто бывало в Париже в ту пору, под вывеской «У Розали». Синьора Розали Тобиа, или, как ее звали на Монпарнасе, мамаша Розали, была женщина с прошлым. В толпе моделей-итальянок, собиравшихся по понедельникам на углу бульвара Монпарнас и улицы Гранд-Шомьер, ее средиземноморская красота тянула иногда на самые высокие роли, скажем, на Афродиту или Венеру. Именно в этой роли она позировала вполне престижному «академику» Бугеро, не абы как, а по 5 франков за сеанс. Потом годы и болезни потеснили красоту, и синьора Розали ушла в «сферу общепита». К бедолагам художникам мамаша Розали сохранила материнскую нежность и по вечерам готовила для них сытные блюда доброй итальянской кухни – минестроне, «паста», «паста» и еще раз «паста» (спагетти, тольятелли и все прочее). У нее можно было насытиться за два франка, но тот, у кого не было и двух, мог взять полпорции или тарелку супа. Картинами она в отличие от других кабатчиков не брала, впрочем, скульптор Осип Цадкин рассказывает, что крысы иногда появлялись из подвала с обрывками рисунков Модильяни в зубах: слишком живописная сцена, чтоб быть написанной с натуры. Рассказывают, что здесь пели иногда итальянские песни. Цадкин часто бывал здесь с пьяным Модильяни, которого синьора Розали увещевала по-матерински, уговаривая пить меньше и съесть хоть что-нибудь, даже отказывала ему в вине, пока не поест. «Такой красивый парень, гордость Италии, – говорила она. – И совсем себя не жалеешь…» На длинных простых скамьях заведения мамаши Розали сидели по вечерам Кислинг, Сутин, Архипенко, Андре Сальмон, Макс Жакоб, манекенщица Кики…
Через несколько лет рядом с заведением мамаши Розали (35-летний Модильяни к тому времени уже умер и был пышно похоронен всем Монпарнасом) открылся русский Интимный театр Дины Кировой, бывшей актрисы петербургского Малого (позднее ставшей княгиней Касаткиной-Ростовской), так что на Кампань-Премьер можно было увидеть драму Островского «Волки и овцы». Впрочем, свои собственные драмы ежевечерне разыгрывались под крышами Кампань-Премьер, в студиях и ателье, в кабаках и в тесных комнатках отеля «Истрия».
Гостиницу «Истрия» от бульвара Распай отделяет дом № 31, украшенный керамическим декором, который принес ему в свое время парижскую премию года. В начале 20-х годов, когда знаменитый фотограф, художник и кинематографист Ман Рэй и его друг, не менее знаменитый художник-дадаист Марсель Дюшан (тот самый, что подрисовал усики Джоконде и выставил унитаз с подписью «Фонтан») вернулись из США, чтоб поддержать в Париже движение новых бунтарей-сюрреалистов, Ман Рэй устроил в этом премированном доме свою фотостудию. А чтоб далеко не ходить на работу, он и Дюшан поселились в доме по соседству, где размещалась небольшая гостиница «Истрия». Впрочем, почему размещалась? Она и сегодня здесь, и всякий, кого волнуют призраки творцов сюрреализма, отзвуки странного романа самой номенклатурной пары французской литературы (Арагон – Триоле) или прославленного голоса «горлана-главаря» Маяковского, может снять себе за каких-нибудь полсотни-сто долларов комнату с привидениями, может, даже тот самый номер, теснота которого ославлена Маяковским в стихах о Вердене и Сезанне.
Если верить рассказу Эльзы Триоле, именно здесь, в тесном номере «Истрии», у Маяковского украли в 1925 году все деньги и документы. Впрочем, сообщения Эльзы и Маяковского, а также разные телеграммы и показания Маяковского так странно противоречат друг другу, что думается, уж не проиграл ли азартный поэт в карты всю эту кучу денег. Так или иначе, и в отеле «Истрия», и на советской выставке поэт выпрашивал в те дни деньги на американскую поездку…
Маяковский селился здесь, чтоб быть поближе к сестре бывшей своей возлюбленной и вечной своей повелительницы Лили Брик. К тому же сама Эльза была известна ему с незапамятных времен, еще как Эллочка Каган с Маросейки. Футурист и будущий соцреалист Маяковский жил здесь один, однако новые сюрреалисты Дюшан и Ман Рэй не терпели одиночества. Первый из них поселился здесь со своей Терезой, а второй – с моделью Алис Прин по кличке Кики. Кики была едва ли не более знаменита на Монпарнасе, чем сам прославленный Ман Рэй, тоже, конечно, приложивший руку к ее прославлению, ибо кадр из его первого сюрреалистического фильма «Звезда моря» (Кики держала на этой фотографии розу в зубах) разошелся тиражом чуть ли не в треть миллиона (по тем временам огромным).
Кики была существом легендарным, так что отделить в ее биографии мифы от действительности трудно, и в воспоминаниях о ней встречается немало противоречий. Рассказывают, что она четырнадцати лет от роду была отдана ученицей в бакалейную лавочку, но сбежала, а потом объявилась на Монпарнасе и стала позировать художникам, причем обнаженной, что привело в ужас ее матушку. Рисовали ее многие, и у многих возникали с нею более или менее бурные романы. Она была дерзкой, непосредственной, искренней, неуловимой, загадочной. Кокаин и вино только усугубляли романтические черты ее характера. Она была свободная, современная женщина, истинная «королева» монпарнасской богемы (а «принцем богемы» слыл Модильяни, которому она тоже позировала). Рассказывают, как однажды зимой иззябшая, бездомная Кики с подружкой вторглись в убогую келью художника Сутина в знаменитом «Улье». Было уже два часа ночи, и бедняга Сутин сжег в своей железной печурке все, что попало под руку, чтобы обогреть несчастных (памятник высоко почитаемому ныне Хаиму Сутину из белорусского местечка Смиловичи стоит неподалеку от этих мест, и французские искусствоведы, говоря о нем, употребляют лишь превосходную степень).
С Маном Рэем Кики сблизилась во время съемок, и у них завязался долгий и бурный роман. Они расходились, сходились, ссорились, палили в воздух из огнестрельного оружия – все в духе «горячих деньков» Монпарнаса.
К тому времени, когда о Кики начали слагать легенды, она была еще жива, но уже всеми забыта. Истощенная алкоголем и наркотиками, она умерла пятидесяти лет от роду, и из старых ее поклонников, ставших к тому времени и богатыми, и знаменитыми, на бедняцкое загородное кладбище ее провожал один только Фужита. Впрочем, как рассказывают, на могиле ее лежали венки с названиями монпарнасских кабаков, где она царила когда-то: «Ротонда», «Дом», «Куполь», «Селект», «Динго»…
Кроме художников, в «Истрии» бывали и поэты-сюрреалисты – Супо, Превер, Бретон, Арагон, Деснос. Все они искали откровения во Фрейде, в подсознательном, в снах, восхищались Десносом, которого и после сеанса невозможно было вывести из состояния сна. Рассказывают, что перед самым Освобождением, умирая в нацистском лагере Терезин, Деснос признался лукаво, что он их все-таки немного дурачил…
Жили в «Истрии» и одинокие женщины, например Жанна, первая жена Фернана Леже. Когда Эльза Триоле пожаловалась Леже, что хозяйка ее пансиона на авеню Терн докучает ей нравоучениями, Леже перевез ее в «Истрию», где никто никому не докучал, а нравы были свободными еще и за полвека до «сексуальной революции». Монпарнас вообще жил по своим правилам и был особым миром свободы, что нравилось обитавшим здесь иностранцам. И Эльза, которая жаловалась Маяковскому на одиночество, неустроенность, отсутствие дела, любовные неудачи (а соседям по отелю рассказывала, как великолепно живут в Москве), кончала всегда заявлением, что все-таки жить можно только на Монпарнасе…
Сегодня на стене отеля «Истрия» повешена доска, где упомянуты некоторые (далеко не все) былые клиенты, как бы удостоенные бессмертия. Однажды поздно вечером, когда я привычно беседовал в вестибюле «Истрии» с молодым дежурным, он сказал мне, что у них есть свободная комната и я могу в ней заночевать, хоть задарма. Задумавшись, я понял, что встреча с призраками тех, кто обитал здесь больше полвека назад, меня никак не вдохновляет, а свой былой интерес к выдумкам сюрреализма я мало-помалу растратил на дорогах жизни… Я поблагодарил, простился и вышел на затихшую улицу Кампань-Премьер.
Направляясь к станции метро «Распай», я все же остановился у дома № 31. Из множества овеянных легендами домов этой коротенькой парижской улицы со странным названием – и тех былых домов, что уже исчезли, и тех, что еще прячутся во дворах, загадочно мерцая потускневшими окнами ателье, и тех, что надменно созерцают оскудевшую улицу с многоэтажной высоты, – может быть, самым славным остается дом № 31 на углу бульвара Распай. Он был построен в 1911 году архитектором Арфвидсоном, фасад его, украшенный обожженным песчаником и керамикой, проектировал Биго, и дом этот соединил богатство декора, свойственное концу XIX века, с архитектурой объемов (как у Малле-Стевенса и Корбюзье), которую принес тогдашний, начала века модерн. Рожденный перед войной дом уже не застал на этой знаменитой улице ни Рембо, ни Бодлера, ни Анны де Ноай. Но бродили здесь еще Модильяни с Цадкиным, а знаменитый фотограф Ман Рэй занял в этом доме ателье; вселился же он вместе со своей возлюбленной, монпарнасской манекенщицей Кики в маленький отель по соседству, в «Истрию», которая была истинным ковчегом сюрреалистов – и Дюшана, и Пикабиа, и Тцара, – шумным ковчегом, в котором часто живал присылаемый сюда из Москвы комфутурист и друг чекистов Маяковский. Впрочем, мне чаще других вспоминаются жильцы дома 31. Например, блестящий русский художник, кинематографист, театральный режиссер, художник театра и писатель Юрий Анненков, который в этом доме жил, работал и умер, художник Павел Мансуров… А главное – те, кто жил над ними, на пятом французском, то есть шестом русском, этаже: здесь было (и, самое поразительное, еще таковым остается на сегодняшний день) ателье Серебряковых – блистательной художницы Зинаиды Евгеньевны Серебряковой и ее талантливых детей – Кати и Шуры, Шура умер совсем недавно, но Екатерина Борисовна, дочь, жива…
Зинаида начинала жизнь на заре блистательной эпохи русского искусства, родилась в семье художников, скульпторов, архитекторов, в чьих жилах смешана была русская и французская кровь, она с детства дышала воздухом искусства и утонченной культуры. Ее отец – скульптор Евгений Лансере, мать – из рода Бенуа, сестра знаменитого художника Александра Бенуа (а были ведь среди Бенуа и музыканты, и композиторы). И Лансере, и Бенуа бежали в Россию в эпоху французской революции да там и прижились. Впрочем, текла в жилах этой семьи и венецианская кровь. Выходцем из Венеции был прадед со стороны матери Альбер Лавос, архитектор, построивший Мариинский театр в Петербурге и Большой – в Москве, а также придворные конюшни в Петергофе и написавший ученый труд об архитектуре театров.
Зинаида родилась в отцовском имении Нескучное, в Курской губернии, там росла, не скучала; больше всего впечатляют в ее ранних автопортретах эти счастливые глаза, в которых сияет, лучится радость жизни… Но до портретов была, конечно, учеба, учеба, учеба, путешествия по Крыму, Швейцарии, Италии. Двадцати пяти лет от роду она, почти «забавляясь», как она вспоминает, стала писать свое отражение в зеркале, написала удивительный автопортрет, который с ходу у нее купил Третьяков для своей галереи. Молодая художница попадает на русский Олимп.
В 23 года Зинаида счастливо выходит замуж; у нее родились две дочери и два сына. Вместе с Остроумовой-Лебедевой она была выдвинута в академию, но выборы не состоялись: пришла беда – отворяй ворота… Сперва грянули революция и путч, в 1919 году умер муж, молодая художница осталась вдовой с четырьмя детьми. Сперва она жила в деревне, писала портреты крестьян, потом стало совсем страшно. Зинаида уехала в Харьков, учила, преподавала, писала, но прокормиться и прокормить детей было все труднее. По совету Бенуа она уехала в 1924 году в Париж для устройства выставки и, как многие, больше не вернулась. Через год к ней присоединился сын Шура, потом Красный Крест помог выехать Кате. Двое детей остались у бабушки, увиделись с матерью только через 36 лет, когда «железный занавес» дал трещину.
Заграничные годы были нелегкими, и все же они были заполнены любимым трудом, который давал возможность выжить. Дети работали вместе с ней – и все выживали. Прекрасным художником стал Шура, великолепно овладела рисунком и живописью Катя. Что до Зинаиды Евгеньевны, то ее мастерство не переставало расти. Только прекрасная женщина (не красивая, а именно прекрасная женщина) на ее автопортретах становилась грустнее и строже, но она была все так же умна, и чувствительна, и нежна, и человечна…
По-прежнему большое место в творчестве Зинаиды Евгеньевны занимали портреты. Поднимаясь на лифте на шестой этаж серебряковского ателье на рю Кампань-Премьер, я всегда предвкушаю новое свидание с любимыми людьми и любимыми женщинами минувшего – в первую очередь с самой Зинаидой, и с княжной Трубецкой, и с графиней Зубовой, и с Ивет Шевире, и с юной американской невестой Ив Велан, а также с Ефимом Шапиро, с графом Зубовым, с чудными детьми и, конечно, с сыном Шурой и юной дочерью художницы – Катей, нынешней Екатериной Борисовной, хозяйкой дома.
Так скорее нажмем кнопку звонка на дверях Серебряковой – хозяйка нас ждет…
И вот мы в ателье. Повторяется тот же ритуал, что обычно. Екатерина Борисовна, дочь Зинаиды Серебряковой, тоже художница и тоже больше не та головокружительная Катя, что на портретах, – как-никак десятый десяток лет идет и, может, уже на исходе, – Екатерина Борисовна начинает выставлять картины, и сперва ты боишься, что вот уже скоро все, конец, но потом убеждаешься, что их много, картин, многие десятки, а может, сотни… Мало-помалу Екатерина Борисовна увлекается, ускоряет темп, а ты уже узнаешь на портретах старых знакомых – петербуржцев, русских парижан, французов, американцев, ты себя чувствуешь все лучше, кругом – знакомые все лица, а главное – какие лица!
писал уже в ту пору Георгий Иванов, глядя на старые портреты. Что ж говорить о нас…
Как чист взгляд этих детей и женщин, как упоителен очерк их лиц. Вот юный сын Зинаиды Шура, и снова Шура, и снова… И какие-то молодые аристократки, полные надежд, и какие-то торговки с парижского рынка, и какие-то бретонки-рыбачки, и какие-то марокканки… А вот незнакомые женские лица, но почти в каждом из них есть что-то от лица самой Зинаиды или ее юной дочери Кати, что-то от Катиной юной плоти, от плеч и груди этой любимой дочери Зинаиды, ее любимой модели…
Обнаженные женщины, ню, Зинаиды Серебряковой чисты и чувственны. В них здоровая чистота, порой словно бы даже простота, и при всем том они бесконечно волнуют, во всяком случае гетеросексуального созерцателя. Отчего все же так волнуют они, даже после сотен виденных нами самых дерзких ню – картин, рисунков, эротических фильмов, телеухищрений? Волнует и эта вот серебряковская «Русская баня» 1913 года, и панно 1915 года, и более поздние ню, все эти сидящие, лежащие, спящие женщины… Секрет этих ню пытался еще в 1932 году объяснить родственник Зинаиды Евгеньевны, знаменитый русский художник и искусствовед Александр Бенуа, который писал: «В этих этюдах нагого женского тела живет не чувственность вообще, а нечто специфическое, знакомое нам из нашей же литературы, из нашей же музыки, из наших личных переживаний. Это поистине плоть от плоти нашей. Здесь та грация, та нега, та какая-то близость и домашность Эроса, которая все же заманчивее, тоньше, а подчас и коварнее, опаснее, нежели то, что обрел Гоген на Таити, и за поисками чего вслед за Лоти отправились рыскать по всему белому, желтому и черному свету блазированные, избалованные у себя дома европейцы».
Это пишет тот самый Бенуа, который, приехав в Париж и решив проверить реальность существования легендарного здешнего «великокняжеского» маршрута, написал, что он посетил и знаменитый «Мулен Руж» и Бал Булье и ничего не увидел, кроме грубой вульгарности, банальности, пошлости. А здесь…
Каждому художнику должно раньше или позже повезти на ценителя, на мецената. Желательно, конечно, чтоб он был богаче, чем парижский дерматолог, поклонник Модильяни доктор Александр. У Зинаиды в конце концов появился такой ценитель-меценат, бельгийский барон Брувер. Это была удача. Не так много и в наши дни богачей, наделенных вкусом. Барон поручил Зинаиде и ее сыну Шуре, блестящему мастеру и знатоку интерьеров, расписать его виллу. Это тоже была удача. Вольные, полнотелые красавицы Серебряковой давно жаждали пространства – их теснили размеры полотна, рамки полуметрового квадрата картона. Символические фигуры обнаженных женщин заселили баронскую виллу – они олицетворяли времена года. Правосудие, Свет, Искусство… Женские фигуры дополняли географические карты в стиле XVIII века, которыми расписывал стены сын Шура.
А в 1928 и 1932 годах барон Брувер оплатил художнице путешествие в одну из моих (вероятно, и его тоже) любимейших стран, в прекрасное Марокко. Серебрякова не писала там бьющую в глаза пряную экзотику этой сказочной страны. Она оставалась Серебряковой. Но Серебряковой, обогащенной радостной красотой Марокко, марокканским солнцем. Уже вскоре после ее возвращения из Марокко Александр Бенуа писал в одном из писем:
«Своей коллекцией Марокко, созданной в течение всего только шестинедельного пребывания, она просто всех поразила: такая свежесть, простота, меткость, живость, столько света!»
Удивительными были марокканские портреты, сказочные марокканские женщины, дети…
А я ведь даже не упоминал еще о великолепных пейзажах Серебряковой, о ее своеобразных натюрмортах, о ее виноградных россыпях. Не упоминал – а наш визит близится к концу. Екатерине Борисовне хочется непременно показать нам блестящие работы брата. Он работал для кино, для театра, оформлял книгу вместе с дядюшкой Александром Бенуа, но, может, лучше всего он живописал интерьеры старинных дворцов, вилл, замков…
Шура умер недавно. Они жили все дружной семьей, были так неразлучны – и вот она осталась одна, милая Екатерина Борисовна, одна в своем просторном ателье, забитом картинами матери, брата, ее собственными, потому что и она ведь блестящий живописец… Что будет, когда и она уйдет из этого дома, из этого мира? По каким антикварным лавкам разбредутся эти сокровища, которым нет числа?
Зинаида Серебрякова успела еще при жизни увидеть свои выставки в России, во многом благодаря трудам ее дочери Тани, жившей, и выжившей, в России. А в эпоху гласности, когда русским послом во Францию был послан интеллигент-ученый, увлеченный живописью, в залах русского посольства была развернута блистательная выставка Зинаиды Серебряковой. Там было много удивительных и неожиданных открытий и встреч. Перед своими портретами останавливались посетители выставки, благородные пожилые люди – звезда французского балета Ивет Шевире, княжна Трубецкая. Останавливались удивленно и умиленно: Боже, неужто это я была такой молодой и прекрасной! С мечтательной грустью смотрел на ангела с собственного детского портрета сын композитора Сергея Прокофьева… Боже, как краткодневен и хрупок человек. Как ненадежна его память.
«Кресло это помню, – сказала и нынче еще благородно-красивая графиня Сент-Иполит, урожденная княжна Трубецкая. – Кресло помню. А девушку эту? Нет…»
Вита бревис, арс лонга…
В тихой гавани Монпарнаса
Из трех главных парижских кладбищ Монпарнасское, пожалуй, самое маленькое (всего 18 гектаров), однако память о многих былых любимцах Парижа с неизменностью привлекает сюда меланхолических паломников.
Старинная, чуть не XIV века деревенская мельница в западной части кладбища напоминает о трех крестьянских фермах и былых здешних лугах, по которым любил гулять Вольтер. Первые захоронения сделали у края поля монахи городского монастыря Святого Иоанна, и только в 1824 году префект Парижа купил здесь 10 гектаров для загородного кладбища, предназначавшегося поначалу для окрестных обитателей. Однако в середине, а потом и в самом конце XIX века территория кладбища была расширена. Ни своим рельефом (довольно плоским), ни архитектурой оно не может соперничать с Пер-Лашез; однако и здесь есть примечательные могилы, всем памятные имена и незаурядные скульптуры. Взять хотя бы знаменитую скульптуру кубиста Константина Бранкузи «Поцелуй», о которой лишь мельком сообщают французские путеводители. Русский же паломник разглядит на камне русскую надпись «Танюша» и сразу ощутит витающий над этой могилой горький аромат любовной трагедии. Она и впрямь случилась на романтическом довоенном Монпарнасе. Юная русская студентка Таня Рашевская безоглядно и безответно влюбилась в молодого врача-румына и покончила жизнь самоубийством. Растроганный этой драмой земляк доктора, румын-скульптор Константин Бранкузи отдал для установки на могиле свою только что завершенную статую. Кстати, здесь же, неподалеку от старинной мельницы, можно увидеть куда более традиционную, но тоже очень трогательную скульптурную группу «Разлучение влюбленных». Раньше группа эта стояла в Люксембургском саду, но потом парижская мэрия сочла ее (без особых, как нам кажется, оснований) «нескромной», и скульптура была перенесена в кладбищенские заросли, подальше от глаз. Сам упомянутый нами выше скульптор Бранкузи, большой друг Модильяни, тоже похоронен на этом кладбище – напротив композитора Камиля Сен-Санса и погибшей при таинственных обстоятельствах молодой актрисы Джин Себерг («На последнем дыхании» Годара), жены писателя Романа Гари.
Из знаменитых скульпторов на кладбище похоронен не один Бранкузи – здесь и Гудон, и Рюд («Марсельеза»), и Бартольди (нью-йоркская статуя Свободы и «Бельфорский лев»), и Антуан Бурдель, и Осип Цадкин. Близ могилы Бартольди можно увидеть могилу полковника (в пору ареста еще капитана) Альфреда Дрейфуса, чей вполне антисемитский процесс по сфабрикованному в верхах ложному обвинению когда-то всколыхнул всю Францию и впервые поделил французское общество на левый и правый лагери (ныне ярлыки эти способны скорее запутать, чем объяснить что-либо). Вообще, человек, которого волнуют французская история и политика, прочтет на камнях этого кладбища немало имен, наводящих на размышления и воспоминания. Вот могила Пьера Лаваля. Он был главой коллаборационистского правительства Виши с 1942 по 1944 год, при Петене, в 1945-м был осужден, а затем расстрелян в тюрьме Френь. Судя по прошедшим через полвека после войны процессам коллаборационистов и по страстям, которые то и дело вспыхивают во Франции в связи с этим периодом истории, до сих пор эта история доказывает, что ничто человеческое не чуждо философам, а в корне их нефилософских блужданий тоже «ищи женщину» (cherchez la femme), как издавна рекомендовали французы.
На Монпарнасском кладбище погребен и социальный философ-анархист Прудон, заявивший, что собственность – это кража. Усвоив эту истину, французы, большие поклонники частной собственности, с разумным фатализмом принимают широкое распространение воровства во всех эшелонах власти.
Из сочинителей на здешнем кладбище упокоились Ги де Мопассан и Шарль Бодлер, сюрреалисты Робер Деснос и Тристан Тцара. Из дельцов – создатель универмага «Бон марше» Букико и основатель русского ресторана «Доминик» Аронсон (более известный в Париже как месье Доминик).
Монпарнасское кладбище помнит шумные похоронные процессии и прячет в своей тиши знаменитые могилы. Такой остается до сих пор могила любимого парижанами певца, поэта и композитора Сержа Гэнсбура (псевдоним Люсьена Гинзбурга). Вспоминают и шумные похороны русского революционера-террориста Григория Гершуни в 1908 году. Он был осужден на смерть в 1904-м, помилован, бежал из Сибири в Париж и умер два года спустя, 38 лет от роду. Не уверен, что ныне, когда террористы разбрелись по всему свету во множестве, смерть террориста могла бы вызвать такую скорбь. Неподалеку от Гершуни покоится и другой русский революционер – один из членов организации «Земля и воля», знаменитый Петр Лавров. Он бежал из вологодской ссылки в Париж, где принял участие в боях Парижской коммуны. С 1878 года он был парижским представителем «Народной воли» и скончался в Париже в 1900 году.
Большое стечение украинцев и русских видело Монпарнасское кладбище в 1926 году, когда здесь хоронили украинского национального лидера, бывшего главу украинского демократического правительства и национальной армии Симона Петлюру. Петлюра был убит средь бела дня таинственным террористом (скорее всего, это был засланный из Москвы агент Коминтерна и ГПУ). Искусно оркестрованный французской «секцией Коминтерна» (позднее ее стали называть Компартией Франции) суд над убийцей оправдал его, после чего он мгновенно сгинул без следа.
На том же 27-м участке кладбища можно увидеть и другие русские могилы. Скажем, могилу князя Ивана Гагарина. Он был секретарем русского посольства в Париже, в 1842 году обратился в католичество и вступил в орден иезуитов. Следы его деятельности были многочисленны и вполне благотворны: он явился основателем Славянской библиотеки в Париже и богословского журнала, первым издал «Философические письма» Петра Чаадаева, первым сумел оценить замечательные стихи своего друга Федора Тютчева и способствовал их публикации. Его собственная библиотека поступила в русское собрание центра Святого Георгия в Медоне, куда приезжают работать многие русские. На Монпарнасском кладбище захоронен и «шахматный гений» Александр Алехин, умерший вскоре после войны в Португалии. Через десять лет после смерти прах его был торжественно перевезен в Париж из Португалии по решению президента Международной шахматной ассоциации. Был здесь тогда установлен памятник работы русского скульптора – над гранитным пьедесталом, расчерченным в шахматную клетку, белел прекрасный барельеф, и как бы признано было словами «Шахматный гений России и Франции», что древняя эта игра, благородное это занятие может подниматься до высокого уровня, где царят гении. Похороненного же здесь москвича Александра Алехина – этого человека называли «лучшим шахматистом всех времен и народов». Особенно славным было его имя в среде все потерявшей и униженной русской эмиграции, в отчаянье отмечавшей десятую годовщину своего изгнания и октябрьской катастрофы, когда Алехин вдруг словно бы спас русское имя, став чемпионом мира, победив несокрушимого кубинца Капабланку и словно бы дав этой нежданной и славной победой надежду на возможность любой перемены, на достижимость того, что кажется недостижимым, на преходящесть любого верховенства, любой власти, какой бы она ни казалась незыблемой и надменной.
Ну а что же все-таки значит эта человеческая игра-забава – шахматы? И что за человек был москвич и парижанин Александр Алехин? Знаменитый в свое время суворинский, или нововременский, как говорят, журналист, расстрелянный в пору революции, так написал однажды: «Шахматы безмолвны, как небо, как математика, как душа. В шахматах жизнь духа – в ее элементарной свежести, как бы химической чистоте, всей необычной прелести ее изощрений и возможностей. В шахматной игре – поэзия отношений, красота зависимостей, глубина бесплотных сил, как в алгебре, поминутно исчезающих и возникающих. Несомненно, математика есть философия природы, но ведь шахматы – математический инструмент, вроде скрипки артиста…»
О шахматах говорят как о модели человеческой жизни, как о науке, как об искусстве и поэзии. Тема необъятная. Ну а жизнь гения шахмат Алехина – она была «краткодневна», как вообще «краткодневна» наша маленькая жизнь…
Родился Алехин в 1892 году в Москве. Отец был богатый землевладелец, дворянин, позднее предводитель дворянства в Воронежской губернии, один из директоров Товарищества Прохоровской Трехгорной мануфактуры, депутат IV думы. А мать, Анисья Ивановна, дочь основателя знаменитого этого Товарищества. Мальчик получил хорошее домашнее образование, потом учился на Пречистенке в знаменитой Поливановской гимназии. Мать научила его играть в шахматы, у него открылся талант, и он не зарыл в землю этот талант, он развил его, участвовал в турнирах, играл и к двадцати годам стал очень сильным шахматистом. Он получил хорошее образование, окончил престижную школу правоведения, стал юристом. Но тут война, потом революция, Гражданская война. Алехин был у белых, едва избежал расстрела у красных, есть легенда, что его, шахматную надежду России, пощадили беспощадный Троцкий и еще какой-то одесский чекист, который был шахматистом. Потом Алехин работал в московском угрозыске, даже в Коминтерне работал, где познакомился со своей второй женой, швейцарской социалисткой Анной-Лизой, с которой и уехал за границу. Вовремя уехал, потому что вряд ли он бы уцелел и вряд ли бы вырос в тогдашних условиях как шахматист. Россия потеряла тогда и Лилиенталя, и Нимцовича, и Решевского, и Рубинштейна, и Бернштейна, и Тартаковера – всю шахматную элиту.
В 1923 году после многих странствий и турниров Алехин осел в Париже, поселился на улице Круа-Нивер близ Версальской заставы. Со второй женой и маленьким сыном он больше не виделся, у него появилась третья жена, вдова русского генерала. Все его жены были старше Алехина лет на 10, а последняя, американка Грейс, даже на все 16. Три жены из четырех были вдобавок вдовы, и судя по всему, этому странному человеку, державшему в памяти все свои старые шахматные партии и витавшему в другом мире, нужна была не жена-возлюбленная, а жена-нянька, которая взяла бы на себя все земные заботы, оставив ему лишь движение фигур на мысленной доске и шахматную фантазию. Понятно, что человек, который может «вслепую», в воображении вести бой сразу на 27 досках, не может быть обычным человеком. Невольно вспоминается герой Набокова Лужин, прототипом которого многие считают – до известной степени – именно Алехина.
Роман «Защита Лужина» был написан фанатиком шахмат Набоковым в годы русского шахматного ажиотажа. Вершиной этого ажиотажа был 1927 год, когда Алехин отобрал у Капабланки мировую шахматную корону. В январе 1928 года Алехин вернулся в Париж в ореоле мировой славы. Это был большой праздник для всей русской эмиграции. Но и в дни славы Алехин чувствовал себя одиноким. Он вступил тогда в масонскую ложу, духовным своим одиночеством объясняя свою тягу к благородным братьям-масонам. В 1935 году голландец Макс Эйве отобрал у Алехина первенство, но уже через два года чемпион мира вернул себе титул – уникальный в истории случай возвращения на шахматный трон. Алехин собрал всю волю к победе, перестал пить и – победил.
Однако новая война сломила Алехина. Он сотрудничал в парижской, а потом и в берлинской нацистской газете, в Париже многие тогда сотрудничали с немцами, но Алехину это обошлось дорого. Появилась в «Паризер цайтунг» абсурдная, идиотская, вполне антисемитская статья об «арийских и еврейских шахматах» – за подписью Алехина, у которого все друзья, чуть не все коллеги и любимые герои-учителя, вроде Эммануила Ласкера, были евреи. Позднее Алехин отрекался от этой статьи, но статья была переведена на все языки. Из-за нее Алехин не попал на турнир в Англии. Правда, москвич Ботвинник прислал вызов чемпиону, и Алехин надеялся снова увидеть родной город, увидеть Пресню, Пречистенку, но он не дожил до этого дня, чуть-чуть не дожил. Он умер в 1946 году при вполне загадочных обстоятельствах близ Лиссабона, а потом вот перезахоронен был в Париже, в городе, который он любил. Десятый чемпион мира Борис Спасский внес деньги на вечное поминовение Алехина в Иоанно-Предтеченском скиту Оптиной пустыни. В декабре 1999 года страшный парижский ураган вдребезги разбил памятник на могиле Алехина.
Невдалеке от Алехина, под православным крестом из красного гранита покоится художник Иван Пуни. Он родился близ Петербурга, где и учился живописи, вместе с Малевичем подписал знаменитый «Манифест супрематизма», потом больше тридцати лет прожил в Париже. Любитель живописи будет искать здесь же неподалеку и могилу очень известного во Франции (его иногда называют здесь «французским Рембрандтом») выходца из Белоруссии (он родился в одном местечке с моей бабушкой – в нищих Смиловичах) Хаима Сутина. Этот странный, несчастный человек перед самой войной вдруг стал богат и известен (его близкий друг Модильяни никогда не сомневался в его гениальности). В войну он прятался в Париже, боялся выходить на улицу (Симона Синьоре вспоминает, что покупала ему краски в ту пору) и умер в больнице в 1943 году, по счастью, избежав Освенцима.
Конечно, эти выходцы из России составляют лишь ничтожную часть населяющих это кладбище местных знаменитостей, среди которых и математик Анри Пуанкаре, и физик Румкорф, и политик Поль Рейно, и музыкант Цезарь Франк, и архитектор парижской Оперы Шарль Гарнье… С камней к нам взывают более или менее жалобные эпитафии, получившие особенно широкое распространение в первой половине XIX века. Изобретением и продажей эпитафий занимались сами гранильщики камней, и не будем иметь к ним претензий, если тексты так часто повторяют друг друга. Все сочинители повторяются – и поэты, и политики, а наша прогулка и без всяких эпитафий может настроить на грустно-оптимистический лад: не спеши, друг, все тут будем…
От светлой кухни на Монпарнасе до темной кухни на рю Русле
Окна этой небольшой неприбранной, но светлой кухни в квартире на бульваре Монпарнас (дом 89) выходили, помнится, на костел Святого Станислава (по-здешнему Станисласа), так что и нынче, проходя по случаю мимо этого храма, я поднимаю иногда взгляд на кухонное окошко и вспоминаю долгую беседу в этой кухне, в гостях у одной очень богатой, некогда знаменитой, но очень в пору моего визита немолодой русской дамы (она, впрочем, уже давно там, где и нас ждут).
В пору ее первого брака (то есть в начале XX века) даму эту звали Марьей Павловной Кудашевой (для друзей она была просто Майя, для чужих молодая княгиня Кудашева), но на Монпарнасе она водворилась уже как мадам Ромен Роллан, вдова одного некогда знаменитого и еще старым людям памятного французского писателя. Когда я попал в Париж в начале 80-х и узнал, что она еще жива, я без труда напросился к ней в гости, но принимала она меня на кухне, сославшись на то, что у нее в комнатах (вероятно, многочисленных) не убрано и что у московских интеллигентов, как она слышала, принято чаевничать с гостями на кухне. То, что в Москве эта мода пошла от тесноты, что чаю она мне бы не предложила и что на кухне тоже был изрядный бардак (представляю, что было в комнатах), – это все было не слишком важно…
О женщине этой ходили в Москве и в писательском Переделкине легенды. Очень романтические и, на мой вкус, малоправдоподобные. О том, что в начале двадцатых годов Макс Волошин усадил гостивших у него в Коктебеле молодых дам писать влюбленные письма, которые они отошлют мировым литературным знаменитостям вроде Бернарда Шоу, Роллана и Уэллса… И вот Роллан попался на крючок молодой вдовушке Майе Кудашевой, муж которой князь Кудашев погиб на Гражданской. История была подозрительно похожей на знаменитый волошинский розыгрыш с Черубиной-Дмитриевой и сильно смахивала на то, что люди компетентные называют «дезой» (дезинформацией). Я порылся в разнообразных мемуарах и обнаружил, что подобное подозрение возникало у французов уже и полвека назад, когда заинтересованные организации внедрили бедную княжескую вдовушку (вдобавок еще полуфранцуженку) сперва во французское консульство в Москве для обработки приезжих французских гостей, а потом и на пустующее брачное ложе катастрофически дряхлеющего и стремительно левеющего нобелевского лауреата Роллана. Собственно, Марья Павловна и сама не опровергала этих подозрений.
– Я знала, что от ГПУ мне не избавиться, – сказала она в интервью журналисту А. Ваксбергу.
Меня же она жалобно спросила в своей неприбранной кухоньке на Монпарнасе:
– Думаете, мне не страшно было ехать к Роллану, когда меня послали? А вдруг он меня не возьмет?
– Страшно! Но как ему было вас не взять? – сказал я с патриотической советской убежденностью во всемогуществе отечественных органов. Однако и добавил для полной ясности: – Значит, все-таки отправили…
После этого мы оставили мало для кого тайные тогдашние тайны Лубянки и обратились к лихой Маечкиной юности на исходе знойно-эротического Серебряного века: на «башне» у Вячеслава Иванова, в коктебельском доме Волошина…
Любопытно, что, закончив очередную историю о том, как Эренбург гладил ей ноги или кто-то еще из гениев лез под юбку, веселая старушка всякий раз поднимала сухой палец и говорила мне строго:
– Но у нас с ним ничего не было!
– Что вы! Кто может подумать! – восклицал я, таращась на списки знаменитых имен, уже накорябанных в моем блокноте.
А Роллан? Да что там Роллан? Майя повезла его в Москву. Они долго жили на даче у Горького в Горках. Сталин принимал Роллана в Кремле, объяснял, как трудно ему, гуманному, жить в эпоху Большого террора: буквально все покушаются на его жизнь – и малолетние русские дети, и старушки-библиотекарши в Кремле. Пришлось вот ввести расстрел начиная с 12 лет… И западный гуманист Роллан посочувствовал. Не детям, не родителям – бедняге Сталину посочувствовал, сказал, что понимает, потом утверждал, что не понимает.
– Он был дурак, этот Роллан! – с последней прямотой сообщила мне Марья Павловна и погладила свою небольшую, но вполне пушистую и светлую (как у Хо Ши Мина) бороду. Она и Сталина, конечно, об этом предупредила по своим каналам, о том, что гость его, а ее, стало быть, муж полный дурак.
Но нас с вами убеждать в этом не нужно. У нас стотысячным тиражом вышли в русском переводе тогдашние дневники Роллана. Их выпустили в оригинале и во Франции, но крошечным тиражом (выпустили и прячут в подвале у порта Клиньянкур, не то откроется еще одна постыдная страница прошлого).
– Ну а кого вы теперь?.. – спросил я в заключение нашей встречи.
Марья Павловна не стала скрывать последней тайны своего сердца.