Вновь преткновение одно. Зачем, к чему же нам оно? Читать бесстрастно не с руки, охоче нам иное. Подай нам отношенье к смыслу и трактовку чтения при нас, иначе ж огорчимся не на час. Мы все не любим объективно понимать, желаем смыслом сами «славно» заправлять. Во след сему читаем уж классическое как бы изреченье (Чацкий):
Казалось бы, все впору, даже хорошо. Но нет, неймется что-то снова. И что ж не так, забавно нам? А вот что тут не то, однако. Секрет сей очень прост: служить хотим лишь напрямки, для нас слугою слуг быть многих совсем негоже, и даже не с руки – выходит тоже. Быть в подчинении царя хотим мы непременно. Иное ж вовсе, господа, зазорно и презренно. Но почему вдруг так? В чем сей недуг? Он в том, что непременно всяк себя великим кем-то почитает, других себе ж за ровню – не считает! Российская привычка смотреть свысока, на себе ж подобных, из века в век проела, будто моль, всю душу нашу, омрачив ее глубоко. Что ж делать, наконец? Скажи, герой былинный, скажи рецепт свой длинный! А он уж прост совсем у нас: люби лишь Бога твоего и Он – тебе порука, научит быть в ладу везде, со всеми и без звука. Еще ж сноровку ловко даст всем вам служить смиренно делу и непременно доброму. Теперь нам впору Чацкого опять послушать быстры речи, внять чаянью, познать судьбы его фигуру:
Во как! Но разве служба вне служенья лицам происходит? И разве вне людей ее судьба? Поэтому противопоставление всякого дела людям есть большой грех писателя. Именно такая «мудрость» множит отчужденье, образует почву для нескончаемых трений и конфликтов. Почему? Да потому, что всякое дело для человека, а не наоборот будет. Но как же быть тогда? Что ж надо думать о служенье? Оно лишь средством будет нам для нашего ж спасенья! Иное ж непременно сгубит нас, везде и поименно. Поэтому следует всякому заботиться главным образом о ясности смысла его же службы, чтобы не делать что-то понапрасну, во вред себе ж и людям ежечасно. Далее в устах Чацкого привлекает уж такое поученье:
Что тут не то, что тут не так? Зачем нам думать это? Затем, чтоб впредь себя спасать от псевдомудрости поэта, чтоб ныне нам легко бежать от лжи проникновенной, чтоб доле также не скакать дорогою неверной. Впрочем, теперь по существу претензии. Получается так, что всяк грешный не суди, ибо у грешного суждений умных быть не может? Это первое. Второе же состоит в том, что верный традиции, живущий не по собственному произволу уже и глуп изрядно, что ли? Странная позиция выходит у героя. Взамен же все ж возьмем иное: научим смысл себя любить и только им же дорожить. Судам же должное отдать всем нам придется строго. Иначе будем воевать с собою ж очень долго. Теперь уже из уст соперника Чацкого раздается вдруг такое:
Опять сама вселенская идея перед нами и ей все мы вполне готовы послужить. Но так ли, в самом деле, это? Ужель нам брань чужая так страшна? Ведь в жизни нашей, господа, не это вовсе нас пугает. Другое много мы блюдем, ему мы сердце отдаем, его страшимся утерять по воле случая опять. Чему ж тогда? Здоровью личному, влиянью на других лишь рады все, а совесть, честь, достоинство – везде в почете малом. Без них легко и просто мы живем. Иначе говоря, если и боимся мы нелестной нам молвы, то ведь совсем не сильно. Зачем же нам себе тогда вслед за Молчали-ным судачить и злою речью иногда самих себя весьма дурачить? Далее Молчалин вновь поучает читателя:
А чужое, значит, можно. А как избрать себе его? Ужель не судно можно? Иначе говоря, рассуждение о неимении в связи с малым возрастом жизни своего суждения есть лишь рифмованная глупость, которая вполне разоблачает сама себя же. Она вовсе не нуждается в подозрении насчет честности ее носителя, так как он говорит лишь под страхом утраты возможного личного благополучия. Теперь тезис от Репетилова:
Что здесь не так? Зачем смущенье? Ведь каждый знает наперед, что умный выгоду блюдет, которую всегда отлично понимает. В ответ лишь скажем мы тогда, что все же также иногда нам ум еще про честь напомнит, что только с оной всяк из нас себе составит благо не на час, что без нее все в миг порой в труху отвратную свалится. Тогда ж нам след держать ответ всем репетиловым расхожим, что ум, который не малец, всегда за честность тоже!
Завершая сей краткий очерк, его автор полагает, что ему в целом удалось выделить и снять некоторые весьма важные смыслы разбираемой комедии, и снять их как смыслы якобы верные и благие. Другими словами, обнаруженная поэтическая мудрость А. С. Грибоедова на поверку оказалась поддельною и даже вредною для русского ума, так как она своей изящно-обольстительной формой лишь усугубляет ранее уже сложившуюся грустную русскую традицию принимать все яркое, броское, но вполне вредное, за особо ценное и важное. В настоящем случае, кажется, подтвердилась мысль: приходит срок и всем тогда – лишь стыдно за виденье это.
«Чайка» А. П. Чехова как символ утраты смысла человеческой жизни
В произведении должна быть ясная, определенная мысль.
Вы должны знать, для чего пишите…
Пьеса А. П. Чехова «Чайка» начинается со знаменательных слов двух героев (Маши Шамраевой и Семена Медведко): «Отчего вы всегда ходите в черном? – Это траур по моей жизни. Я несчастна». Последние слова как бы предваряют печальную тональность всей комедии. Впрочем, может быть дальнейшее развитие сюжета скажет уже нечто иное? Или, может быть, известное понимание героиней своей жизни будет и вовсе развенчано как неверное? В свою очередь, другой герой пьесы Константин Треплев говорит о своей матери: «Она уже и против меня, и против спектакля, и против моей пьесы, потому что не она играет, а Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит ее… Ей уже досадно, что вот на этой маленькой сцене будет иметь успех Заречная, а не она. Психологический курьез – моя мать. Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел; но попробуй похвалить при ней Дузе. Ого-го! Нужно хвалить только ее одну, нужно писать о ней, кричать, восторгаться ее необыкновенною игрой, но так как здесь, в деревне, нет этого дурмана, то вот скучает и злится, и все мы – ее враги, все мы виноваты. Затем она суеверна, боится трех свечей, тринадцатого числа. Она скупа. У нее в Одессе в банке семьдесят тысяч – это я знаю наверное. А попроси у нее взаймы, она станет плакать». Что смущает в монологе героя? Представляется, что это речь не совсем сына, что ли. Почему? Да потому, что рассуждает о ней как бы сторонний наблюдатель, волею автора пьесы старающийся быть объективным в ее оценке. Но каковы признаки сего? А таковы, что сын не будет говорить о своей матери так сухо (отстраненно). Этому очевидно помешает его личная включенность в делаемую оценку. Да и в самом деле, ведь это его мать, а значит, ежели она так плоха, то и он таков же будет! Поэтому подлинный сын говорил бы о собственной матери иначе. Как? А, например, так: мама ревнует меня и к моей пьесе, и к чужому успеху; она просто привыкла быть в центре внимания и плохо переносит иное состояние; впрочем, она имеет на эту слабость право, так как очень талантлива и сердечна; другие ее слабости – это суеверия и скаредность, но они для нее естественны, ведь это лишь действие страхов потери ею плодов долгих трудов. Таким образом, сын бы остался сыном, а не сторонним мужчиной, желающим лишь посудачить о заметной женщине. Но по воле автора сын легко приговаривает собственную мать к позорному столбу, видимо, полагая тем свой сыновний долг. Затем тот же герой выносит вполне смело свой приговор уже всему современному театру: «.современный театр – это рутина, предрассудок, когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят все одно и то же, одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью». Опять перед нами грустная ситуация: герой не выносит ему известной театральной жизни, он ее трагически отрицает целиком. Ему даже невдомек, что нужно хотя бы познать причины такого положения дел. Но нет, взамен же отринутого им подхода он провозглашает решительно: «Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно». Какие такие новые формы? И зачем новое ради нового? Складывается впечатление, что А. П. Чехов либо не договаривает, либо и сам не знает, о чем пытается рассуждать его герой. Зато впечатление сильное: нам не дают свободы! Далее герой комедии горюет об отсутствии собственной известности. При этом он как бы сомневается в своем существовании, недоумевает на счет собственной никчемности, страдает от состояния униженности. С другой стороны, он же в разговоре с Ниной Заречной проповедует новый подход к театральному искусству: «Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как она должна быть, а такою, как она представляется в мечтах». Последнее рассуждение весьма примечательно. Почему вдруг? Да хотя бы потому, что Константин Треплев фактически формулирует свое творческое кредо, заложником которого, видимо, станет когда-то и сам. Но что не так в провозглашенном им мнении? А то, что уход от злобы (проблем) жизни, от ее объективной, не придуманной сути непременно чреват неприятностями, если не сказать бедой, а то и трагедией. Иначе говоря, нельзя благополучно жить в реальности, подменяя последнюю мечтами о ней. Обобщая уже сказанное, вероятно, следует подчеркнуть, что театральное искусство либо поддерживает реальность (изменяет ее в лучшую сторону), либо оно же ее явно разрушает вместе с его конкретными и одержимыми адептами. Да, трудно не возражать против господства театральной пошлости и рутины, но уклоняться от выяснения и преодоления причин этого все же никак не следует. Поэтому какого-либо серьезного сочувствия подобное вычурное искусствоведческое стремление у всякого внимательного наблюдателя никак не вызывает. И как яркая иллюстрация последнего предположения автора настоящего очерка внутри примыкающего к уже разобранному эпизоду сюжетного поворота комедии и возникает закономерный конфликт сценической мечты Константина Треплева (речь о явлении на сцене могучего противника человека, дьявола. – Авт.) с подлинной реальностью в лице реакции его матери Ирины Николаевны Аркадиной на предлагаемые зрителям образы: «Это доктор снял шляпу перед дьяволом, отцом вечной материи». В данном случае замысел Константина Треплева, построенный строго на основе его мечтаний, вошел в столкновение с ироничным откликом его матери, которая невольно обидела автора одной пьесы внутри другой. Что тут сказать? Только то, что Треплев сам же вызвал к жизни то, что объективно искал, – конфликт с реальностью. Вместе с тем он, как безумный, вдруг восклицает: «Виноват! Я выпустил из вида, что писать пьесы и играть на сцене могут только немногие избранные. Я нарушил монополию!» Вновь какая-то неадекватность в позиции героя, вновь очевидная попытка обвинять загодя возможных недругов. Как мы видим, герой комедии, по воле ее автора, начинает как бы нанизывать одно собственное глупое действие на аналогичное другое. Он как будто не в себе, как будто безотчетно пытается обнаружить собственное существование, поиск которого становится для него чем-то навязчивым и больным. Поэтому он, видимо, специально эпатирует окружающих его людей непонятностью собственных душевных стремлений, обвиняя их при этом в желании игнорировать его самого. Тем самым на примере К. Треплева А. П. Чехов невольно показывает публике, до каких печальных пределов может доходить всякий человек, впавший в грех истового служения самости. Последнее предположение отчасти и подтверждают слова раздосадованной матери Треплева: «.он (Треплев. – Авт.) не выбрал какой-нибудь обыкновенной пьесы, а заставил нас прослушать этот декадентский бред. Ради шутки я готова слушать и бред, но тут претензии на новые формы, на новую эру в искусстве. А по-моему, никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер». Впрочем, ежели К. Треплев все-таки более прав, чем ошибается в отношении замысла собственной пьесы, то его реакция на реакцию матери тем более странна. Другими словами, он должен был терпеливо снести насмешку, предполагая дальнейшее прозрение и извинение. Но нет, ничего подобного не происходит, а значит, у героя все-таки более заблуждения, чем подлинной новизны или открытия чего-то истинного. Кстати, даже возлюбленная К. Треплева Нина Заречная, сыгравшая роль в его спектакле, не находит его удачным: «В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц. В вашей пьесе мало действия, одна только читка. И в пьесе, по-моему, непременно должна быть любовь.» Сама же Заречная при этом ведет себя очень странно. С одной стороны, она вроде бы любит (любила) Треплева, с другой – нет никаких ясных признаков этого. Даже складывается впечатление, что А. П. Чехов, видимо, лично переживший нечто похожее на судьбу своего героя, все же что-то не договаривает или что-то явно преувеличивает. В результате этого отношения К. Треплева и Нины выглядят совсем неубедительно. Другими словами, герой отчаянно надеется там, где для этого нет никаких оснований. С другой стороны, героиня вроде бы раскаивается в том, что якобы предала собственную первую любовь к Треплеву. Одним словом, много намеков, но совсем мало ясного смысла. А ведь сия сюжетная линия содержит в себе самой главную предпосылку и к финалу всего рассматриваемого нами произведения. Иначе говоря, нечто весьма мутное не может не порождать собою же не мутного. Но вернемся все же к оценке творческих усилий героя комедии. В частности, доктор Дорн, поддержав в целом сценическое начинание Треплева, рекомендует ему настойчиво: «Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас». Но Треплев как будто ничего не слышит, он лишь одержим любовной страстью к Нине Заречной, тогда как его самого безнадежно любит упомянутая в самом начале очерка Мария Шамраева. И мы вполне понимаем, что ее страсти, скорее всего, не суждено быть удовлетворенной. Последнее угадывается вполне в ее же словах: «.жизнь свою я тащу волоком, как бесконечный шлейф… И часто не бывает никакой охоты жить». Как мы видим, герои А. П. Чехова в большом затруднении: они не знают, зачем жить, к чему стоит стремиться. Впрочем, Нина Заречная, кажется, знает зачем: «За такое счастье, как быть писательницей или артисткой, я перенесла бы нелюбовь близких, нужду, разочарование, я жила бы под крышей и ела бы только ржаной хлеб, страдала бы от недовольства собою, от сознания своих несовершенств, но зато бы уж я потребовала славы, настоящей, шумной славы.» Вот он, неприкрытый идеал мечтаний всех героев «Чайки». Почему? Да потому, что они не знают ничего другого. Иначе говоря, огромное желание любви к себе людей переполняет их несчастные души. Ничего более они не хотят и даже не умеют хотеть. Что так? Видимо, им совсем неведом даже сам вопрос о назначении человеческой жизни. Они им никак не обременены. Другими словами, их способность к умозрительным обобщениям находится еще втуне или никак не развита. Но чем еще живут герои А. П. Чехова? Вот как об этом говорит Тригорин: «.Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грез, – на земле только она одна может дать счастье! Такой любви я не испытал еще.» Вновь стремление к одуряющему блаженству, вновь желание спрятаться от подлинных нужд человеческой жизни. Да, трудно разбирать подробности смыслов земного человеческого бытия, но легкомысленное бегство от этой работы нигде, никогда и никого не спасало! И не важно, что сие уклонение может принимать возвышенные одежды, скажем, взаимной любви мужчины и женщины. Иначе говоря, прекрасное любовное увлечение никак на самом деле не спасает человека, не делает его иным и не приближает к истине человеческого бытия. Тогда как герои комедии только тем и заняты, что ищут любви к себе, а ежели не находят, то. Даже творчество рассматривается ими лишь как универсальное средство для обретения желанной любви окружающих, для получения упомянутого выше одуряющего блаженства, которое лучше других передает К. Треплев: «Я зову вас (речь о Нине Заречной, – Авт.), целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни. Я одинок, не согрет ничьей привязанностью, мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, все это сухо, черство, мрачно. Останьтесь здесь, Нина, умоляю вас, или позвольте мне уехать с вами!» В ответ Нина Заречная говорит герою пьесы уже нечто иное: «Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить… Я – чайка…» Впрочем, она говорит еще и такое: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле – все равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни». Как мы видим, с одной стороны, героиня пребывает в отчаянии, с другой – знает, как и чем удержать саму себя в жизни. Впрочем, возможно, что это лишь иллюзия, так как вне ясного осознания смысла жизни на одном только терпении далеко, как говорится, не уедешь. Но даже упомянутой иллюзии смысла жизни у Треплева, очевидно, нет, о чем исчерпывающе свидетельствуют его же слова, адресованные им Заречной: «Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание». В ответ ему героиня вдруг читает текст его уже давней пьесы: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли. Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах.» Зачем А. П. Чехов приводит в финале своей комедии вновь вводные слова пьесы своего героя? Что он этим пытается сообщить своему читателю и зрителю? Неужели он полагал своего героя всерьез талантливым автором, который при других условиях все-таки смог бы сказать людям нечто новое и важное? Ежели так, то самого русского писателя искренне жаль, так как тогда уже его «бедная луна напрасно зажигает свой фонарь». Иначе говоря, А. П. Чехов, видимо, когда-то отринув веру в Бога и лишив тем самым себя подлинного смысла жизни, попытался в рассматриваемом произведении спасаться посредством лишь зримого земного человеколюбия. Но возможно ли такое спасение вполне? Есть ли в нем нечто неколебимое? Ведь сбережение людских страстей и похотей, трепетное обожение их, скажем, как неких общечеловеческих ценностей, не ведет ли человека все равно к погибели?
Завершая анализ комедии А. П. Чехова «Чайка», невольно задаешься вопросом о цели написания настоящего очерка. С одной стороны, проникая в смыслы пьесы, узнаешь ее суть, с другой – спрашиваешь себя: ну и что тут такого особенного? Иначе говоря, зачем пересказывать и зачем оценивать в который уже раз пересказываемое содержание? Неужели ранее не сказали всего, что только возможно? Да, трудно спорить, что это не так. Во всяком случае, если смотреть на дело привычно. Но, если посчитать (скажем, в соответствии со словарем) под словом «комедия» нечто притворное и лицемерное, то вдруг понимаешь, что русский писатель в данном случае искренно «ломает комедию». Другими словами, он с серьезным видом изображает как бы реальную жизнь, в которой рисует как бы реальные образы, взятые им как бы из самой жизни, коих в ней на самом деле и не бывало вовсе. Впрочем, кто-то возразит, что это не так, что как раз жизнь имеет много тому примеров. Да, если говорить по деталям сюжета, то многое вполне узнаваемо и правдиво. Но если говорить о «Чайке» как о целом явлении жизни, то она своим совокупным смыслом никак или совсем не соответствует реальности. Наоборот, имея лишь видимость жизни, она собою попросту отрицает ее или лишает смысла. Поэтому А. П. Чехов, скорее всего, не имея твердых ориентиров в собственной жизни, и, уподобившись в связи с этим отчасти своему герою Константину Треплеву, вводит своего читателя (зрителя) в ложный мир «самодостаточного человеколюбия», маскируя его мнимость финальным самоубийством главного действующего лица. Есть ли в подобном творении какая-либо острая нужда у реального человека? Вряд ли. Наоборот, подлинная жизнь не может не противиться чеховским персонажам, их горьким насмешкам над нею. Иначе говоря, А. П. Чехов выступает в «Чайке» в качестве элегантного (стильного) шута, который, соединяя реальное и нереальное, выдает результат сего «творчества» публике за нечто серьезное или подлинное. Безвредно ли подобное занятие для человека? Вряд ли. Почему? Да потому, что все фальшивое никого и ничему не научит, а лишь уведет от насущного в дебри напрасных иллюзий. Поэтому-то слова доктора Дорна, что «только то прекрасно, что серьезно» к самой «Чайке» никак не относятся.
«Мертвые души» Н. В. Гоголя – едкий миф о русской доле
Я прошу тебя, читатель, поправить меня.
в поэму «Мертвые души»
Но почему вдруг «едкий миф о русской доле»? – скажет некий читатель настоящего очерка. А потому, – ответит его автор, – что само название поэмы содержит в себе нечто разъедающее само русское бытие. В пользу сформулированной претензии говорят слова М. П. Погодина, адресованные им Н. В. Гоголю в письме от 6 мая 1847 года: «"Мертвых душ" в русском языке нет. Есть души ревизские, приписные, убылые, прибылые». Впрочем, кто-то, возможно, возразит, что русский писатель на самом деле имел в виду героев своего повествования, а значит, и претензий к названию поэмы и быть не должно. Да, с последним пониманием весьма трудно не согласиться, однако ж Павел Иванович Чичиков вместо бытовавших убылых душ вдруг зачем-то скупает мертвые. Иначе говоря, использованное Н. В. Гоголем «умрачнение» («утяжеление») смысла известного юридического понятия «убылые души», видимо, совсем незаметно для него самого вошло и в другие смыслы рассматриваемого литературного произведения. Кстати, если речь идет о душе всерьез, то она, как известно, смерти не подвластна. В противном случае, то есть в ситуации непризнания самого факта ее существования уже сам разговор о ее же умирании также, очевидно, неуместен будет. С другой стороны, а почему речь в очерке идет о доле? А потому, что участь или судьба в доле выражена грустным смысловым оттенком. Поэтому-то следует вспомнить, как говорится, к месту слова самого Н. В. Гоголя: «.надобно смотреть на вещь в ее основании и на то, чем она должна быть, а не судить о ней по карикатуре, которую из нее сделали». Но если вдруг карикатуру выдают за основание, за самое что ни на есть исходное? Что ж тогда? А может быть, искренний русский взгляд на само русское начало иным и не бывает, а значит, в поэме и в самом деле нечто сущностное, а не наведенное? Но в таком случае выходит, что для русского автора объективное описание самого себя и вовсе заказано? Странно сие будет, похоже прямо-таки на колдовское действие какое-то. Тем более, что высказывание А. С. Пушкина после знакомства с первыми главами поэмы «Боже, как грустна наша Россия!» вполне попадают в сформулированное выше подозрение. Другими словами, даже Пушкин оказывается не в состоянии отличить яркий вымысел от действительности. Но почему? Видимо, в данном случае сказался удивительный дар Н. В. Гоголя, его умение удовлетворять наклонностям всякого русского человека, его же чувству изящного. Да и в самом деле, разве знаменательные слова автора поэмы «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с своими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы» не подтверждают ли с лихвою сделанного выше предположения? Впрочем, приступим к прочтению бессмертной поэмы русского гения.
Что привлекает наше внимание прежде всего? А то, что главный герой поэмы Чичиков Павел Иванович, как путешествующее по России лицо, ставит во главу угла установление приятельских отношений со всеми властными чинами губернского города N, в который он только что успел заехать. При этом смущает следующее обстоятельство: «О себе приезжий (речь идет о Чичикове. – Авт.), как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностью, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он незначащий червь мира сего и недостоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам». Странно читать подобное. Видимо, Н. В. Гоголь несколько и сам впал в своего рода маниловщину, так как без опыта и лишь умозрительно проделал вместе со своим героем весьма непростой путь знакомства с губернскими властями. Почему так? Да потому, что подлинные власти на то и власти, что с приезжим незнакомцем поведут себя, знамо, несколько отлично от того, как это описано было Н. В. Гоголем. Иначе говоря, входить запросто в приятельские отношения с совсем посторонним человеком без убедительных с его стороны аттестаций и рекомендаций они вряд ли где будут, хотя бы из соображений собственной безопасности.
Теперь, уже самые первые расспросы, учиненные Чичиковым на балу у губернатора, в отношении состояния имений бывших там помещиков Манилова и Собакевича не могли бы не удивить председателя местной палаты и почтмейстера. Особенно это привлекло бы их внимание с учетом выказанной Чичиковым ранее по отношению уже к ним самим вежливости и учтивости, а также заметной скромности в рассказах им о себе самом. Поэтому-то начало поэмы отдает явной стилизацией под анекдот, страдает упрощением реалий подлинной российской жизни, в которой власти без наведения твердых справок бросаться в приятельство с первым встречным ни за что не станут. Теперь следующее замечание. Н. В. Гоголь, характеризуя Чичикова, говорит о нем так: «О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его. Но замечательно, что он все это умел облекать какою-то степенностью, умел хорошо держать себя. Говорил ни громко, ни тихо, а совершенно так, как следует. Словом, куда ни повороти, был очень порядочный человек. Все чиновники были довольны приездом нового лица». Странно это, ведь ранее сам Чичиков говорил о себе, что он «претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его». В таком случае всякий опытный сановник непременно задумался бы над тем, что Чичиков, видимо, опасное лицо, так как очевидно фальшиво представлял самого себя новому начальству. И даже его маскировка своего прошлого якобы гонениями за правду никак не спасала его от подозрения, так как он невольно становился в таком случае либо неким подобием карбонария, либо явно лицом с мошенническим душком. С другой стороны, уже проявленные способности главного действующего лица поэмы почему-то не привели его ранее к вполне закономерным чинам и к соответствующему им качеству материального состояния. Иначе говоря, он как будто «сваливается» в губернский город в ореоле выдающихся достоинств или свойств, которые по всему не могли уже ранее не «отлиться» в его твердое и заметное социальное положение. Поэтому-то весь «заход» героя поэмы в губернский город N представлен ее автором явно искаженно в сравнении с тем, как бы он мог осуществиться в реальности, что, впрочем, могло бы стать уже препятствием всему авторскому замыслу. Иначе говоря, автор вынужден был выдумывать начало дабы получить возможность для изложения задуманного им продолжения.
Но перейдем к первому из заметно или выпукло представленных сюжетов, к визиту Чичикова к помещику Манилову. Что, прежде всего, привлекает внимание в описании Гоголем последнего? Манилов выглядит весьма меланхолическим и праздным человеком, который пребывает в неких высокопарных мечтаниях. Причем сам характер последних поисков сильно отдает легкомыслием. Вместе с тем Манилов с супругой уже более восьми лет сохраняют к друг другу вполне трепетные любовные чувства, над которыми автор зачем-то несколько подтрунивает. А зря! Иначе говоря, ему самому, видимо, непонятно было сие странное сочетание очевидно пустого, с одной стороны, и вполне наполненного – с другой. Впрочем, в подлинной жизни подобный мечтатель вряд ли сможет сохранять трепетное чувство к собственной жене, чего великий писатель как бы и не осознает вовсе. Даже если в поэме описана лишь имитация теплых семейных чувств, то и она в жизни вряд ли возможна. То есть Н. В. Гоголь на самом деле лишь «конструирует» образ Манилова из несовместимых компонентов, кои в реальности по отдельности, с одной стороны, удручают, с другой – вызывают уважение и даже удивление за своей очевидной редкостью. В результате помещик Манилов представляет собою скорее яркую карикатуру, чем подлинное лицо. Но сам обман писателя обнаруживается нелегко, ведь он как бы стремится к объективности или показывает своего героя вроде бы объемно. Но, с другой стороны, не всякое соединение чего-то отрицательного с чем-то положительным убедительно будет. Кроме этого, удивляет также совершенно детская реакция помещика Манилова, вполне образованного человека, на попытку скупки у него главным героем поэмы «убылых душ», называемых еще при этом зачем-то мертвыми. Другими словами, предложение скупки его казенных долговых обязательств вдруг вводит его в совершенное замешательство, чего в реальности быть никак не могло. А его финальный вопрос о законности сей негоции (затеи) и вовсе производит впечатление насмешки автора поэмы над своим читателем. Тогда как в жизни невыдуманной его, возможно, заинтересовал бы только своего рода коэффициент рентабельности всего замысла Чичикова, дабы он мог понимать степень своего возможного выигрыша от участия в этом деле. В противном случае перед читателем в лице Манилова является совсем невменяемое лицо или человек явно недееспособный. Кстати, нечто подобное происходит и в сцене покупки Чичиковым душ у помещицы Коробочки, которая волею автора поэмы предстает перед читателем совсем необразованной и глупой женщиной. Что здесь сказать? Ну не может помещик в России быть настолько глупым насколько сие представлено Н. В. Гоголем. Возвращаясь к Манилову, следует твердо заметить, что он собою образует лишь явно нереальное лицо, не могущее не вызвать досады на автора поэмы за попытку употребить наличный художнический дар понапрасну и даже во вред всей читающей публике. Последняя, соблазнившись неправдою как правдой, как раз и попадает волею писателя впросак. Другими словами, впечатлительный читатель помимо своей воли начинает вдруг верить в существование того, кого ни при каких условиях быть-то и не может вовсе. Ну и что тут такого? – скажет некто и продолжит: – в таком случае и горевать-то не о чем будет. Так-то оно так, но, с другой стороны, след-то в душе – привычка жить неправдой как правдой все-таки возникнет и даже начнет оказывать свое прискорбное действие в подлинной жизни, в которой уже шутки с ложью плохи будут. Поэтому вера, по словам пословицы «ни в городе Богдан, ни в селе Селифан», есть вера печальная, ведь на самом деле она есть лишь опасное для всякого легкомыслие. Теперь еще о покупке мертвых душ Чичиковым у Манилова. Неужели всерьез можно говорить о купчей с нулевой ценой? Видимо, Н. В. Гоголь оказался опять вне знания дел практических. Иначе говоря, купчая без подходящей конкретному случаю цены выглядит явно подозрительно, а значит, она не может не побудить неизбежных в таком деле третьих лиц насчет необходимости проверки добросовестности самой предполагаемой сделки господ Манилова и Чичикова. Поэтому поведение как Манилова, так и Чичикова в момент обсуждения купчей выглядит совсем неубедительно. Ведь они были просто обречены оговаривать цену всякой конкретной продаваемой и покупаемой души, которую и указали бы затем в момент совершения купчей крепости. Кстати, тогда все глупые реакции Манилова на предложение Чичикова Н. В. Гоголю пришлось бы неизбежно изымать из текста поэмы. Далее некоторые аналогичные изложенным до того соображения о покупке Чичиковым восемнадцати «убылых душ» помещицы Коробочки за пятнадцать рублей. Что смущает в последнем дельце главного героя? А то смущает, что подобная купчая посредством доверенного лица не могла также не вызвать у названного выше стороннего участника сделки вопросов, ведь та же Коробочка даже особ женского пола продавала каждую «по сту рублей», а значит, в рассматриваемой сделке был бы сразу заметен мошеннический подтекст. Поэтому-то само описание состоявшегося между Чичиковым и Коробочкой договора выглядит также совсем неубедительно. В другой же сцене – в сцене общения Чичикова с помещиком Ноздревым Н. В. Гоголь, как будто спохватившись, указывает уже на меры безопасности для героя поэмы: «Чичиков никак не хотел заговорить с Ноздревым при зяте насчет главного предмета (читай "мертвых душ". – Авт.). Все-таки зять был человек посторонний, а предмет требовал уединенного и дружеского разговора». Тут же сразу всплывает совершенно естественный для всякого вменяемого русского человека вопрос о возможности применения «убылых душ». То есть Ноздрев в отличие, скажем, от Манилова уже открыто спрашивает у Чичикова о цели покупки им у него названных выше душ. Иначе говоря, подлинный русский мошенник, в отличие от измышленного Гоголем, действовал бы более продуманно. Например, он постарался как бы спонтанно ставить вопрос о переводе на свое имя, скажем, в счет погашения собственного же денежного (карточного) долга конкретным лицам из числа владельцев большого числа названного выше предмета. Почему? Да потому, что при таком раскладе, во-первых, никто бы не задумывался насчет какого-либо тайного применения «убылых душ», а значит, и не пытался бы препятствовать либо конкурировать, во-вторых, всякий понимал бы ясно и свою выгоду (погашение долга), и выгоду инициатора сделки, который брал на себя чужую налоговую обязанность, но, как говорится, обязанность, разнесенную уже во времени и пространстве на вполне посильные к выплате части. Через приведенное выше сравнение поведения Чичикова и потенциального российского мошенника усматривается заметная наивность и легкомыслие Н. В. Гоголя, который, моделируя на бумаге слабую сюжетную затею А. С. Пушкина, на самом деле плохо знал и понимал подлинную жизнь России. Другими словами, угадывая и прекрасно живописуя достоверную российскую жизнь лишь отчасти, великий русский писатель в целом нарисовал в поэме лживый образ Отечества, в котором действуют не просто банальные грешные персонажи, но действуют герои с явно ослабленной умственной способностью. Впрочем, уже Собакевич как будто в оправдание автора поэмы предлагает Чичикову купить его «убылые души» «по сту рублей за штуку». Тем самым он четко сообщает инициатору мошеннического плана, что вполне понимает его подоплеку и готов вести дело всерьез. С другой стороны, далее названный персонаж вроде бы заметно глупеет, как говорится, «на глазах у изумленной публики». Почему? Да потому, что начинает вдруг рассуждать о форме дела прямо как о содержании его. В частности, совершенно изумляют его речи об умерших уже крестьянах как о живых. Но, как оказывается впоследствии, Собакевич лишь славно «играет дурака», а на самом деле пытается вытащить из Чичикова все, что только возможно. При этом он даже пытается шантажировать главного героя поэмы: «Но знаете ли, что такого рода покупки, я это говорю между нами, по дружбе, не всегда позволительны, и расскажи я или кто иной – такому человеку не будет никакой доверенности относительно контрактов или вступления в какие-нибудь выгодные обстоятельства». То есть Собакевич ясно заявляет Чичикову, что тот нечист на руку и что иметь с ним успешно дело не всякому по плечу. Тем самым Собакевич как бы намекает, что готов и сам ради выгоды замараться нравственно. Казалось бы, после такого заявления уже битый ранее жизнью Чичиков должен был бы свести весь затеянный им разговор в шутку, но нет. Он волею автора поэмы как будто специально входит в будущие для себя же неприятности. Впрочем, оставим в стороне Собакевича и перейдем к помещику Плюшкину. В связи с последним, Н. В. Гоголь говорит о народном русском слове: «.но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово». Последнее наблюдение писателя рождено было, в свою очередь, очень меткой народной характеристикой, данной помещику Плюшкину крепостным крестьянином Собакевича (речь о кличке «заплатанной»). Вновь перед нами выдуманная фигура. Почему? Да потому, что в реальности ей, очевидно, нет места, она с нею просто никогда не сопряжется, или не может большое хозяйство сохраняться в природе сколько-нибудь продолжительно под началом подобного колоритного персонажа. Иначе говоря, само естественное положение в хозяйстве центрального лица обязывает всякого так или иначе соответствовать ему либо оно же устраняет его. Но почему вдруг так нехороши герои Н. В. Гоголя? Неужели таков совокупный лик русского человека? Что мешает великому писателю явить читателю иное? А вот что или вот какое убеждение его: «Но не таков удел (речь идет о славе поэта. – Авт.) и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, – всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи!… Не признает сего современный суд и все обратит в упрек и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество». Что ж, пафос автора поэмы вполне понятен. Другое дело, что дерзание «неумолимого резца» писателя есть и его же печаль. Почему? Да потому, что «выпукло и ярко на всенародные очи» им выставляется лишь неприглядное в лицах человеческих, тогда как в реальности ни Маниловых, ни Коробочек, ни Ноздревых, ни Собакевичей, ни Плюшкиных и нет вовсе. Почему? Да потому, что в подлинной жизни все несколько иначе выглядит, или в ней нет «высокого восторженного смеха» достойного быть в ряду с «высоким лирическим движеньем». А что ж есть в ней? В реальности господствует целесообразность как осознаваемая, так и не очень. В ней нет ничего неразумного как такового, в ней все и всем вполне определяется. Иначе говоря, в жизни все предельно конкретно и предельно обосновано. Другое дело, что описывать подобное ой как не просто будет. Зато и узнаваемость либо достоверность сего начинания дорогого стоить будет. И еще. В честном описании реального действия неизбежно придется обобщать многое, но это обобщение не должно противоречить всему описываемому действию как чему-то целому. Другими словами, только умозрительное обобщение, поглощающее собою любые детали рассматриваемого автором действия, сможет стать подлинной художественной ценностью. Кстати, последнее непременно будет защищать собою всякий наличный человеческий характер или лицо. Иначе говоря, в природе мира нет совершенно виновных или совершенно безвинных, в ней есть общая печаль и такая же общая радость, которые, впрочем, разнесены часто и много во времени и пространстве. В результате лишь подлинный художник (писатель или поэт) как представитель истинно новозаветной культуры способен умозрительно схватить и явить своему зрителю (читателю) вполне точно обобщающую суть всякой человеческой жизни. Все иное будет согрешать и всегда рано или поздно распознаваться как нечто лукавое. Например, в сцене свершения купчей крепости у председателя палаты ее участники, в частности Собакевич, уже посвященный в подоплеку намерения Чичикова насчет скупки душ и, видимо, под действием острого желания видеть конфуз главного героя поэмы, допускает комментарий, вполне ведущий к возникновению подозрений в отношении Чичикова. То есть Собакевич, получив от Чичикова некоторую выгоду, все же хотел, вероятно, от обиды за выраженное ему со стороны негоцианта недоверие поставить его в необходимость раскрытия или в необходимость придания огласки подлинной цели приобретения им именно «убылых душ». Иначе говоря, в России так (как у Н. В. Гоголя) дела никогда не делаются, а именно: либо полностью доверяешь компаньону смысл предполагаемой затеи, либо вершишь ее так, чтобы другие участники ни в чем не смогли бы тебя заподозрить. Почему? Да потому, что по-другому все выйдет наружу и выйдет как бы само собой, невзначай. О чем в России всякий доподлинно знает, а значит, даже преступные дела русские мошенники ведут чаще всего артельно. Неудобно сие? Да, неудобно это, ведь в таком случае придется делиться. А что делать, но такова уж не придуманная жизнь в матушке Руси. Поэтому-то слова Ноздрева, сказанные им на балу у губернатора публично прямо в лицо Чичикова: «Уж ты, брат, ты, ты, я не отойду от тебя, пока не узнаю, зачем ты покупал мертвые души», как нельзя лучше подтверждают выше уже сформулированное наблюдение, которое ни обойти, ни объехать, никому не дано будет. Тогда как Н. В. Гоголь зачем-то все же пускается в своей поэме в эту игру «в поддавки», в результате чего и выводит через нее не Россию, а лишь опрятную или даже изящную карикатуру на нее. Казалось бы, и что из того самого страшного, чтобы так уж убиваться-то? А то, что все фальшивое, но притягательное, очень даже повреждает собою всякому внимающего ему, делает самого наблюдателя едким или делает его беспричинно язвительным. Почему? Да потому, что эстетически выраженное зло действует вполне заразительно и устоять перед его обаянием бывает совсем не просто. В результате всякий читатель, уверовавший хотя бы чуть-чуть в реальность событий внутри рассматриваемой поэмы, запросто бы усвоил себе в привычку думать рассеянно, а значит, попусту или неудачно. Впрочем, вернемся к сюжету поэмы, в котором Н. В. Гоголь вновь удивляет своей неудержимой фантазией в связи с визитом в город помещицы Коробочки. Последняя как раз и придала известному слуху о покупке Чичиковым мертвых душ вполне устойчивый и массовый для горожан характер. Но что в свою очередь делает по проверке его губернская власть? Начинает сама себя же заморачивать, выслушивая призванного ею же на допрос помещика Ноздрева, которому заранее не верит ни на грош. Казалось бы, установи, живы ли крепостные Собакевича, а именно: каретник Михеев, плотник Пробка Степан, кирпичник Милушкин, сапожник Телятников Максим, о продаже которых во время свершения купчей крепости слышал сам председатель палаты, и дело с концом. Но нет, ничего подобного не делается. Вместо этого «выплывает» история капитана Копейкина, сбежавшего из ссылки Наполеона и прочая невиданная доселе выдумка. Кроме того, ежели иметь в виду назначение нового генерал-губернатора и получение из столицы двух розыскных бумаг вполне себе серьезного содержания, то также странным выглядит то, что местные власти не спешат допросить, как говорится, с пристрастием самого Чичикова, очевидно уже находящегося у них на подозрении. Даже складывается впечатление, что они страшно его боятся как тайного шпиона центральной власти. Но тогда совсем непонятно, почему они так слепо изначально ему доверялись, никак не предполагая возможную через него для себя опасность. А кроме того, ежели они в нем вдруг твердо предположили участника тайной ревизии, то тем более странным выглядит их финальный бойкот всей его личности. Поэтому-то на поверку и выходит, что в поэме действует прямо-таки детский сад какой-то. Нет, не Россия это будет, тем более не Россия, находящаяся вблизи ее столичных городов, как пишет об этом сам автор поэмы. Но что же это тогда? Это фантазия, чистая фантазия о ней и только. Другими словами, автор поэмы, проживая в Италии, излагает блестяще виды мнимого (небывалого) Отечества своего, в котором только и могло случиться ровно то, что и случилось с господином Чичиковым Павлом Ивановичем. Впрочем, в самом финале поэмы Н. В. Гоголь дает весьма честную предысторию своего героя, в которой тот вполне подобен своим реальным российским прототипам. В частности, мы видим ловкого и серьезного приобретателя, который выглядит убедительно и достоверно. В самом рассказе о нем уже заметна его выраженная способность к многоходовому и хорошо (тщательно) замаскированному сложному действию, целиком направленному как бы к законному приобретению богатства и всех благ земного (телесного) бытия. Здесь уже перед нами возникает лицо и талантливое, и отчетливо бесчестное. Иначе говоря, Чичиков прежний – это Чичиков, в принципе вполне могущий быть в реальности. В нем как в документальном персонаже угадывается уже некий вневременной образ, оседлавший когда-то Русь и сделавший из нее по ее же милости для себя непреходящую поживу.
Завершая настоящий очерк, его автор хотел бы заметить, что Н. В. Гоголь в поэме «Мертвые души», видимо, помимо своей воли сумел-таки, с одной стороны, искусно замаскировать подлинную правду о России, с другой – оставить наше Отечество в пределе собственного произведения без какой-либо надежды на лучшую долю. Поэтому, вникая в сей едкий миф о русском человеке, о русской доле, вряд ли стоит всерьез принимать на веру убеждения его автора, которому так и не суждено было вырваться за пределы навязанной ему когда-то и кем-то вполне бесчестной и печальной литературной традиции эстетического «обделывания» подлинной российской действительности.
«Отцы и дети» И. С. Тургенева – дурманящий гимн пользе человеческой
Перед нами, дорогой читатель, уникальный роман XIX столетия, в котором самым причудливым образом сошлись некий итог развития всей многовековой традиции и его же полное отрицание. Казалось бы, а зачем же так-то? Неужели нельзя без подобного (сущностного) противостояния? Давайте разбираться. О чем хлопочет новое историческое лицо – Евгений Васильевич Базаров? Жаждет абсолютной пользы! Жаждет торжества голой житейской целесообразности! Жаждет лишь тотальных рыночных отношений, говоря современным языком! В частности, в беседе с Павлом Петровичем Кирсановым – воплощенным носителем высших достоинств господствующей традиции, он заявляет следующее: «Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы… сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны. Мы действуем в силу того, что мы признаем полезным. В теперешнее время полезнее всего отрицание – мы отрицаем. Мы ломаем, потому что мы сила. Сперва нужно место расчистить». Но что есть польза с сущностной точки зрения? Она лишь культ облегчения, и ничего более. Иначе говоря, в ней самой для себя же нет никакого проку! С другой стороны, собеседник Базарова в свою очередь говорит ему такое: «Вы воображаете себя передовыми людьми, а вам только в калмыцкой кибитке сидеть! Сила! Да вспомните, наконец, господа сильные, что вас всего четыре человека с половиною, а тех – миллионы, которые не позволят вам попирать ногами свои священнейшие верования, которые раздавят вас!» На это русский нигилист заметил: «Коли раздавят, туда и дорога. Только бабушка еще надвое сказала. Нас не так мало, как вы полагаете». Впрочем, автор романа как бы и не замечает возникающего идейного конфликта. Вместо четкого осознания обнаруженного факта И. С. Тургенев зачем-то сразу переводит или маскирует суть наблюдаемого противоречия посредством облачения его в одежды банального конфликта поколений русских людей. В частности, его герой Николай Петрович Кирсанов в беседе со своим братом выражает это так: «Однажды я с покойницей матушкой поссорился: она кричала, не хотела меня слушать… Я наконец сказал ей, что вы, мол, меня понять не можете; мы, мол, принадлежим к двум различным поколениям. Она ужасно обиделась, а я подумал: что делать? Пилюля горька, а проглотить ее нужно. Вот теперь настала наша очередь, и наши наследники могут сказать нам: вы, мол, не нашего поколения, глотайте пилюлю». Конечно, часто новые идеи приходят с новыми же – молодыми людьми, но кто и когда готовит их появление? Вероятно, что они вызревают втуне все-таки одного и того же поколения, тогда как часть молодежи более охотно и более энергично готова бывает к тому, чтобы воплотить в жизни то, что уже было подготовлено к тому некоторыми старшими. Поэтому сводить идейное противостояние к конфликту поколений все же вряд ли следует. Справедлив ли автор романа в окончательной оценке заявленного выше сюжетного конфликта? Угадывает ли он его подлинную основу? Вероятно, что прочтение и обдумывание всего рассматриваемого нами романа и даст искомый ответ.
На балу у губернатора, куда волею автора попадают оба главных героя – Евгений Базаров и Аркадий Кирсанов, происходит их знакомство с госпожой Ольгой Сергеевной Одинцовой, которая там же произносит заинтересованно в разговоре с младшим Кирсановым в отношении его товарища Базарова следующее: «Мне будет очень любопытно видеть человека, который имеет смелость ни во что не верить». В данном случае автор романа вновь возвращает своего читателя к выше уже обнаруженному конфликту традиции и абсолютной пользы, но только представленному уже в контексте взаимной симпатии либо интереса молодой женщины и молодого мужчины. Если ранее конфликт традиции и квазипользы разворачивался между мужчинами – представителями разных поколений и вне какой-либо между ними симпатии, то теперь все происходит уже на фоне сильного взаимного влечения двух достаточно молодых людей, не обремененных к тому же супружескими отношениями. Но как начинает являть себя упомянутый конфликт? Через обсуждение искусства или художественного смысла, который как раз и составляет совершенно естественно самую сердцевину известной уже традиции в самом ее широком значении. Почему? Да потому, что вне искусства самой традиции и быть-то не может. Или вне художественного смысла самой традиции как понятия и не возникнет вовсе. Почему так? Да потому, что с сущностной точки зрения традиция – это механизм возникновения, передачи и поддержания обычая, который, в свою очередь, есть продукт привыкания к кому-чему-либо, рождающийся из особенностей мировоззрения. Тогда как само мировоззрение – это суть всего познаваемого в мире посредством мысли. Но сам мир – это бесконечная череда всевозможных ярких образов, а значит, и всякого художественного смысла. Поэтому-то очередное столкновение традиции и агрессивной пользы посредством искусства вполне уместно и даже неизбежно, особенно в условиях уже установившейся привязанности друг к другу носителей заявленных выше смыслов. Но обратим внимание на аргументы сторон. На вопрос Одинцовой о необходимости художественного смысла для распознавания людей Базаров уверенно отвечает: «Все люди друг на друга похожи как телом, так и душой; у каждого из нас мозг, селезенка, сердце, легкие одинаково устроены; и так называемые нравственные качества одни и те же у всех: небольшие видоизменения ничего не значат. Достаточно одного человеческого экземпляра, чтобы судить обо всех других. Мы приблизительно знаем, отчего происходят телесные недуги; а нравственные болезни происходят от дурного воспитания, от всяких пустяков, которыми сызмала набивают людские головы, от безобразного состояния общества, одним словом. Исправьте общество, и болезней не будет». На уточняющий вопрос госпожи Одинцовой, что «когда общество исправится, уже не будет ни глупых, ни злых людей?» Базаров отвечает уже так: «По крайней мере при правильном устройстве общества совершенно будет равно, глуп ли человек или умен, зол или добр». В дальнейшем, когда знакомство Базарова и Одинцовой заметно углубилось, а симпатия героя к героине стала явно трансформироваться в большое сердечное чувство, из уст Одинцовой в адрес Базарова вдруг прозвучал вопрос: «…что в вас теперь происходит…» Узнав о любовной страсти Базарова, Одинцова подумала: «Нет, – решила она наконец, – бог знает, куда бы это повело, этим нельзя шутить, спокойствие все-таки лучше всего на свете». Таким образом, герой романа, столкнувшись с известной мощью противостоящей ему традиции, как говорится, воочию, потерпел сокрушительное поражение от нее. Иначе говоря, красота и ум госпожи Одинцовой буквально сразили Евгения Базарова. В результате на его личном опыте вполне подтвердилось то, что в теории для героя было как бы совсем невозможным. С другой стороны, госпожа Одинцова неожиданно для самой себя оказалась вдруг с сущностной точки зрения чуть ли не единомышленницей Базарова. Почему? Да потому, что она возвела свое личное спокойствие в ранг смысла собственной жизни. Тогда как оно в свою очередь есть лишь продукт стяжания тотальной пользы как облегчения самого конкретного человеческого бытия взамен кажущейся ей «пустоты… или безобразия» в случае смелого сближения с героем романа.
«Принципов вообще нет – а есть ощущения. Все от них зависит», – изрекает Евгений Базаров в беседе с Аркадием Кирсановым, состоявшейся по приезде к его родителям. Опять гимн пользе? Да, именно так. Но почему? А потому, что приятные ощущения и есть плод действия пользы как облегчения. Но тогда польза и есть тот незримый принцип, который полностью и накрывает собою сознание Базарова. Даже честность воспринимается им также в контексте действия пользы. Во как! И тут же его странный призыв к Аркадию: «об одном прошу тебя: не говори красиво». Казалось бы, скажи иначе: «не говори выспренно или пафосно». Но нет – именно красота речи вызывает нестерпимую к ней неприязнь у Базарова. Как будто именно в ней для него скрыто было что-то совсем им невыносимое. Но что конкретно? Вероятно, что красота как незримое для героя романа успешное действие на него самого отрицаемой им традиции и приводила его же временами в полное отчаяние. Впрочем, он, воспринимая своим умом всякую любовь как «чувство напускное», быстро начал утомляться от собственных же правил жизни. В частности, приехав во второй раз к своим родителям, Базаров «перестал гулять в одиночку и начал искать общества; пил чай в гостиной, бродил по огороду с Василием Ивановичем (со своим отцом. – Авт.) и курил с ним "в молчанку"; осведомился однажды об отце Алексее (речь о местном священнике. – Авт.)». Иначе говоря, его установка на «ломание других» начала его самого заметно томить. Но вместе с тем мысль крепостного крестьянина его отца «А чем строже барин взыщет, тем милее мужику» совсем смутила героя романа. То есть с ним самим неожиданно случилось то, что «презрительно пожимавший плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хвалился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового.» Да, впав в нешуточное обожение пользы как универсального удобства и смысла жизни, герой романа оказался тем самым и вне понимания души народной, которая в основе своей как встарь, так и поныне жила и живет иным. Чем же? А тем, что не для пользы вовсе человек родился и не для нее сладкой живет.
А для чего ж тогда? А для господа Бога нашего, во славу Его ни с чем не сравненную и для упоения блаженством от ожидания грядущей встречи с Ним.
Ну вот, пришла очередь и трагического финала романа. Смертельная болезнь как неумолимая напасть придавила собой Базарова, который все-таки стоически продолжает отрицать христианский взгляд на жизнь человеческую. Он настаивает на том, чтобы обряд причастия проводился над ним лишь в случае окончательной утраты им памяти. Вместо дум о Боге, его занимает лишь мысль об Анне Сергеевне Одинцовой, о встрече с ней на краю собственной жизни. И что же он говорит ей пред вековечным занавесом? «Я любил вас! Это и прежде не имело никакого смысла, а теперь подавно. Любовь – форма, а моя собственная форма уже разлагается. Скажу я лучше, что – какая вы славная! И теперь вот стоите, такая красивая. Я нужен России. Нет, видно не нужен. Да и кто нужен? Сапожник нужен, портной нужен, мясник.» Тем самым как бы подтвердилось то, что в борьбе пользы и традиции, с одной стороны, одержала верх традиция, с другой – она же в преждевременной кончине главного героя испытала полное свое поражение. Почему? Да потому, что его внезапная смерть – это начало и ее погибели, а значит, лишь голая польза как некий новый смысл торжествует в самом конце романа И. С. Тургенева, лишь для нее одной и открыта грядущая история человечества, лишь ей люди в своей массе станут служить всерьез и очень долго. Впрочем, ее дурман все равно развеется, а подлинная красота и любовь посредством уже истовой веры в Бога восторжествуют в финале истории окончательно. А что пока? А пока, как говорил Базаров, лишь место расчищено!
Завершая настоящий очерк, резонно задать вопрос: а понял ли И. С. Тургенев, о чем повествует его роман на самом деле? Представляется, что ответ, скорее всего, будет отрицательным. Почему? А потому, что об этом красноречиво свидетельствуют самые последние слова романа: «Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце не скрылось в могиле (речь о могиле Базарова. – Авт.), цветы, растущие на ней, безмятежно глядят своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной.» О каком таком «великом спокойствии», о каком таком «вечном примирении» думал автор романа? Видимо, он совсем не понимал, что жизнь и борьба не могут друг без друга, что первая там и тогда, где непременно бытует вторая, а значит, всякий покой и примирение – это лишь приготовление или внешне малозаметная фаза той же нескончаемой борьбы, которая только и образует само ощущение жизни. Поэтому-то роман «Отцы и дети» – это всего лишь честный роман о борьбе во имя торжества дурманящей идеи тотальной пользы человеческой. Почему дурманящей? А потому, что поклонение пользе не может ни приводить всякого человека в состояние ложного восприятия жизни, ее назначения или смысла. Иначе говоря, рыночное изобилие (или царство gomo amoralikys) производит непременно расчеловечивание всех и каждого, а телесный комфорт непременно замещает собою целиком любое другое стремление. Однако следует все же знать, что вне страдания души человеческой нет смысла самого ее существования, а значит, нет и будущего самого человечества. Другими словами, вне духовного развития человека снимается даже сам вопрос о его существовании, так как господство неразвивающейся человеческой души – это неизбежное прекращение и самой жизни.
«Поединок» А. И. Куприна как несчастная жертва вожделению или как вложенная сама в себя печальная литература
Его красивое лицо было подернуто облаком
скорби.
Повесть «Поединок» А. И. Куприна рассказывает о судьбе некоего подпоручика Ромашова, который проходил военную службу в российской царской армии в еврейском местечке вблизи прусской границы. Что привлекает в ней внимание читателя? Прежде всего, факты унылого и скучного существования героя, который в самом начале своей уже взрослой жизни оказывается волею автора в положении человека, не имеющего никаких надежд на интересную и счастливую жизнь. Причем последнюю Ромашов рисует сам себе совершенно книжно, а значит, и фальшиво: «Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпках, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом… он (речь о Ромашове. – Авт.) видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь – вечный праздник и торжество.» Что влечет героя к себе главным образом? Внешнее и дорогостоящее убранство человеческой жизни, ее блеск и лоск (по-современному, гламур). Именно последнее в его глазах и есть смысл всякой счастливой жизни. Что это, природная глупость героя? Или это результат его предшествующего и неудачного развития? Мог ли реальный подпоручик царской армии уподобляться образу подпоручика Ромашова, возникающего в самом начале повести? Вероятно, что прочтение целиком всего рассматриваемого произведения и даст ответ на поставленные выше вопросы. Что ищет герой изначально? Таинственную, светозарную жизнь, которая чудится ему за яркой вечерней зарей: «Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть – очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой.» С другой стороны, Ромашов мечтает о блестящей и даже героической военной карьере, мечтает о личной славе, грезит историческими подвигами. А кроме того, он как молодой еще человек стремится «к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства». При этом Ромашов еще подобен художнику, в частности, описывая Александру Петровну Николаеву (Шурочку), он находит такие слова: «О! Ты прекрасна! Милая! Вот я сижу и гляжу на тебя – какое счастье! Слушай же: я расскажу тебе, как ты красива. Слушай. У тебя бледное и смуглое лицо. Страстное лицо. И на нем красные, горящие губы – как они должны целовать! – и глаза, окруженные желтоватой тенью. Когда ты смотришь прямо, то белки твоих глаз чуть-чуть голубые, а в больших зрачках мутная, глубокая синева. Ты не брюнетка, но в тебе есть что-то цыганское. Но зато твои волосы так чисты и тонки и сходятся сзади в узел с таким аккуратным, наивным и деловитым выражением, что хочется тихонько потрогать их пальцами. Ты маленькая, ты легкая, я бы поднял тебя на руки, как ребенка. Но ты гибкая и сильная, у тебя грудь, как у девушки, ты вся – порывистая, подвижная. На левом ухе, внизу, у тебя маленькая родинка, точно след от сережки, – это прелестно!…» Как мы видим, герой повести буквально соткан из всевозможных романтических смыслов, вероятно, вошедших в него из литературы и составивших само его существо. С другой стороны, упомянутая героиня в самом начале повести выступает энергично за дуэльную практику в офицерской среде, дабы русский офицер стал, наконец, образцом корректности. Что смущает в словах Шурочки? А то, что в них сквозят пошлые смыслы известной литературной традиции. Почему? Да потому, что вполне ложное представление о чести и достоинстве человека и вообще о смысле человеческой жизни и составляет ее в своей сути ветхозаветную основу, в которой оскорбление не подлежит прощению, а всякого врага следует, так или иначе, уничтожать. Кроме того, из слов героини опять же усматривается ее банальный литературный идеал о роскошной столичной жизни, к которой она истово стремится и в которой она видит себя светской львицей. Таким образом, удивляет явное несоответствие тонкого ума героя и примитивного содержания его возлюбленной. Но кто еще находится рядом с героем повести? Внимание привлекает фигура Назанского, однополчанина Ромашова, о котором Шурочка говорит странное: «я бы этаких людей стреляла, как бешеных собак. Такие офицеры – позор для полка, мерзость!» Впрочем, кроме пристрастия к водке, Назанскому, как говорится, на вид и поставить более нечего. К чему ж вдруг такая жуткая брань в его адрес? Во время визита героя повести к Назанскому неожиданно выясняется его острая неудовлетворенность собственной жизнью, в которой отчетливо присутствует ненависть к военной службе. Таким образом, сослуживец Ромашова находится в крайнем положении, из которого у него нет ясного выхода. Вместе с тем под воздействием алкоголя его посещают вполне честные и даже возвышенные мысли: «И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными. Я не смею задуматься, – не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, – о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о боге». Странная тирада, ведь в самом деле никто не запрещает Назанскому делать это даже вслух. А он почему-то говорит обратное, что ему якобы чинят препятствия. В лице Назанского мы видим в целом нереальное или полностью выдуманное литературой лицо. Почему? А потому, что подлинное армейское пьянство в России вовсе не от отсутствия духовной (творческой) работы проистекает, оно проистекает от характера самой этой службы. Но что в ней не так? Военная служба в России в мирное время исторически всегда превращалась в отчаянную рутину и в грубый произвол командования, которое, с одной стороны, служило и служит в первую очередь личным прихотям, а также всячески стремиться угождать вышестоящему начальству, с другой – непременно угнетает дух своих подчиненных. Поэтому-то непреходящее армейское пьянство в России в мирное время есть своего рода расплата за природную неспособность и нежелание русских военных «служить не за страх, а за совесть». А кроме того, мысли того же Назанского уже о женщинах и вовсе удивляют своей ненужной и фальшивой интонацией: «Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых слезах и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся. Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим. Вы еще, может быть, увидите, но я – нет». С одной стороны, Назанский вроде бы осознает нереальность собственных мечтаний, с другой – зачем-то пытается уверять собеседника в обратном. Но ведь «невинных и гордых» женщин «с белоснежной душой» даже теоретически быть не может, ведь тому препятствием как раз и станет упомянутая выше гордость! Тогда к чему подобные рассуждения? Для придания героям повести черт чего-то возвышенного? Но в результате в наличии одно лишь сожаление и печаль уже к самому автору повести, который в погоне «за слезой» своего читателя впадает во вполне себе негодно-обманное дело. В частности, реагируя на речь Назанского о женщинах, А. И. Куприн пишет: «Никогда еще лицо Назанского, даже в его лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым и интересным». В результате умиление от умиления, но и только. Вот объективный итог всего авторского усилия, посвященного выписыванию образа приятеля Ромашова – Назанского. А что касается женских лиц, то лишь кроткий и смиренный лик мог бы заместить собою литературные глупости автора повести, излитые им посредством речей Назанского. Впрочем, всякая женщина, как и мужчина, имеют слабости, а значит, их обожение станет непременно «себе дороже» всякому человеку. С другой стороны, кто-то, возможно, возразит, что без этого обожения и само счастье любви человеку недоступно будет! Да, если говорить о «прелестной» любви, то ее в таком случае точно не случится. Но есть ли в ней действительная необходимость? Вряд ли. Почему? А потому, что вместо нее, лукавой, у человека, может быть впервые, появляется шанс обрести иную – не измышленную или непреходящую любовь, которая выражает себя искренно, но не выспренно, которая ведет к Богу и правде, а не к выпячиванию самости и к истовому поклонению ей одной. Поэтому-то, рассуждая о чувстве любви, надо отдавать себе строгий и ясный отчет. Иначе говоря, надо понимать, что любовь – это непростой труд для всякой несовершенной души. В нем она уже находит и упоение, и свое новое, возвышающее ее саму человеческое качество. А любовь как страсть – это и не любовь вовсе, это лишь ее манкий (соблазнительный) суррогат. Впрочем, ниже Назанский выражает о любви уже нечто более верное: «она удел избранников, любовь имеет свои вершины, доступные лишь единицам из миллионов». С другой стороны, он же еще ниже говорит снова нечто больное: «Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли посвятить ей, о, какое безумное блаженство! – раз в жизни прикоснуться к ее платью». Вот такое обожение человека и есть самый большой грех всей романической литературы, которая из самых «лучших» чувств настойчиво встраивает в умы читателей на место Бога названного «прекрасного» человека – женщину. И тут же не менее примечательное высказывание Назанского: «Она (речь о любимой женщине. – Авт.) ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее – нет, зачем за нее – за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку – отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители». Вот как, оказывается цель всего описанного выше стремления мужчины к женщине – это стяжание им для самого себя небывалой радости. Другими словами, если хочешь острого и одновременно приятного тебе чувства, тогда стань в позицию тайного обожателя какой-либо недосягаемой женщины. И что характерно, урок вполне усвоен, так как Ромашов в ответ на слова Назанского восклицает: «О, как это верно! Как хорошо все, что вы говорите!» И тут вдруг выясняется причина странной ненависти Шурочки к Назанскому. В частности, в ее письме, адресованному приятелю главного героя повести, мы читаем такое: «Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства, но я ненавижу чувства жалости и постоянно унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу». Как мы видим, Назанский ранее находился в любовных отношениях с Шурочкой, но все равно сохранил при этом свое пристрастие к выпивке. Странно сие. Иначе говоря, Назанский пьянствует, с одной стороны, от нелюбви к себе любимой им женщины, а с другой – и от ее же любви к себе тоже. Как говорится, у кого-то явно плохо с головой: то ли у героя повести, то ли у ее автора. Теперь очередь сентенции Ромашова о собственном Я: «Эти призраки (речь о сослуживцах Ромашова. – Авт.), которые умрут с моим Я, заставляли меня делать сотни ненужных мне и неприятных вещей и за это оскорбляли и унижали Меня. Меня!!! Почему же мое Я подчинялось призракам?» Принимая других людей за призраков, герой повести незаметно для самого себя приравнял себя к ним же. Почему? А потому, что действия в отношении него других людей возможны лишь в случае их подобия ему самому. Снова странное: то ли герой А. И. Куприна очень глуп, то ли автор повести опять путается? Но вернемся к Ромашову, который после объяснения на балу со своей уже отставной любовницей Раисой Петерсон размышляет такое: «Я падаю, я падаю. Что за жизнь! Что-то тесное, серое и грязное. Эта развратная и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы, и хоть бы одно живое слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука – где все это?» Вот уж воистину настоящий образец печальной литературы. Почему? Да потому, что падающий в самом деле человек так никогда не мыслит, а не падающий – тем более. Но как же мыслит падающий? А так, что само его нравственное падение им таковым ему же никак не представляется, так как у него, во-первых, есть удовольствие от него, а во-вторых, есть и соответствующее оправдание. Но А. И. Куприн вновь упорно рисует созданный самой печальной литературой образ чаяний своего героя: «Мы все, все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно.» Опять какой-то мучительный и пустой надрыв, опять фальшивая или надуманная мечта. Иначе говоря, не может Ромашов хотеть того, чего и сам не ведает. Подобное хотенье нужно лишь автору повести, дабы соблазнить читателя и внушить ему симпатию к своему герою. Другое дело, когда Ромашов, негодуя на известный ему характер военной службы, признается сам себе, «что если так думать, то уж лучше совсем не служить». Таким образом, выясняется, что герой повести вполне осознает свою острую нелюбовь к военному делу, которому он посвятил девять лет своей жизни. Кроме этого, Ромашов еще определяет военное дело дополнительно «мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред». Последнее обстоятельство уже указывает на нечто большее, чем на простое недовольство героя своей участью. Оказывается, что он уже протестует против самой организации общественной жизни, против сложившегося характера общественных отношений. Тем самым герой А. И. Куприна, будучи противником принятого социального порядка, становится же социально опасным субъектом. Иначе говоря, свою личную неудовлетворенность военной службой Ромашов распространяет и на весь уклад текущей жизни, признает его совсем негодным. Казалось бы, ежели так, то дорога в революционеры для героя повести и есть искомый им выход, но нет, вместо этого он зачем-то бросается в любовный омут. Другими словами, снова в причудливом образе Ромашова мы обнаруживаем что-то литературное или вполне измышленное, несвязанное с подлинной жизнью. С другой стороны, поражает его полное неумение тратить деньги, получаемые им по должности. В частности, он «уже третий месяц пишет: "Расчет верен"». Иначе говоря, все получаемое им жалованье уходит полностью в счет погашения наделанных им ранее долгов. В данном случае мы опять обнаруживаем на месте Ромашова иное лицо, иную личность. Другими словами, не может умный, совестливый человек вести себя так, как это указывает А. И. Куприн, а значит, Ромашов получается у него и неумным, и нечестным, и распущенным. Теперь о любовной встрече в ночном лесу героя повести с его возлюбленной Шурочкой, замужней женщиной. Во время состоявшегося чувственного разговора она поведала ему, что он и она являются по некой легенде родными половинками, так как «Мы понимаем друг друга с полунамека, с полуслова, даже без слов, одной душой». Что привлекает, прежде всего, в последних словах? А то, что так называемое совпадение характерного в двух людях якобы может привести к счастью. Но так ли это на самом деле? Нет ли здесь рокового обмана, ведь каждый человек порой и сам для себя есть проблема? Иначе говоря, всякое характерное начало имеет и свои же ограничения или слабости. Поэтому-то упование на совпадение характерного есть одновременно и упование на удвоение конкретной слабости, а значит, есть увеличение и противоречия, совладать с которым уже будет не всякому человеку по плечу, а значит, литературная формула о разбросанных Богом по свету половинках когда-то целых людей есть лишь сладкая иллюзия, которая на самом деле – горькая насмешка над человеком же. В данном случае А. И. Куприн посредством своих героев вводит читающую публику в большой соблазн принять нечто глупое и подлое за нечто разумное и даже благородное. Хорошо ли это? Вряд ли. Впрочем, пора перейти к рассмотрению ключевого эпизода повести – к военному смотру и к потрясению главного героя в связи с ним. Пережив страшный позор, Ромашов вдруг перестал выпивать и проводить праздно свое свободное время. Казалось бы, у него появился шанс изменить к лучшему собственную судьбу, даже его тайная любовная связь с Шурочкой после первого объяснения с ее мужем была им почти что приостановлена, но… Зададимся вопросом: а мог ли подлинный Ромашов удержаться и не впасть опять в разгульную жизнь со всеми ее последствиями? С одной стороны, он по своей природной слабости вполне мог бы вернуться к праздному, бессмысленному бытию, но, с другой – вряд ли. Почему? А потому, что его поступок в публичном доме, когда он сумел с риском для своей жизни остановить пьяного офицера, уже готового было зарубить шашкой женщину, говорит все же о другом. О чем? О том, что он уже был готов нравственно к другой – осмысленной жизни. Поэтому-то его последующее нравственное отступление в конфликте с мужем Шурочки выглядит совсем уж неубедительно.
Теперь «всмотримся» в последний разговор героя повести с Назанским во время вечерней прогулки на лодке в самый канун поединка. Что ему внушает его приятель? С одной стороны, он пытается сообщить Ромашову совершенно разумную мысль об отказе от дуэли, так как в ней для него решительно нет никакого смысла, с другой – уверяет героя повести в том, что со смертью человека для него «совсем ничего не будет, ни темноты, ни пустоты, ни холоду, даже мысли об этом не будет, даже страха не останется!» Как мы видим, вместо призыва к ответственности перед смертью Назанский внушал Ромашову, что кончина снимет с плеч человека абсолютно все. Но тогда он, вероятно, из лучших побуждений или нечаянно фактически подталкивает героя повести к участию в поединке, в котором он мог бы увидеть для себя как раз лучший исход. И точно, как бы подслушав, Ромашов изрекает: «Да, ничего не будет». Далее Назанский вместе с проклятиями в адрес всей военной службы заявляет еще аналогичное неприятие и в сторону монашества, полагая его почему-то не менее отвратительным и ненавистным, чем военная служба. Что сказать в связи с этим? Да, плоды духовного служения очевидно невелики, скажем, по скромному числу святых угодников, но разве это уже повод для провозглашения анафемы ему самому? Поэтому-то поучения приятеля Ромашова вполне небезопасны, и даже явно ядовиты. Ниже наш лукавый философ продолжает перед героем повести свою едкую проповедь, в которой он категорически отрицает христианские добродетели, в частности, такие как кротость, послушание и трепет. Взамен этого Назанский «поет» гимн любви к себе, к своему телу, к своему уму, к бесконечному богатству своих чувств. Кроме этого, он рассказывает о грядущей великой вере в свое Я, о том, что жизнь станет веселым, вечным и легким праздником (по-современному, торгово-развлекательным комплексом), во имя которого и стоит, наконец, объединяться для совместного протестного действия. Впрочем, все последнее рассуждение лишь изящно обрамляет уже сказанное до того, а именно: лишь интересы Я важны, все остальное – блажь и обман. В результате Ромашов вместо помощи в канун решающего его жизнь события получает вполне отравленное наставление, которое, к сожалению, воспринимает с благодарностью и с верою в его справедливость.
Наконец перед нами последняя сцена настоящей истории, в которой сходятся самым роковым образом все ошибки и заблуждения героя повести и ее автора. Так, возлюбленная Ромашова в ночной тиши его комнаты заявляет ему следующее: «Я хочу быть всегда прекрасно одетой, красивой, изящной, я хочу поклонения, власти!» Как мы видим, героиня повести являет собой полное воплощение теории «господствующего Я», о которой чуть выше говорил Ромашову его «интеллигентный» приятель и даже учитель Назанский и в которую вдруг простодушно верит несчастный подпоручик. И странное дело, он совсем не осознает, что интересы этого «господствующего Я» Шурочки также враждебны ему, как и любому другому человеку, что его возлюбленная может им пожертвовать во имя этих собственных и абсолютных интересов.
А то, что Ромашов наконец-то входит в давно им вожделенную интимную близость с Шурочкой, составляет для него лишь отравленный сладкий плод того же «господствующего Я». Но неужели героиня лишь обманывает героя и, отдаваясь ему, только закрепляет задуманное своим телом? В это очень трудно поверить. Но тогда она все же любит его, и они, пускай короткое время, но вполне счастливы. Что ж, возможно, что это и так, а значит, герой повести не зря жил. Поэтому и получается, что герой повести приносит себя в жертву любви к женщине, а значит, его поступок вполне благороден и спасителен для его души. Тем более, что сам поступок вполне в русле формулы «сам погибай, а ближнего выручай»! Но разве Ромашов ценой своей гибели кого-то выручает, разве он своим поступком (участием в дуэли) не служит торжеству невежества и лжи? В таком случае он, объективно говоря, приносит себя в жертву лишь «господствующему Я». Иначе говоря, его яркая и горькая в целом участь вызывает собой совершенно парадоксальную ситуацию, а именно: самый что ни на есть высокий человеческий порыв истово или вполне самозабвенно служит самому что ни на есть низменному, самому богопротивному – человеческой гордыне. Возможно ли такое в подлинной жизни? Вряд ли.
Заключая настоящий очерк о повести А. И. Куприна «Поединок», вероятно, следует заметить, что в ней вполне искусно показана горькая судьба придуманного героя, сформированного целиком придуманной же ранее литературой. Почему так? А потому, что «мутные» литературные идеалы не могут формировать в реальности героя, подобного Ромашову. Другими словами, герой повести содержит в себе одновременно совсем несовместимые черты, а именно: он, с одной стороны, желает себе странным образом вместо подлинной жизни «вечного праздника и торжества», с другой – он выступает как умный и совестливый человек, который отчетливо понимает уродство и неуместность окружающей его жизни. Другое дело, что Ромашов совсем не ищет причин этого нестроения. Даже складывается впечатление, что они ему уже известны, чего на самом деле и нет вовсе. Кроме того, поражает тонкая организация его души, ее красивые, возвышенные и одновременно мужественные порывы. В результате читатель просто «теряет» самого героя повести и не узнает его подлинного лица. Поэтому-то сочувствие названному выше «склеенному» персонажу, как говорится, выйдет всякому читателю «себе дороже», а значит, настоящая повесть есть сама по себе лишь своего рода несчастная жертва творческому вожделению автора, которое, к сожалению, и образует названное в заголовке очерка печальное литературное наследие.
«Что делать?» Н. Г. Чернышевского как ядовитая иллюзия рождения нового человека
Любовь в том, чтобы помогать
возвышению и возвышаться
…и опять та же история в новом виде.
Самое начало романа «Что делать?» Н. Г. Чернышевского ознаменовано словами бойкой и смелой французской песенки. Что привлекает в них прежде всего? А то, что ее герои посредством обретения знаний ждут себе освобождения, а с помощью труда – обогащения. При этом герои песенки еще твердо намерены искать для себя счастья, сопровождаемого, по их мнению, нахождением гуманности и делающей их добрыми. Кроме этого, счастье провозглашается и понимается лишь как тотальное установление, неизбежно приводящее также к тотальности уже братских отношений. Таким образом, начертанный в песенке путь от просвещения к обогащению и далее к веселой жизни выражает себя в пении и любви в условиях райской жизни на земле. Каково? Но не будем спешить с оценкой содержания песенки. Вникнем сначала в подробности сюжета самого романа «Что делать?» Главная героиня – Вера Павловна, узнав из письма о самоубийстве своего мужа, якобы совершенного им из соображения добровольной уступки своей жены ее новому избраннику, решительно отстраняет от себя своего нового возлюбленного из чувства стыда за происшедшее несчастие с ее мужем. Что удивляет в описанном автором событии? Прежде всего, импульсивность поведения героини, которая производит при этом впечатление не вполне психически здорового лица. Иначе говоря, переход от пения французской песенки к произнесению слов: «Прочь! Не прикасайся ко мне! Ты в крови! На тебе его кровь! Я не могу видеть тебя! я уйду от тебя! Я уйду! отойди от меня!… И на мне его кровь! На мне! Ты не виноват – я одна… я одна! Что я наделала! Что я наделала!» свидетельствует об экзальтации героини, граничащей с умопомешательством. Теперь, в предисловии романа его автор, заигрывая со своим читателем, допускает очень странное высказывание: «Ты, публика, добра, очень добра, а потому ты неразборчива и недогадлива». Почему вдруг Н. Г. Чернышевский ассоциирует в одно понятие как добро (честность и бескорыстность в поступках), так и неразборчивость, недогадливость? Неужели добрый слеп и обязательно глуп? Но тогда всякий умный человек уже и подлец, что ли? Ниже автор уточняет, что считает доброго читателя простодушным и наивным человеком. В таком случае он, как бы нечаянно, внушает своим читателям ту мысль, что «добрый» и «наивный» есть синонимы, а значит, в самом понятии добра изначально заключена и печаль, так как неадекватность восприятия действительности всяким добрым человеком неизбежно ведет его же к ошибкам и соответствующим им огорчениям. Но разве добро только там и тогда, где нет ясного понимания действительного? И тут же писатель вдруг заявляет еще такое: «Автору не до прикрас, добрая публика, потому что он всегда думает о том, какой сумбур у тебя в голове, сколько лишних, лишних страданий делает каждому человеку дикая путаница твоих понятий. Мне жалко и смешно смотреть на тебя: ты так немощна и так зла от чрезмерного количества чепухи в твоей голове». Но не добавляет ли к тому прискорбному состоянию ума публики свою лепту и сам автор романа?
Для ответа на поставленный выше вопрос мы и прочтем, как говорится, «с пристрастием» весь роман Н. Г. Чернышевского, понимая при этом свою задачу как распутывание «дикой путаницы понятий» уже самого автора ныне широко известного произведения. Тем более, что Н. Г. Чернышевский далее пишет так: «все достоинства повести даны ей только ее истинностью». Иначе говоря, писатель настаивает на том, что он в отличие от других авторов служит исключительно истине и пользе. Кроме того, автор романа в своем кратком предисловии еще говорит о неких «добрых и сильных, честных и умеющих» людях, ради возобладания которых в обществе он, собственно, и взялся за написание своего особого рассказа. Другими словами, Н. Г. Чернышевский изначально заявляет, что его труд направлен на агитацию и пропаганду в пользу грядущей победы «новых людей». Как мы видим, автор преисполнен самых что ни на есть благих намерений и оптимистичной веры в неизбежное торжество собственных идеалов. Что ж, примем сие к сведению и продолжим чтение романа.
Смысл первого эпизода из первой главы «Жизнь Веры Павловны в родительском семействе», вероятно, возможно заключить в тезис знакомой главной героини романа по имени Жюли: «Умри, но не давай поцелуя без любви!» Она же вдруг начинает выступать в роли добровольной наставницы самой Веры Павловны, пытается сосватать ее Михаилу Сторешникову, сыну хозяйки дома, в котором проживает все семейство героини романа. При этом она внушает Вере Павловне, что «настоящее кокетство – это ум и такт в применении в делах женщины с мужчиною». Но героиня романа одергивает ее уже усвоенным ранее от нее же призывом, что лучше умереть, чем дать поцелуй без любви. Но многоопытная Жюли умело проводит собственную линию на склонение Веры Павловны к мысли о преимуществах всякого замужества, в частности, она заявила: «вы избавитесь от преследований матери, вам грозит опасность быть проданной, он (Михаил Сторешников. – Авт.) не зол, а только недалек; недалекий и незлой муж лучше всякого другого для умной женщины с характером; вы будете госпожою в доме». Таким образом, в как бы благой «оболочке» моральности и разумности наставница Веры Павловны пытается внедрить в сознание героини принцип ловкой и приятной жизни за спиной нелюбимого мужа. Столкнувшись с твердым отпором со стороны Веры Павловны, прозвучавшим как гром среди ясного неба и оформившимся словами: «я знаю только то, что не хочу никому поддаваться, хочу быть свободна, не хочу никому быть обязана ничем, я хочу не стеснять ничьей свободы и сама хочу быть свободна», Жюли в ответ ей заявляет: «беги меня, дитя мое, я гадкая женщина, – не думай о свете! Там все гадкие, хуже меня; где праздность, там гнусность, где роскошь, там гнусность! – Беги, беги!» Что скрыто в приведенных выше словах Веры Павловны на самом деле? Упоение гордостью? Вероятно, но не только. В них сквозит еще своеобразная вера и убеждение в собственной правоте, что только полная свобода и независимость человека достойны. Но возможно ли подобное в действительности, на практике? Вряд ли. В таком случае героиня желает для себя невозможного? Да, именно так, желает себе очевидно недостижимого блага. Впрочем, может быть полный уход человека от людей и возможен, но и в таком случае свобода и независимость будут для него весьма условны, а значит, и полное отшельничество вовсе не гарантирует всякому человеку абсолютного освобождения от всего на свете, скажем, от благодарности собственным родителям за свое рождение. Другими словами, полная свобода и такая же независимость человека от людей возможны лишь как умозрительные ошибки, как совокупный признак неумения додумывать собственную мысль до ее полноты или до исчерпания ее же наличного содержания (смысла).
Перейдем к главе «Первая любовь и законный брак». Автор романа предваряет ее некоторыми собственными рассуждениями, суть которых сводится к тому, что приходит время порядочных людей, а именно: «порядочные люди (имеются в виду молодые мужчины и женщины. – Авт.) стали встречаться между собою. Да и как же не случаться этому все чаще и чаще, когда число порядочных людей растет с каждым новым годом? А со временем это будет самым обыкновенным случаем, а еще со временем и не будет бывать других случаев, потому что все люди будут порядочные люди. Тогда будет очень хорошо». Странно, получается, что само время у Н. Г. Чернышевского генерирует порядочных людей. Это первое недоумение. Второе же состоит в том, что под порядочностью непонятно что, собственно, понимается. Впрочем, продолжим чтение романа в надежде, что многое прояснится позднее. И вот знакомство героини со студентом-медиком Лопуховым, которое оказалось связанным с определением понятия любви. В нем вновь на поверхность выступила или обнаружилась мысль о категорической недопустимости какого-либо, пускай, даже тончайшего принуждения человека к чему-либо. Иначе говоря, Лопухов признал любовь как глубокое чувство влечения, свободное абсолютно от какого-либо нажима на сам объект любви. Что смущает в последнем понимании? А то, что признание неприкосновенности или даже святости любого желания объекта любви выглядит чересчур экстравагантно. Почему? А потому, что всякое, скажем, грешное желание (кстати, грех с сущностной точки зрения – это внешнее проявление неодолимого внутреннего дискомфорта личности через выход ее поведения за пределы одобряемого) любимой (любимого) в таком случае получает своего рода поддержку или даже одобрение. Да и в самом деле, ведь нельзя же чинить ему препятствие. Нечего сказать, славно придумано! Но как же иначе? А иначе следовало бы усвоить, что любовь наряду с глубоким чувством влечения еще и непростой душевный труд. Почему? Да потому, что именно через него любящие помогают любимым освобождаться от греха посредством постепенного замещения его праведными привычками. Без последних какой-либо устойчивости любовного чувства и быть-то не может. Поэтому любовь – это на самом деле глубокое чувство влечения, сопряженное с бескорыстной поддержкой в объекте любви только проявлений праведности. Тогда как заявленное автором романа понимание ее лишь веселым и беззаботным состоянием души человека есть понимание очевидно превратное или неверное. Причем неверное вовсе не означает утопичное как полагают, вероятно, многие люди. Наоборот, предложенное представление вполне себе жизнеспособно и даже очевидно, например, ныне – торжествует. Почему? Да потому, что это своего рода любовный конформизм или сговор ради всякого удобства, всякой выгоды. Другими словами, любовь у Н. Г. Чернышевского – это на самом деле (объективно) большая человеческая беда, лишь упакованная в нарядные (внешне броские) надежды на все лучшее. В дальнейшем автор романа осуществляет весьма любопытный анализ природы человеческой хитрости, которую он угадывает как тотальное свойство. Иначе говоря, Н. Г. Чернышевский указывает, что от действия наличной хитрости не защищены даже сами хитрецы, в частности, в связи с этим он пишет: «всеобщая черта в характере у хитрецов – на чем-нибудь водить себя за нос». Трудно не согласиться с автором романа в данном случае и не выразить ему соответствующей благодарности, скажем, за следующее его наблюдение: «Неглупые люди в одиночку не обольщаются. Но у них есть другой, такой же вредный вид этой слабости: они подвержены повальному обольщению. Плут не может взять ни одного из них за нос; но носы всех их, как одной компании, постоянно готовы к услугам. А плуты, в одиночку слабые насчет независимости своих носов, компаниаль-но не проводятся за нос. В этом вся тайна всемирной истории». Далее Н. Г. Чернышевский устами Дмитрия Лопухова вдруг провозглашает ту мысль, что даже всякие возвышенные человеческие стремления в своем корне также состоят из стремления каждого к собственной пользе. Другими словами, он утверждает, что вне стремления к личной пользе и нет, собственно, ничего. Возможно ли согласиться с предложенным выше утверждением? Вряд ли. Почему? А потому, что, например, стремление к познанию истины никак не охватывается смыслом помянутой выше пользы. И потом, сама польза вполне может иметь и обратную – печальную сторону. Какую именно? А, например, такую. Скажем, материальное преуспеяние легко может повести в сторону личного нечестия и душевного разлада всякого совестливого человека. Или другое: погоня за славою как очень соблазнительным благом может побудить слабых духом людей даже к совершению подлости, за которую им потом придется нести тяжкое раскаяние.
Но, впрочем, пойдем вместе с героями романа к новым событиям. Что мы видим примечательного в поведении его героев? Так, удивляет странное неумение Марьи Алексеевны, матери Веры Павловны, разглядеть любовную симпатию к его дочери со стороны нанятого ею в качестве учителя для сына Федора студента Лопухова. Тем самым автор романа внушает своему читателю, что подобный сюжет вполне возможен и в подлинной жизни. Но так ли это на самом деле? Давайте разбираться. Н. Г. Чернышевский представляет Дмитрия Лопухова как явного оппонента «красноречивых партизан разных прекрасных идей». При этом автор подчеркивает, что названный герой подобен своим восприятием окружающего мира «всей массе рода человеческого», кроме упомянутых выше «партизан». Однако в отличие от «всей массы рода человеческого» и «партизан» Лопухов имел свое особое понятие о значении слова «выгода». Так он его понимал весьма расширительно, с одной стороны, с другой – он буквально делал из него для себя же нечто абсолютное, почти что бога. Кроме этого, автор романа определяет Лопухова своего рода материалистом, главной целью жизни которого стала польза для других или польза для всех людей без исключения. Видимо, поэтому-то Дмитрия Лопухова и его товарища – Александра Кирсанова он определил представителями «странной молодежи». Теперь перед нами первый сон Веры Павловны. Его финал в том, что «вместе гораздо веселей, чем одной! Ах, как весело!» Другими словами, только освобождение всех от паралича несвободы и образует подлинное человеческое веселье. Но так ли это на самом деле? Или разве жизнь ради веселья всех людей упасает самого человека от его природных слабостей, а значит, и пристрастий? Вряд ли. Отсюда напрашивается ясный вывод, что «странной молодежи» как чего-то похожего, скажем, на общину непорочных людей и быть-то не может в принципе. Но что же может возникнуть из провозглашенной выше цели всеобщей выгоды? А из нее может родиться либо перманентная открытая деспотия во имя светлого будущего человечества, либо вполне замаскированная форма господства всеобщего стремления к удобству и комфорту или господство, скажем, рыночных отношений. И что характерно, сблизившись с Лопуховым Дмитрием Сергеичем (речь идет о достигнутой договоренности о заключении брака. – Авт.), Вера Павловна сразу же объявляет ему о необходимости собственной финансовой независимости от него как первейшего условия предотвращения семейной деспотии, даже доброй и благодетельной. Когда же Лопухов попробовал изобразить из себя перед Верой Павловной ее слугу, то она и тогда сразу же указала ему, что он вновь пытается взять ее в зависимость от себя путем демонстрации внешнего по-корства перед нею, что она хорошо понимает суть этого приема обольщения и не поддастся его чарам. Далее героиня романа заявляет своему будущему мужу такое: «вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь». И что интересно, стремясь к независимости, Верочка незаметно для самой себя попадает в «острую» зависимость как от самой идеи независимости, так и от Дмитрия. Почему? А потому, что если первое, понятное дело, понуждает ее во всякий новый раз проверять наличие какой-либо своей зависимости от кого-чего-либо, то и в отношении Дмитрия изначально возникает ее непреходящая признательность ему за то, что именно он вызволил ее из «душного подвала» жизни с родителями. Тем самым и замыкается, так и не начавшись в практике жизни, логический круг, исповедуемый «странной молодежью». Иначе говоря, идейная или теоретическая несостоятельность заявленной борьбы за всеобщую пользу становится вполне очевидною. Что, впрочем, осознает на примере своих отношений с Верочкой и Дмитрий Лопухов, но рассчитывает почему-то на то, что все «рассосется» благодаря уму и честности Верочки. Что само по себе опять же странно. С другой стороны, совершенно ясно, что Вера Павловна, видимо безотчетно, скрывает от самой себя ту простую мысль, что она все-таки не любит своего будущего мужа. Почему? А потому, что с самого начала она боится его, пытается отгораживаться от него.
Что еще любопытного встречает на своем пути читатель романа? А, например, следующий монолог его автора: «Я не из тех художников, у которых в каждом слове скрывается какая-нибудь пружина, я пересказываю то, что думали и делали люди, и только; если какой-нибудь поступок, разговор, монолог в мыслях нужен для характеристики лица или положения, я рассказываю его, хотя бы он и не отозвался никакими последствиями в дальнейшем ходе моего романа». Как мы видим, Н. Г. Чернышевский, по его словам, никак не страдает привычкой к художественной отделке своего произведения ради обольщения своего читателя или ради, скажем, личной пользы. Но зачем же он тогда вообще пишет? Будем разбираться. А чем озабочена теперь Верочка? Она считает дни, оставшиеся дни своего пребывания в родительском доме. При этом она искренно радуется каждому уменьшению числа этих дней, радуется прямо как ребенок новой игрушке. Но что-то смущает читателя. Что же именно? Смущает то, что героиня помимо своей воли вполне уподобляется собственной матери Марье Алексевне. Почему? А потому, что ее неудержимое устремление к личной выгоде полностью сутью своей тождественно такому же истовому устремлению ее же матери. Другое дело, что наполнение названных стремлений несколько разнится, однако смысл их от этого не перестает быть одним и тем же. Теперь взглянем на Лопухова с его презрением к понятию «жертвы», которое он воспринимает как выдуманное и не имеющее отношения к действительности. С одной стороны, герой вроде бы и прав, если человек делает то, что именует жертвой, добровольно, а значит, и по своему же желанию, но с другой – он же так-то поступает все же вынужденно, а значит, и страдательно тоже. Но тогда жертва и как понятие, и как поступок все же существуют. В таком случае герой начнет из опыта жизни узнавать то, чего в его воззрениях как бы и не было вовсе. К чему ж приведет его новый опыт жизни? Ну вот и состоялось венчание Верочки и Лопухова, вот и открылся для Марьи Алексевны окончательно весь обманный замысел Дмитрия Сергеича. Как мы видим, уважаемый читатель настоящего очерка, автору романа в целом удалось-таки представить обман Лопухова вполне убедительно, а значит, ему удалось удержаться в границах реального или в границах вполне возможного. Но что любопытно в этой ситуации? Это то, что автор романа совершенно оправдывает Марью Алексевну: «Ваши средства были дурны, но ваша обстановка не давала вам других средств. Ваши средства принадлежат вашей обстановке, а не вашей личности, за них бесчестье не вам, – но честь вашему уму и силе вашего характера». Во как! Оказывается за дурной поступок человек и отвечать-то не должен, так как во всем лишь обстановка дурная повинна будет. Хороша теория, нечего сказать. С другой стороны, Н. Г. Чернышевский по поводу матери Верочки говорит уже такое: «Я рад был бы стереть вас с лица земли, но я уважаю вас: вы не портите никакого дела; теперь вы занимаетесь дурными делами, потому что так требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без денежного расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно – стало быть, даже и действовать честно и благородно, если так будет нужно». Получается-таки прямо честность в обмен на деньги. Видимо, автор романа так и не понял, что желание быть честным не продается и не покупается никакими обстоятельствами, так как оно есть внутреннее свойство самой человеческой души или натуры, которое, впрочем, возникает иногда в человеке после большого страдания или потрясения. А кроме того, привитие привычки к творческому труду, плоды которого способствуют развитию человеческой души, также приводят людей к мысли о честной жизни как единственно для них приемлемой и возможной.
Вновь сон, уже второй сон Веры Павловны. Что в нем примечательного? А то, что Н. Г. Чернышевский вводит через него понятия двух зол, первое из которых в своей сути есть зло доброе, тогда как второе – уже очевидно не выходит из границ злого. В таком случае всякий желающий богатства и богач имеют разную подоплеку. Если первый еще принципиально не испорчен, то второй – непременно плох, так как он уже охвачен совершенно туго «излишним», а мысли имеет сплошь и рядом о «ненужном». Казалось бы, автору романа удалось захватить своей мыслью что-то существенное и важное. Но так ли это на самом деле? Или, как говорится, нет ли здесь какого-либо подвоха? Другими словами, защита печального замысла от его же воплощения в действительности разве справедливой будет? Но тогда и всякий истово желающий богатства будет оправдан с моральной точки зрения? Вряд ли. Почему? Да потому, что страстное желание богатства делает всякого человека неизбежно лукавым, а значит, делает его же несомненно аморальным. Иначе говоря, пристрастие к богатству всегда омрачает душу человеческую или делает ее абсолютно зависимой от вполне существенного, но все-таки второстепенного. Поэтому-то стремление к богатству своим внутренним содержанием тождественно стремлению к его поддержанию или приумножению. Теперь о мысли непременной выгоды добра, которой автор буквально очаровывает Веру Павловну, а с нею уже и своего читателя. Н. Г. Чернышевский совершенно не замечает того факта, что смыслы слов «выгода» и «добро» не сочетаются между собою или отталкивают друг друга. Почему? Да потому, что добро потому и добро, что не выгадывает, не ищет себе преимуществ или удобств. Оно, если хотите, понимает себя вне зависимости от суммы внешних обстоятельств, так как духом своим всегда меняет, преобразовывает последние, а не идет им вслед. В финале второго сна Верочки ею в адрес мужа произносится примечательная фраза: «Испугался за меня, мой миленький? подойди, я тебя поцелую за это». Как мы видим, всякое ублажение должно иметь поощрение. Опять осанна выгоде? Вероятно, что так.
Но куда планирует автор приложить идеи своих героев? Швейная мастерская Веры Павловны – вот одна из самых заметных точек приложения упомянутых выше принципов. Что сказать в связи с рассказом о становлении и буднях мастерской героини романа? А, вероятно, то, что подобная затея, видимо, была бы хороша и уместна, но только среди совершенных (безгрешных) людей, тогда как в противном случае без нажима и принуждения Вере Павловне вряд ли бы удалось долго работать в подобной описанной в романе мастерской. И вот почему. Так уж устроен грешный (то есть слабый духовно) человек, что он не может долго терпеть что-либо во имя им лично нелюбимого, а значит, он не сможет и сносить безропотно все описанные в романе правила и цели деятельности мастерской. Другими словами, не будут грешные люди любить иных как самих себя, а значит, они обязательно начнут требовать, искать и добиваться себе преимуществ или свободы от необходимости держать ответ за общие интересы. Но в чем ошибка автора романа? А в том, что он посчитал возможным путем формирования так называемой общей выгоды превратить грешного в целом человека в безгрешного или в нового человека. И потом, сама деятельность мастерской новых людей в окружении многих учреждений, состоящих из людей старых, представляется и вовсе невозможной, так как влияние извне будет намного более сильным, чем все поползновения к праведности внутри мастерской.
Кроме того, деятельность данной мастерской, как усматривается из романа, имеет объявленной целью изготовление «излишних» нарядов для «ненужной» (совсем праздной) жизни. Тем самым, описанное выше материальное благополучие мастерской новых людей, выстроенное на поддержке ценностей старых (злых) людей есть очевидная нелепица самого автора романа. Вместе с тем в самой идее мастерской Веры Павловны вполне просматриваются идеи только еще грядущего народного капитализма, в котором уже будет активно эксплуатироваться мысль автора романа о тотальном стяжании каждым членом всякого трудового объединения максимально возможной личной выгоды, которая, впрочем, иногда будет строго совпадать с общей или, скажем, корпоративной выгодой.
Но перейдем к эпизоду о любовном влечении приятеля Лопухова Александра Кирсанова к Вере Павловне. В связи с последним обстоятельством Кирсанов рассуждает так: «Всякий человек эгоист, я тоже, теперь спрашивается: что для меня выгоднее, удалиться или оставаться?… если я раз поступлю против всей своей человеческой натуры, я навсегда утрачу возможность спокойствия, возможность довольства собою, отравлю всю свою жизнь». Как мы видим, герой романа, пытаясь совладать с собственным сердечным и одновременно все-таки греховным томлением, выбирает для себя мысль о сохранении спокойствия и довольства собою. Что можно сказать в связи с этим шагом? С одной стороны, почему бы и не поддержать сформулированное решение, но с другой – невозможно не признать его же трусостью. Почему? А потому, что ежели чувство подлинное, то и стыдиться его грех, а ежели оно лишь похоже на любовь, то и горевать о нем вряд ли вообще стоит. Иначе говоря, настоящая любовь никак не будет врагом для героя, а значит, она сама все образует как надо или по-божески. Теперь как раз впору задуматься и над содержанием третьего сна Веры Павловны, в котором остро заявляет о себе уже возникшая привязанность героини к Кирсанову, впрочем, еще не осознаваемая ею вполне. Вместе с тем она уже понимает, что не любит своего мужа, и даже совсем не может его полюбить в будущем. Это ясно угадывает проницательный Лопухов и начинает мучительно искать выход из сложившейся ситуации. Но что он делает, как ищет выход? Он странным образом организует как в себе, так и в Кирсанове так называемую борьбу эгоизма натуры и благородного подвижничества теоретического воззрения. Другими словами, он, с одной стороны, ищет общей выгоды – удовлетворения всякого эгоизма, с другой – начинает конкуренцию благородных начал. Смешно? Но не очень-то сия затея выходит таковою. Почему? А потому, что на повестке дня «всплывает» жертва одного и принятие ее двумя оставшимися. В результате сама жизнь начинает опровергать теорию выгоды (теорию отсроченной общей выгоды) героев романа, так как она для грешных изначально людей есть и сама неразрешимая проблема. Иначе говоря, теория выгоды в тонких и переменчивых движениях души человека не работает в принципе! Или ее смысловой ресурс явно не рассчитан для решения столь сложных задач, а значит, она в столкновении с ними попросту саморазоблачается как несостоятельная (ошибочная). Да и в самом деле: разве возможно искать выгоду в сердечном деле? Разве сердцу прикажешь? С другой стороны, разве сердце в самом себе всегда твердо? И потом, где гарантия, что любящий сегодня будет любить столь же и завтра, в крайности – послезавтра? Поэтому-то в данном случае герои любовного треугольника, а вместе с ними и сам автор романа, попросту говоря, обречены на фиаско, а значит, должны будут ясно понять саму несостоятельность всего задуманного ими плана перевоспитания человечества во имя человеческого же счастья. Другими словами, даже служение самой что ни на есть «возвышенной» выгоде все равно будет связано самим смыслом выгоды, выйти за границы которого не дано будет никому. В противном исходе и автор романа, и его герои вынуждены будут прибегать ко лжи, либо к насилию. Впрочем, кто-то, возможно, заметит автору настоящего очерка, что ведь бывают же в жизни счастливые пары, а значит, и героям романа это никак не заказано будет. Да, бывают относительно умиротворенные пары, но именно счастливых как воистину счастливых все-таки нет, и быть-то не может. Почему? Да потому, что само счастье с сущностной точки зрения есть состояние сознания, характеризующееся полнотой соединения с миром. Поэтому-то частного счастья как чего-то вполне себе устойчивого нет и быть не может! Иначе говоря, без истовой веры в Бога человеку мечтать о счастье возможно лишь ложно, а значит, и само занятие сие не может не быть пустым и печальным. А всякие умиротворенные пары – это лишь удачно сочетавшиеся свойствами самих натур пары, и не более того. И еще. Пока человеку не открыта Истина во всей ее полноте, он был, есть и будет заложник переменчивого (слабого и заблуждающегося) чувства, и ничто не сможет его освободить из этого плена. А что касается Истины, то она дается всякому человеку лишь по мере становления в нем подлинной веры в Бога, причем, сама названная выше вера возникает в каждом из нас, с одной стороны, строго по нашему желанию, с другой – уже по воле Господа нашего.
Наконец, пришло время всмотреться в портрет нового героя романа, который появляется вблизи Веры Павловны спустя некоторое время после мнимого самоубийства Лопухова. Что примечательного мы узнаем об этом лице с мировоззренческой точки зрения? Прежде всего, нам становится известно, что он (его фамилия Рахметов) «должен дорожить временем». Видимо, поэтому его девизом стало выражение: «У меня занятия разнообразны; перемена занятия есть отдых». Кроме того, он же придерживается строго следующих принципов: «роскоши и прихоти – никакой; исключительно то, что нужно»; «Каждая прочтенная мною книга такова, что избавляет меня от надобности читать сотни книг»; «не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди»; «Я не должен любить». Что сказать в связи с изложенным выше? А то, что наряду с дельными соображениями в настоящем собрании установок содержатся и весьма неудачные. Почему? А потому, что, например, без любви ничего путного и вообще быть-то не может. Это во-первых. А во-вторых, разделение на первостепенное и прочее также может «сыграть злую шутку» со всяким, так как оно может статься таковым на самом деле лишь ситуативно. Оценивая Рахметова вкупе с Лопуховым, от имени которого он и выступает перед Верой Павловной, автор романа в главе «Беседа с проницательным читателем и изгнание его» излагает следующее примечательное рассуждение: «они (Рахметов и Лопухов. – Авт.), видишь ли, высшее свое наслаждение находят в том, чтобы люди, которых они уважают, думали о них как о благородных людях, и для этого, государь мой, они хлопочут и придумывают всякие штуки не менее усердно, чем ты для своих целей, только цели-то у вас различные, потому и штуки придумываются неодинаковые тобою и ими: ты придумываешь дрянные, вредные для других, а они придумывают честные, полезные для других». Вот как! Оказывается, благородные герои Н. Г. Чернышевского действуют честно и полезно для других лишь во имя получения высшего наслаждения от сознания своего благородства в глазах других людей? Здорово, ничего более и не скажешь. А ежели всерьез, то это прямо-таки возведенный в предельную степень комплекс неполноценности какой-то выходит на поверку. Или получается, что герои романа просто одержимые манией величия люди, которые ради своей прихоти слыть благородными готовы ублажать всякого, способного их воспринимать за это таковыми. Но возможно ли такое на самом деле? Иначе говоря, разве возможна страсть благородства в реальности, ведь благородство само по себе, очевидно, будет противиться подобной странной наклонности? Поэтому-то идея выгоды от честности есть блудливая идея, которая автором романа, вероятно, не распознается в своей порочной сути. В результате, «отравившись» этой идеей сам, Н. Г. Чернышевский умильно «травит» ею и своего простодушного читателя. Но чем вооружает автор романа лукавого читателя? Отвечая на последний вопрос, легко вспоминается современная практика пиар-услуг, которая и свидетельствует о подлинной сути главных идей романа как раз и воплотившихся вполне в современной российской жизни. Другими словами, именно не кто другой, как Н. Г. Чернышевский является родоначальником на русской земле печальной традиции широкомасштабной мимикрии (подстройки) подлецов и негодяев под вполне себе благородных людей.
Теперь о «пламенной любви к добру», приводящей Рахметова в состояние «мрачного чудовища». Оказывается, она лишает его возможности шутить, хохотать да плясать. Но, с другой стороны, иного-то и быть не должно. Почему? А потому, что любить пламенно добро, как бескорыстное стремление к преображению мира, само по себе каждому в тягость станет. Иначе говоря, добро можно приносить либо не приносить, но любить его истово, скажем, вместо Бога, «себе дороже» станет. Или страсть к добру похожа на страсть к чему-то очень приятному, тогда как добро самой своей сутью вообще-то защищено от всякой страсти, так как именно оно и упасает человека от нее, упасает от сползания к чрезмерному, лишнему, избыточному. В добре на самом деле нет ничего личного, в нем есть лишь общее благо, а значит, в нем нет повода для личной гордости и для переживаний в связи с нею. Поэтому-то всякий добрый человек не может гордиться собой, не может не быть лично скромным членом всякого сообщества. Все иное есть лукавство или лишь изящно упакованное негодяйство (гламурное, респектабельное подличанье).
Но что же поделывает Вера Павловна, что влечет ее во втором замужестве? Оказывается, что она ищет себе снова независимости – независимости как равенства с мужчиною, который либо служит, либо имеет свое дело. И где же она его находит? В освоении новой для женщин медицинской профессии. В частности, в связи с последним занятием Н. Г. Чернышевский пишет такое: «У ней была мысль: "Через несколько лет я уж буду в самом деле стоять на своих ногах". Это великая мысль. Полного счастия нет без полной независимости. Бедные женщины, как немногие из вас имеют это счастие!» Вновь перед нами прообраз грядущих тенденций в российской жизни, вновь неудачная попытка искать счастья вместо Бога. И как мы все ныне знаем, такая посылка о независимости никак не ведет к умиротворению ни женщин, ни человечество в целом. А кроме того, подобное стремление женщин порождает даже новые, доселе совсем неведомые проблемы – проблемы половой идентичности, с одной стороны, с другой – появление внешне не спровоцированных депрессивных состояний сразу у многих вполне себе успешных людей.
Далее Н. Г. Чернышевский излагает свой особый секрет долгой и счастливой супружеской жизни (любви супругов): «Смотри на жену, как смотрел на невесту, знай, что она каждую минуту имеет право сказать: "я недовольна тобою, прочь от меня"; смотри на нее так, и она через десять лет после твоей свадьбы будет внушать тебе такое же поэтическое чувство, как невеста, нет, более поэтическое, более идеальное в хорошем смысле слова». Но возможно ли это, в силах ли человеческих легко сносить двустороннее несовершенство? Ведь мало того, что всякая жена имеет недостатки, кроме этого, и все мужья «оснащены» таковыми «призами», а значит, посредством своих жен попросту обречены сталкиваться с ними же прямо как в зеркале. Но тогда утопия автора романа при попытке своего воплощения в жизни даст, очевидно, иной – печальный результат омрачения многих душ, с одной стороны, а с другой – массовое впадение в циничное восприятие самих брачных отношений как вполне фальшивых. Поэтому-то секрет автора романа – это на самом деле вполне ядовитое средство нелюбви, лишь маскируемое в добродетельные одежды. А что же взамен сего грустного рецепта? А то, что любовь в браке – это, прежде всего, приятный труд души. Без него, без веры в Бога как главной опоры, в том числе и для любящих сердец, ничего путного нет и быть не может! И еще, рассуждения Веры Павловны о силе наслаждения от любви есть рассуждения сродни гурманским, а значит, есть мысли незрелые и опасные. Почему? Да потому, что исподволь героиня, а вместе с нею и читатели романа начинают подменять любовь как радостное бескорыстие, охваченное надеждой на счастливое будущее на нечто иное, скажем, на восторженность или восхищенность, внутри которых уже вполне возможны рассуждения о силе или степени переживания как острые проявления, если хотите, гордыни.
Теперь следующее и весьма-весьма примечательное рассуждение автора романа: «Наслаждение уже гораздо сильнее, когда корень его в воображении, когда воображение ищет предмета и повода к наслаждению». Тем самым получается, что распаление самого воображения и есть «великий градус» грядущего наслаждения? Да, это вполне так. И тут уже в дело идут самые разнообразные приемы психологического воздействия, а также их возможные комбинации. Ныне это уже вполне себе преуспевшая технология обработки сознания самого массового потребителя всяческих оттенков «царства наслаждения». Видимо, поэтому-то главные лозунги «рыночного царства» обязательно включают в себя смысл наслаждения как такового или чего-то вполне самоценного. Кроме этого, Н. Г. Чернышевский зачем-то «присоединяет» к наслаждению еще нравственную или духовную смысловую составляющую, полагая тем достичь самых пределов всякой возможности наслаждаться: «Но это еще очень слабо сравнительно с тем, когда корень отношений, соединенных с наслаждением, находится в самой глубине нравственной жизни. Тут возбуждение проникает всю нервную систему, волнует ее долго и чрезвычайно сильно… но разница (между простым и усиленным нравственным началом наслаждениями. – Авт.) огромная в том, что свежесть и теплота развиваются в самых нервах, прямо воспринимаются ими, без всякого ослабления своей ласкающей силы посредствующими элементами». Что ж, красиво, впрочем, на самом деле речь идет, видимо, о другом. О чем же? О радости например. Но что она такое в своей сути? С сущностной точки зрения она есть состояние сознания, в котором ощущение единства с миром достигает максимально возможной величины. Но тогда автор романа, как говорится, «валит все в одну кучу» или путает «божий дар с яичницей». Вероятно, что это так и есть. Но для читателя сие дело безвредным все равно не будет, а значит, даже не желая того, Н. Г. Чернышевский на страницах своего творения выступает в роли «великого путаника».
Далее обращает на себя внимание сентенция из четвертого сна Веры Павловны: «До меня (речь о светлой красавице – богине любви. – Авт.) не знали полного наслаждения чувства, потому что без свободного влечения обоих любящих ни один из них не имеет светлого упоения. До меня не знали полного наслаждения созерцанием красоты, потому что, если красота открывается не по свободному влечению, нет светлого упоения ее созерцанием. Без свободного влечения и наслаждение, и восхищение мрачны перед тем, каковы они во мне». Во как! Но разве можно иметь симпатию или даже любовь из-под палки? В таком случае речь, очевидно, идет о чем-то другом. Но о чем именно? А, вероятно, о том, что само влечение человека к кому-чему-либо уже обязывает его чем-то перед выделенным им же объектом. Чем же? А тем, например, что отсутствие симметричного переживаемому чувству ответа будет вызывать огорчение или вполне страдательный момент в связи с этой нехваткой, а значит, будет обязывать сносить психологическую перегрузку. Кстати, последнее напряжение может возникать, скажем, как разность текущих состояний или как превратность качеств наличных предпочтений даже у любящих друг друга людей, а значит, в подлинной любви проблемы свободы как таковой нет и быть не может. Но тогда о чем же повествует Н. Г. Чернышевский? А он, скорее всего, говорит о лжелюбви. Почему? А потому, что ниже пишет уже такое: «Моя (речь от имени богини любви. – Авт.) непорочность чище той «Непорочности», которая говорила только о чистоте тела; во мне чистота сердца. Я свободна, потому во мне нет обмана, нет притворства: я не скажу слова, которого не чувствую, не дам поцелуя, в котором нет симпатии». Интересно, а свобода спасает человека от него самого, от свойственных ему вкусовых предпочтений, пристрастий, влечений? Нет, не спасает. Но тогда о чем же говорит на самом деле автор романа? В чем объективность его речей? А в том, что он под видом самой большой любви продвигает в жизнь нечто иное. Что именно? Вероятно то, что его самая что ни на есть непорочная «Непорочность» лишь изящная форма самовозвеличивания. Или на самом деле под прикрытием проповеди равноправия («если ты хочешь одним словом выразить, что такое я, это слово – равноправность») он транслирует грядущее господство («Я скажу ее (свою волю. – Авт.) всем, когда мое царство будет над всеми людьми») в человечестве самых что ни на есть «свободных» индивидуумов, которые во имя торжества названной свободы для собственного греха доведут всех жителей земли вплоть до самого «конца света».
В истории другой героини романа, Катерины Полозовой, Н. Г. Чернышевский устами Александра Кирсанова ясно провозглашает еще один принцип человеческого поведения: «безрассудства делаются только в двух случаях: или сгоряча, в минутном порыве, или когда человек не имеет свободы, раздражается сопротивлением». Но так ли это на самом деле? Ведь много примеров мудрого поведения, как говорится, «без примерки» или без раздумья. С другой стороны, не всякое преодоление сопротивления безрассудно. Кроме того, очень много примеров «сладкого» безрассудства, когда отсутствие какого-либо сопротивления лишь соблазняет человека к совершению глупого поступка, усвоению так или иначе богопротивного воззрения. В результате автор романа, с одной стороны, скрывает подлинную природу человеческого безрассудства, с другой – дает несомненно ложные внешние ориентиры для его обнаружения. И потом, само действие вне рассудка – это лишь автоматическое действие, а значит, искать в нем, например, глупость вряд ли вообще стоит. Наоборот, всякая глупость, в конце концов, есть продукт не очень удачной рассудочной деятельности. Поэтому-то рассказ Н. Г. Чернышевского о том, как Кирсанов лечил Катю Полозову от любви к недостойному человеку (Соловцову) путем шантажа больной и ее отца или путем угрозы применения в отношении нее эвтаназии, есть рассказ лукавый, приводящий в реальности либо лишь к видимости успеха, либо к прямой гибели и тела и души самой исцеляемой. Тогда как со страниц романа на читателя буквально обрушивается торжество метода Кирсанова – Чернышевского, с помощью которого все происходит, в конце концов, по воле отца Катерины, но и не против поэтапно изменяющейся (с одного на противоположное) воли обоих участников семейной драмы. Иначе говоря, получилось как в поговорке «и волки сыты, и овцы целы». Впрочем, в подлинной жизни такие маневры ведут все-таки к иному результату. К какому? А к такому, что на место Соловцова непременно придет другое, не менее одиозное лицо и все повторится сначала, и уже известная «метода» никак не спасет. Почему? А потому, что ее ресурс лишь в ее новизне. Другими словами, она эффективна только в случае полной неожиданности ее средств для самого объекта воздействия. В противной ситуации придется уже искать иные, подлинные причины возникшего противоречия. Кстати, о противоречии. Оказывается, что «Катерина Васильевна (речь о Кате Полозовой. – Авт.) влюбилась в Соловцова за его письма; она умирала от любви, основывавшейся только на ее мечтах… она любила читать и мечтать». То есть названная героиня была воспитана романтической литературой или воспринимала известную ей самой действительность посредством соответствующих фальшивых литературных образов, «смастеренных» для развлечения и обольщения собою всякого из простодушных читателей. Иначе говоря, «напитавшись» умильными представлениями о «правильной» жизни, Катя Полозова и попалась запросто на «крючок» уже невыдуманной жизни. Таким образом, литературное просвещение и позволяло систематически удерживать подрастающее поколение в ложных видах на реальность, с вполне вероятной целью его прельщения и вовлечения в якобы неизбежное греховное бытие. Последнее печальное дело умело использовалось как в прошлом, так и поныне стоит «во главу угла» в целях сохранения существа когда-то давно сложившихся рамок социальных отношений как якобы единственно и возможных. Причем, даже известные революционные изменения также никогда не выходили за рамки давно господствующего порядка и только лишь внешне заявляли собою иное существо.
В финале повествования по воле его автора возникает совершенно идиллическая картина семейного счастья всех трех главных героев романа, к которым присоединяется посредством Бьюмонта-Лопухова еще Катерина Полозова. Вот вроде бы и вся история о жизни новых людей. Но что она такое и к чему, собственно, была написана? Неужели в ней нам дан образ подлинно новых людей? Так, А. И. Герцен, отмечая глубокое влияние романа Чернышевского на русское общество, писал такое: «Молодые люди, приезжавшие (видимо, в Лондон. – Авт.) после 1862 г., почти все были из "Что делать?", с прибавлением нескольких базаровских черт». Таким образом, можно согласиться с тем, что в лице героев романа просматривались черты новой реальности – нового мира. Но было ли это приятное видение действительно или сущностно новым? Думается, что все последующие исторические события показали все-таки нечто иное, а именно: под видом обновления, как говорится, из лучших побуждений ряда российских энтузиастов возникла вполне себе старая реальность, лишь умело облаченная в новую социальную упаковку – упаковку социализма. Почему же все-таки старая реальность? А потому, что в ней продолжили свое бытие все уже давно известные ветхозаветные установки на разделение, на принуждение, на стяжание выгоды. Иначе говоря, вселенские хлопоты о всеобщем блаженстве ничем иным и кончиться не могли, так как стремление человека к счастью есть стремление изначально порочное, и любые попытки его достижения обречены на провал. Почему? А потому, что подобная надежда изначально порочного существа на достижение им состояния существа совершенного есть глупая затея. Другими словами, не может греховный человек испытывать чувства возможные, например, для святого лица, так как сама природа греха как своего рода фильтра не пропустит в сознание «музыку небесных сфер», без которой само искомое блаженство так и останется вне пределов досягаемости. Поэтому-то «новые люди» Н. Г. Чернышевского – это лишь подмена искомого или это лишь ядовитая иллюзия рождения нового человека, содержащая в себе под видом всего благого многие будущие беды всего человечества, соблазнившегося идеей стяжания всеобщей выгоды. Но почему вдруг так мрачно, ведь выгода-то сама по себе не так уж и плоха? А потому, что в ней нет предела, а значит, в ней нет покоя и нет умиротворения, а ее мнимая цель – абсолютное господство, а всякий господин не терпит над собою никого, иных же понимает всегда явно ниже самого себя. В результате тотальной погони за выгодой человечество и придет к одному – к полному подчинению себя лишь одному господину, который и будет непосредственно повелевать всем для человека вожделенным, а значит, будет легко распоряжаться уже и душами людей. В религиозном прочтении – это и будет антихрист. Следует ли признать сию перспективу разумной? Вряд ли.
«Бесприданница» А. Н. Островского как «Париж» сердечных чувств человеческих
Я не виновата, я искала любви и не нашла…
ее нет на свете… нечего и искать.
Почему рассматриваемая в рамках настоящего очерка драма А. Н. Островского названа им «Бесприданницей»? Неужели лишь отсутствие приданого у главной героини определяет, в конце концов, ее суть? Не будет ли в этом чрезмерного сужения смысла самого произведения? Иначе говоря, разве бы наличие приданого смогло бы повлиять на центральный смысл всего в ней происходящего, ведь романтическая натура Ларисы Дмитриевны Огудаловой от наличия у нее изначально денег вряд ли бы стала иной? Или неужели романтические воззрения – это удел лишь бедных людей? Вот лишь некоторые вопросы, которые и побудили автора настоящего очерка, как говорится, взяться за перо.
С самого начала пьесы читатель (зритель) знакомится, современным языком говоря, с элитой (знатью) приволжского города Бряхимова, которую составляют богатеи Кнуров и Вожеватов. Последний купец находится в ожидании прибытия в город по реке барина – Сергея Сергеича Паратова, у которого он собирается купить крупный пароход – «Ласточку». Все изначально происходит вполне чинно и благородно. Но что же составляет суть интересов названных выше лиц, кроме денег и других примет богатства? Оказывается, что предметом их сильного вожделения является местная красавица из числа бесприданниц – Лариса Дмитриевна Огудалова. Именно она и ее помолвка с мелким местным чиновником Юлием Капитонычем Карандышевым и составляет для них, с одной стороны, неподдельный интерес, с другой – известную досаду и даже желание проучить, по их мнению, зарвавшегося выскочку. Тем самым автор пьесы дает понять, что элита г. Бряхимова находится в странном положении неэлиты или рядовых граждан, для которых все наиболее выдающееся является недоступным. Другими словами, местные богатеи и франты (речь о Паратове) попали в некоторое унижение, сносить которое они никак не расположены. Но что думает Лариса Огудалова, что же влечет ее к себе? Она, пережив неудачно в прошлом (год назад) любовную страсть к Сергею Сергеичу Паратову, решила принять брачное предложение Карандышева. Она даже вроде бы желает себе научиться любить своего будущего мужа, который в свою очередь желает публичного возвышения и даже своего рода отмщения местным богатеям за пережитое от них ранее унижение ценой женитьбы на Огудаловой. В результате выясняется, что почти все центральные фигуры пьесы пытаются самоутвердиться ценой публичного обладания красотой главной героини. Иначе говоря, они рассматривают ее как своего рода приз, который и должен придать им дополнительное самоуважение и своего рода почти царственный блеск. Что же смущает внимательного читателя в исходном содержании пьесы? Что представляется вполне искусственным или явно надуманным? А то, что в героине странным образом сочетается возвышенный романтизм и ясное понимание правды действительности. В частности, Вожеватов говорит о ней: «Не глупа, а хитрости нет, не в матушку. У той все хитрость да лесть, а эта вдруг, ни с того ни с сего, и скажет, что не надо. К кому расположена, нисколько этого не скрывает. Вот Сергей Сер-геич Паратов в прошлом году появился, наглядеться на него не могла; а он месяца два поездил, женихов всех отбил, да и след его простыл, исчез, неизвестно куда». Другими словами, Лариса Огудалова и тонка, и изящна, и умна, и честна получается. Но тогда откуда такой печальный исход всего сюжета пьесы? Вероятно, что ответ на последний вопрос следует искать в характере любви героини. Вот что об этом пишут, в частности, литературоведы А. И. Журавлева и М. С. Макеев («Александр Николаевич Островский», М.: МГУ, 1997): «Лариса любит Паратова как человека, воплощающего и способного подарить ей иную жизнь. Она как бы «отравлена» Паратовым, с ним в ее сознание раз и навсегда вошло представление о совсем другом, поэтическом и легком мире, который непременно существует, но запрещен для нее, хотя она предназначена, по мнению окружающих, именно для такого мира: красавица, обладающая неотразимой властью над мужскими сердцами, деликатная и благородная ("Ведь в Ларисе Дмитриевне земного этого, этого житейского нет. Ведь это эфир. Она создана для блеску")… Для Ларисы мир Паратова – это мир фантазии, мир намного более поэтичный, чем он есть на самом деле. Как бы отзвуками этого мира в ее собственной жизни являются произносимые ею стихи, романсы, которые она исполняет, мечты, – все это придает образу героини привлекательность. Паратов – герой, создающий вокруг себя ореол загадочности своими эксцентрическими поступками, умение театрализовать, сделать эффектным и загадочным любой свой поступок, основанное на точном ощущении требований той маски богатого барина и одновременно "рокового героя", которую носит Паратов (и этого ощущения катастрофически не хватает таким «дилетантам», как Карандышев), дает ему способность даже откровенную низость преподнести как что-то необычайно благородное». Так что же получается: герой пьесы, владея в совершенстве стильным поведением, внутренне все же дурен? А то, еще как дурен! Но тогда героиня пьесы все же не умна будет, или ее просто влечет к себе все изыскано порочное? Представляется, что второе более укладывается в логику всего предлагаемого читателю (зрителю) сюжета. В таком случае, как ни поворачивай, Лариса Дмитриевна и сама, стало быть, нехороша выходит. Но нет, автор драмы умело доказывает иное, что ее душа вполне добродетельна, так как она ищет только честных и благородных отношений с мужчиною. Да и вправду сказать, с одной стороны, все у нее и тонко, и изящно, и благородно, с другой – совсем невпопад, глупо и досадно. Поэтому-то волей-неволей приходится выбирать: либо героиня все-таки нехороша внутренне, а значит, страдает поделом, либо автор пытается вводить в заблуждение своего читателя (зрителя). Но зачем так-то? Да затем, чтобы «невинность соблюсти и капитал (литературный) приобрести». Иначе говоря, правду интересно рассказать, братцы, не умею, а врать открыто – «себе дороже» станет, так как читать (смотреть) не станут! Но как автор решает свою «творческую» задачу? Для этого он вводит в сюжетную канву вполне нелепую фигуру – фигуру провинциального актера Аркадия Счастливцева по кличке Робинзон. Зачем? Ответ на последний вопрос, видимо, и позволит понять суть примененной автором пьесы технологии обольщения и соблазнения своего адресата. Что есть Робинзон? Это весьма «потешный господин». При этом он немного интеллигентный, немного высокомерный, немного обходительный человек, но еще много весельчак и большой любитель застолья. С помощью этого забавного лица А. Н. Островский и создает своего рода контраст для всех остальных героев, которые на этом уморительном фоне начинают казаться сами себе несколько умнее и значительнее. Аналогичное воздействие посредством Робинзона автор оказывает также и на своего читателя (зрителя пьесы). Почему? А потому, что всякий внимающий сюжету драмы в сравнении с ним почувствует себя самого, что ли, уверенней или войдет непременно в ощущение снисходительного превосходства над ним, с одной стороны, с другой – испытает сладкое предвкушение очень смешного развития событий с его участием. Поэтому-то ожидание Робинзоном обещанной ему Вожеватовым поездки в Париж, после которой ему якобы будет другая – большая цена, и предваряет само грядущее посмешище. Но почему вдруг так? Да потому, что Париж – это в глазах многих стиль мирового уровня, это светский олимп. Считается также, что именно в нем умеют жить и чувствовать жизнь красиво, а именно: изящно-изысканно, а значит, и игриво и весело. Но, с другой стороны, Париж Робинзона как приезжего лица – это одноименный трактир г. Бряхимова, где тоже царит веселье, но веселье грубое – принужденное опьянением от спиртного, или в нем царит фактически суррогат подлинного светского умения жить и наслаждаться жизнью. Таким образом, и выходит, что сам прием подмены города Парижа трактирным «Парижем», в котором царствует клич Робинзона «Да здравствует веселье! Да здравствует Услад!», и выводит вся драму из-под удара критики со стороны ее зрителей. Иначе говоря, введение образа Робинзона с его смешной претензией на красивую жизнь попросту резко снижает возможный критический градус, делает его вообще как бы неуместным что ли. Поэтому-то и какой-либо строгий анализ всех героев пьесы становится и вовсе избыточным, ведь удовольствие публике уже вполне доставлено, а значит, и «дело в шляпе» будет. Но вот ведь незадача, что-то «ноет», что-то не дает покоя. Что же именно? А видимо, то, что «Париж сердечных переживаний» от А. Н. Островского какой-то ненастоящий получился, чем-то он обманным отдает. Но чем конкретно? А тем, что слова героини после выстрела в нее Карандышева «Это я сама… Никто не виноват, никто… Это я сама» вызывают острое сожаление уже в отношении автора драмы – драмы введения русской души в состояние пустого, а значит, и совсем вредного переживания насчет того, что и простого-то сочувствия совсем недостойно будет. В результате, если говорить серьезно, то следует заметить следующее. Подлинный смысл образа Ларисы Огудаловой состоит в том, что он на самом деле является лишь внешне красивой выдумкой, суть которой весьма успешно маскирует бедность самой героини. Посему наименование драмы о ней «Бесприданницей» есть самое что ни на есть бесстыдное сокрытие ее поистине фальшивого содержания, объективно направленного на отвлечение публики от обретения ею действительно насущного:
желания и умения любить человека, то есть образ Божий в нем, а не его известное греховное влечение.
«Мать» М. Горького как имитация духовного преображения человека
Отречемся от старого мира…
Отрясем его прах с наших ног…
Человек духовный, по вере своей,
в добре и истине; цель его – вечность,
закон – совесть, в искусе побеждает.
Почему повесть М. Горького «Мать» привлекла внимание автора настоящего очерка? С одной стороны, ему на нее как на произведение, достойное смысловедческого анализа, указал вице-президент по науке – Главный ученый секретарь Академии русской словесности и изящных искусств им. Г. Р. Державина, доктор философских наук, профессор Киршин Д. Н., с другой – удивила широкая в прошлом популярность этой книги. В частности, в одной Индии, и лишь с 1938 по 1955 годы, повесть была издана 8 раз на бенгальском языке, 5 – на языке хинди, 2 – на урду. А французский писатель Пьер Гамарра написал в статье «Горький: от горечи к революции»: «Сколько трудящихся признавалось мне, что их существование, мировоззрение полностью менялись после прочтения «Матери» Горького. Этот горьковский роман заставляет человека по-новому взглянуть на окружающих его людей и саму жизнь, – читая (и перечитывая) Горького, мы становимся другими. Величие романа «Мать» понимаешь особенно отчетливо, если размышлять о нем в контексте жизни самого автора и мировой истории. Эта книга отражает переломный момент в истории». Кстати, последнее предложение из процитированной выше статьи, скорее всего, судя по времени появления самой повести (1907 год), вряд ли адекватно оценивает подлинную роль книги М. Горького. Так, царский цензор на сей счет писал: «При чтении повести бросается в глаза полное, ясно выраженное сочувствие автора идеям социалистического учения и выведенным в повести пропагандистам этого учения. При таком отношении автора к разрабатываемой им теме отдельные места повести имеют вполне преступный характер». Иначе говоря, «Мать» не отображала и не отражала в первую очередь «переломный момент истории», а она его фактически формировала (закладывала). В. И. Ленин, прочитавший «Мать» еще в рукописи, сказал М. Горькому: «Книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают «Мать» с большой пользой для себя». Поэтому-то тот факт, что повесть «Мать» уже в 1907 и 1908 годах вышла отдельными изданиями в США, Англии, Франции, Германии, Испании, Дании, Голландии, Швеции, Финляндии и других странах лишь подтверждает слова вождя мирового пролетариата. Но в данном случае, в настоящем исследовании, проводится смысло-логический анализ повести М. Горького на предмет определения степени ее подлинной добросовестности (объективности) или степени ее лживости (искажения реальности). Зачем? А затем, чтобы другим авторам впредь неповадно было, чтобы они знали и помнили, что художественный подход к жизни не отменяет собою честное отношение к действительности, и всякое ее «припудривание» обязательно пойдет им в зачет как самый что ни на есть подлый поступок.
Но приступим, собственно, к прочтению повести. Что бросается, прежде всего, в глаза в самом начале или в самом зачине сюжета? А то, что главный герой повести Павел Власов после скоропостижной смерти собственного отца вдруг переменился. Впрочем, М. Горький указывает, что для Павла оказалась невозможной привычная в его среде жизнь: «Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль и польку, по праздникам возвращался домой выпивши и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо было бледное, скучное». В результате герой, не совладав с водкой, и оказался вдруг на пути в революцию. Странно это, ведь с таким слабым здоровьем в ней ему особенно и делать-то нечего будет. С другой стороны, известный прототип Павла – Петр Заломов имел своей матерью рано овдовевшую, с юности грамотную и атеистически настроенную женщину, которая в отличие от матери Павла (неграмотной и верующей в Бога женщины), видимо, и повлияла на выбор жизненного пути своего сына. Изложение подобного обстоятельства, конечно, было бы и для сюжета повести М. Горького изначально честнее, а значит, и более уместным. Теперь об эстетике борьбы или противостояния противников царского режима и всех его охранителей. Петра Заломова мучили не только духовно, тюремщики избивали его, калечили, тогда как М. Горький зачем-то представляет эту борьбу главным образом идейной, вытесняя физическое насилие в тень. Так, сразу после сцены первого обыска в доме у Власовых Павел отвечает матери на ее опасения о том, что власти рвут тела арестованным, ломают им косточки: «Они душу ломают. Это больнее – когда душу грязными руками.» Тем самым автор повести придает борцам с властями избыточно возвышенный ореол – ореол особых идейных противников господствующего порядка. Зачем только так-то? А вероятно, затем, чтобы показать революционную борьбу как борьбу, прежде всего, духовную, чтобы тем самым полнее уложиться в русло исходного замысла о втором – духовном рождении человека. С другой стороны, а разве правда о физическом насилии и применявшихся властями пытках могла бы помешать формированию облика во второй раз – духовно родившихся людей? Видимо да. Но почему? А потому, что в таком случае автору повести пришлось бы описывать также и ответное – революционное насилие по отношению к представителям власти, которое в годы создания повести буквально захлестывало всю Россию. В таком случае очевидным бы стало и то обстоятельство, что революционеры действовали не менее, чем власти, кроваво, не менее жестоко, что бесспорно бы сделалось большим препятствием на пути воплощения намеченного художественного плана. Поэтому-то М. Горький, видимо, и решил лукаво, как модно ныне принято выражаться, «переформатировать» реальность и вставить ее измененную в уже им намеченные «благородные» рамки. Впрочем, это пока лишь самые предварительные предположения автора настоящего очерка. Далее. Первые революционные публичные речи Павла направлены главным образом на сплочение рабочих, на объединение их под знаменем освобождения себя самих от гнета властей и работодателей. Спрашивается, а где здесь признаки второго – духовного рождения человека? Их очевидно нет. А что есть? Есть стремление к свободе. Но разве оно само по себе есть духовное рождение? Но тогда что же оно в своей сути? Оно лишь проявление наличной гордости и ничего более. Другими словами, борьба за освобождение от внешнего угнетения никак сама по себе не составляет духовного рождения человека, а значит, не может пониматься его основою. Но где доказательства, что речь идет лишь о гордости? – спросит кто-то. Для ответа достаточно обратить внимание на слова Сизова, сподвижника Павла по революционной борьбе, сказанные им Пелагее Ниловне (матери Павла): «Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным, да-а!» А кроме того, подпольщица Сашенька, вышедшая из тюрьмы, выражается в связи с темой гордости так: «Человек не должен прощать обиду». Таким образом, как бы воскресшие духовно люди установили для себя все-таки старые ветхозаветные принципы поведения типа «око за око» и «зуб за зуб». Но тогда о каком таком духовном рождении идет речь? Впрочем, кто-то, возможно, заметит, что М. Горький и не говорит в своей повести об этом. Что ж, проверим сие. Но сначала кое-что уточним. Во-первых, спросим себя: будет ли духовный, то есть совестливый человек таиться и делать что-либо исподтишка? Вряд ли. Тогда как герои повести сами себя понимают крамольниками, в частности, товарищ Павла по революционной деятельности Егор Иванович в беседе с Ни-ловной выражается так: «У вас не хватит сердца, если вы начнете жалеть всех нас, крамольников». Во-вторых, будет ли духовный человек во имя торжества общего блага чинить кому-либо зло? Нет, ни за что не будет! Другое дело, что и поощрять или поддерживать чужое злодеяние он также откажется и даже открыто заявит свое осуждение даже этого печального намерения, не говоря уже о самом подобном деянии. Вместе с тем он же никогда не дойдет в своем неприятии злого намерения (поступка) до отождествления его с самим человеком, ставшим его орудием.
Теперь же вернемся к героям повести и попытаемся понять их подлинную суть с позиции сформулированных выше замечаний. Так, Пелагея Ниловна в разговоре с Андреем Находкой, вышедшим из тюрьмы, заявляет о революционерах такое: «Любят они! Вот они – чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я – не умею так! Я люблю свое, близкое!» Иначе говоря, М. Горький определяет подпольщиков как людей чистой любви и широкой (всеобщей) веры. Но нет ли в этой оценке лукавства? Или неужели автор повести не видит, что его герои ослеплены иллюзией свободы ради нее самой? Им почему-то кажется, что свобода сама все и уладит к лучшему. Последнему, очевидно ложному представлению, по мнению М. Горького, видимо, должны были способствовать следующие слова матери Павла: «не понимаю я многого, и так обидно, горько мне, что в господа бога не веруете вы! Ну, это уж – ничего не поделаешь! Но вижу, – хорошие вы люди, да!
И обрекли себя на жизнь трудную за народ, на тяжелую жизнь за правду. Правду вашу я тоже поняла: покуда будут богатые – ничего не добьется народ, ни правды, ни радости, ничего!» И что интересно: героиня все-таки узнала революционную правду, что во всем виноваты богатые, тогда как народ ее почему-то не узнает до тех пор, пока не переведутся эти самые богатые. Странно сие. Да, богатство как вирус поражает всякого, а самого богатого тем, что он всей душой, всем сердцем служит ему (видимо, поэтому-то он и не устает повторять, что, мол, «ничего личного – только бизнес»), а значит, и стыда не имеет, собственно. Ведь всякие присвоенные им лично, пускай даже по им же придуманному для себя закону, излишки – это всегда результат особо замаскированного под систему якобы неизбежных экономических отношений лукавства. Бедного же оно принуждает к тотальному услужению богатому, а значит, принуждает его также к постыдному услужению – услужению присвоения богатым очевидно чужого, а значит, принуждает его же фактически соучаствовать порой совсем бескорыстно в узаконенном богатыми воровстве. В результате и подтверждается тезис о зле от богатства. Но если говорить о правде всерьез (ответственно), то следует помнить, что правда как объективная реальность, включающая в саму себя и любые реакции на свои же проявления, везде и всегда присутствует. Другое дело, что «дотянуться» до нее мыслью бывает ой как не просто! Но в чем же она себя заявляет? Она, с одной стороны, во всей совокупности наличных фактов и тенденций, с другой – в причинах, их вызывающих. Впрочем, не о всех фактах, процессах можно узнать легко, без преодоления иногда значительных заслонов и помех. Но есть и следствия всяких тщательно скрываемых фактов, утаить которые никому, попросту говоря, невозможно, а значит, все равно о любых существенных фактах можно узнавать опосредованно, скажем, со временем, или всякий случившийся факт вполне угадывается через его же следствие умозрительно. Кстати, герой повести Рыбин в беседе с матерью Павла весьма наглядно являет читателю повести пример умозрительного угадывания правды о финансировании подпольщиков: «Те, которые близко подошли к нам (речь об активистах революционного движения. – Авт.), они, может, сами ничего не знают. Они верят – так надо! А может – за ними другие есть, которым – лишь бы выгода была? Человек против себя зря не пойдет. Никогда ничего хорошего от господ не будет!» Тем самым читателю повести автором был дан шанс увидеть борьбу за освобождение рабочего класса несколько, что ли глубже, а значит, точнее понять ее подлинный смысл. Но тут же этот шанс был перекрыт банальными соображениями о самочинном бунте: «Пойду один по селам, по деревням. Буду бунтовать народ. Надо, чтобы сам народ взялся, нет у него надежды, кроме себя самого, нету разума, кроме своего». Вот опять стремление к свободе от себя самого и для себя самого. Но что с ней делать-то будем? О том толку чуть. Впрочем, кое-что выразил Андрей Находка: «Так давайте же поравняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!…» Что ж, поделить поровну, может быть, и не грех будет, если только в принципе это возможно. Это первое. А второе состоит в том, что деление всего насильно реквизированного имущества вряд ли приведет к всеобщему умиротворению, ведь в прошлом богатые люди во многом наживали свое богатство так, как их учили родители, властью установленные законы, господствовавшие нравы, а значит, бывшие владельцы больших материальных ценностей вполне могут посчитать себя несправедливо обиженными. Поэтому-то всеобщее счастье (или хотя бы довольство) через насилие лишь над некоторыми членами общества невозможно даже теоретически.
Поговорим об оценке охранителей власти самими революционерами. В частности, Андрей Находка понимает их так: «Все они – не люди, а так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки – могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем это нужно». В свою очередь, и подпольщиков, как говорится, «зеркально» можно также представить, скажем, орудиями революции, ею одурманенными зомби, готовыми ради достижения революционных целей на любые жертвы. Или как сказал тот же Андрей: «Справедливо, но не утешает!» Впрочем, говоря о друзьях своего сына, Пелагея Ниловна считает, что «они – за совесть». Кстати, последнее понятие с сущностной точки зрения есть сверхзнание о том, что есть правильно. Но разве подпольщики обладают им исчерпывающе? Вряд ли. С другой стороны, Павел, выйдя из тюрьмы, благодарит свою мать: «Спасибо, мама!… Спасибо, родная!… За то, что помогаешь великому нашему делу, спасибо. Когда человек может назвать мать свою и по духу родной – это редкое счастье!» Как мы видим, речь на самом деле идет все-таки об объединении под одним началом близких по духу людей, а значит, под революционные знамена становились уже готовые к тому своим наличным духом (его особенностями) активисты. Но тогда разговоры о втором – духовном рождении людей, пришедших в революцию, что ли избыточны? Что ж, будем вникать в продолжение повести и разбираться в сути вопроса о возможном духовном преображении революционеров на манер христианских подвижников, например апостола Павла. В частности, внимания вполне достойны следующие слова Павла Власова, сказанные им матери в связи с ее тревогой по поводу намерения сына нести знамя на первомайской демонстрации: «Есть любовь (речь о материнской любви. – Авт.), которая мешает человеку жить.» Что сказать в связи с последним представлением? Вероятно то, что любовь матери к сыну как помеха жизни есть очевидная глупость, так как без нее и сама жизнь всякую цену теряет. И действительно, а зачем тогда все затевать, если любовью матери к сыну можно и нужно пренебречь? В таком случае всякое освобождение есть бессмыслица, а значит, оно само становится и вовсе стерильным от всего живого или становится мертвым.
Далее обратимся к новой речи Андрея Находки: «Я уже богат, как звезда лучами, – я все снесу, все вытерплю, – потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости – сила!» Все вроде бы и неплохо, и даже хорошо. Но смущает понимание радости как вспомогательного для силы начала. Почему? А потому, что в таком случае опять выходит странное, а именно: сила как способность оказывать на кого-что-либо необходимое для получения вполне конкретного результата воздействие оказывается в «начальниках» у радости как состояния сознания, в котором ощущение единства с миром достигает максимально возможной величины. Другими словами, не может «радость» служить «силе», так как она смыслом своим шире и глубже будет. Поэтому-то речь сия (то есть последнее высказывание Андрея. – Авт.) – это речь напыщенная и лукавая, скрывающая как от говорящего ее, так и от слушающих тот смысл, что борьба ради стойкости в борьбе есть на самом деле «сладкое» безумие. Почему? А потому, что это всего лишь ввернутая в саму себя мысль, что «цель (обретение никем и ничем необоримой силы) оправдывает средства». Иначе говоря, получилось, что Андрей так рад, так рад, что готов и голову свою за эту радость свою отдать («все снесет, все вытерпит»), а значит, и чужой (даже, может быть, не желая того) также дорожить не станет. И потом, что это за радость, которая может быть убита? А кроме того, подлинная радость человека-то и не спрашивает вовсе, так как являет себя в нем, когда ей самой угодно и поэтому говорить о ее убийстве совсем не приходится. Другое дело, если речь идет о хорошем настроении, которое весьма просто прекратить или превратить, скажем, в тревогу или страх. Впрочем, может быть, Андрей Находка имел в виду собственную убежденность в том, что он служит правому делу, которое не может не победить? Но тут же он в связи с убийством осведомителя властей Исайи вдруг говорит такое: «За товарищей, за дело – я все могу! И убью. Хоть сына…» Тем самым его разговоры о «звезде» с «лучами» сами себя и разоблачили как разговоры лишь внешне красивые, тогда как в сути своей они лишь скрывают всю грядущую жестокость революции. При этом Андрей еще тешит себя иллюзией, что его грех с ним умрет, что «он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он», кроме него самого. Но так ли это на самом деле? А как же тогда общее дело? Неужели на нем не останется и следа от злодеяния одного из его адептов? Конечно же, останется, и более того, для его оправдания впредь придется снова и снова приносить людям зло. Но это еще не все. О будущей жизни Андрей говорит так: «Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие – в них наи-больше красоты! Велики будут люди этой жизни.» Что на это сказать? Хороши, конечно, грезы, но к правде жизни «приклеить» их, очевидно, не удастся. Почему так? Да потому, что жить в правде и свободе для красоты, видимо, никому и никогда не удастся. Что так? А то, что красота с сущностной точки зрения – это проявление полной сочетаемости элементов мироздания посредством ее преломления уровнем развития совокупного восприятия. Другими словами, жить ради достижения преломления уровнем развития совокупного восприятия проявления полной сочетаемости элементов мироздания, конечно же, можно, но все-таки не нужно. Почему? А потому, что оно и так уже в наличии. Другое дело, если говорить о развитии вкуса, чувства стиля, чувства гармонии, то здесь есть над чем, как говорится, работать многим. Но жить ради, например, страстного любования стилем чего-либо или, скажем, некими гармоничными образами мироздания вряд ли стоит. Почему? А потому, что они лишь внешнее украшение сути, которая сама по себе всегда невидима, так как она по природе своей исключительно умозрительна. Иначе говоря, лишь умение думать или культура мышления дают всякому человеку возможность познания смысла жизни, а значит, дают ему же через это подлинную полноту обладания самой жизнью, ведь в противном случае человек имеет лишь существование, например, с комфортом либо без оного. В свою очередь Павел развивает мысли Андрея так: «А вот поставили людей одних против других, ослепили глупостью и страхом, всех связали по рукам и по ногам, стиснули и сосут их, давят и бьют одних другими. Обратили людей в ружья, в палки, в камни и говорят: "Это государство!…"» То есть автор повести как бы говорит своему читателю, что государство – это сугубо преступное (античеловеческое) изобретение, а значит, оно вполне достойно разрушения. Далее Павел говорит уже такое: «Подумай – не себя оберегают люди, защищаясь убийством народа, искажая души людей, не ради себя делают это, – ради имущества своего. Не изнутри берегут себя, а извне.» Но разве страсть к имуществу не составляет основное содержание и душ этих людей? В таком случае допущенное автором разделение на нечто внешнее и внутреннее не лукавством ли становится? Причем таким, что нам впору подумать о заботливости душевной революционеров даже к собственным врагам! Впрочем, законную и ясную правку в понимание природы революционного дела вносит Рыбин, изрекающий в беседе с Павлом: «В тайном деле – чести нет. Что сам я делаю – я знаю, а чего они хотят – это мне неизвестно. Тысячу лет люди аккуратно господами были, с мужика шкуру драли, а вдруг – проснулись и давай мужику глаза протирать. Я, брат, до сказок не охотник, а это – вроде сказки. От меня всякие господа далеко». Тем самым становится вполне очевидным объективный смысл революции, который, как его ни прячь, как ни упаковывай в возвышенные одежды, все равно имеет своей целью захват права на распоряжение собственностью или ресурсами. В чьих интересах? А в чьих – всегда найдется! Но под каким лозунгом сие творится у М. Горького? Как бы отвечая на последний вопрос, Павел на первомайской демонстрации говорит такое: «Товарищи! Мы решили открыто заявить, кто мы, мы поднимаем сегодня наше знамя, знамя разума, правды, свободы!» Как мы видим, прежде всего, революционеры ценят разум, во вторую очередь – правду и, наконец, свободу. Но тогда они творят революцию разума, что ли? Вряд ли. Почему? Да потому, что такой революции нет и быть не может, ведь разум против разума не восстает. Странно. Впрочем, несколько ниже читаем уже нечто иное: «Да здравствует социал-демократическая рабочая партия, наша партия, товарищи, духовная родина!» Во как, оказывается, что РСДРП – это духовная родина рабочих. В таком случае революционеры из числа рабочих – это все-таки выразители не народного духа (не народного понимания правды) будут? Вероятно, что именно так. Или они будут родственны духом своим разработчикам революционных (экспроприационных) идей. А вот как реагирует на арест Павла и других активистов на первомайской демонстрации его мать: «Идут в мире дети наши к радости, – пошли они ради всех и Христовой правды ради – против всего, чем заполнили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши!… Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих на одиноком пути. Пожалейте себя, поверьте сыновним сердцам – они правду родили, ради нее погибают. Поверьте им!» Да, конечно, ежели бы все без насилия и по общему (единому) волению, то тогда и до «Христовой правды» недалеко бы стало. Но ведь дух-то РСДРП не таков будет, а значит, общему волению никак не бывать. Поэтому-то речь матери Павла хороша лишь как благое пожелание, которому не суждено сбыться, вернее, она родит другое – не благое дело. И даже последние слова, сказанные ею в конце первомайской демонстрации: «Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его.», никак не меняют существа предшествующего ее же речения. Почему? А потому, что последнее соображение ставит следствие на место причины, так как объявляет волю людей выше смысла миссии Иисуса Христа, который правдой своей не мог не поднять честных людей на жертву во имя ее прославления. Поэтому и здесь мы имеем лишь видимость чего-то действительно праведного. Кстати, последнее подозрение невольно испытывает и сама Пелагея Ниловна, когда к ней с предложением о переезде в город приходит старший товарищ ее сына Николай Иванович. В частности, после его предложения ей денег она вдруг подумала: «Такой добрый – а не пожалел…» И тут же М. Горький добавляет: «И не могла понять – неприятно ей или только удивляет?» Тем самым, автор повести невольно дает знать своему читателю, что сами революционеры – это далеко не самые сердечные люди. А кроме того, они, по наблюдению Пелагеи Ниловны, неряшливы и плохо приспособлены к ведению элементарных домашних дел. Причем последнее замечание касается как мужчин, так и женщин, которые готовы на равных с сильным полом отдаваться революционной борьбе, кстати, непременно с папиросой в руках (речь о сестре Николая Ивановича – Софье). С другой стороны, та же Софья музыкальна (играет на пианино) и сострадательна. В частности, выслушивая яркий рассказ матери Павла о трудностях «черной жизни», она выражает ей свое сочувствие. А еще М. Горький посредством своей главной героини дает читателю такое наблюдение: «Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей (речь о революционерах. – Авт.), а относятся они друг к другу душевно, заботливо». Вместе с этим к революции примыкает и Михаил Рыбин со своим особым настроением: «Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь – его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин». То есть революция – это великое мщение получается за собственное многолетнее страдание, что ли? История вполне подтвердила это предположение. Теперь о мифах – фундаменте всякой революции. Насмотревшись на чахоточного рабочего Савелия, потерявшего здоровье в непосильном труде на фабрике Нефедова (кстати, подарившем одной певице золотой умывальник и золотой ночной горшок), Софья излагает «повесть о своих братьях по духу». В частности, М. Горький передает ее так: «Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренно, – умом и сердцем, – приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной. Возникало и росло чувство духовной близости со всеми, рождалось новое сердце земли, полное горячим стремлением все понять, все объединить в себе». Кстати, последние слова «все объединить в себе» и есть суть создаваемого и распространяемого революционного мифа, вполне позволяющего считать соответствующую борьбу уже освященною. А кто именно в прошлом человечества бунтовал, во имя чего на самом деле бунтовал и под какими именно знаменами – это, понятное дело, несколько скрывалось (видоизменялось) адептами революции ради сохранения чистоты общей генеральной линии борьбы за освобождение человека труда. Кроме того, революционер, опираясь на созданный собственными же усилиями миф, преподносил себя современникам в ранге чуть ли не Мессии, пришедшим в мир для его бесповоротного и тотального изменения непременно от имени всего когда-либо страдавшего человечества. Поэтому-то «и росло чувство духовной близости со всеми», тем более что эти «все» революционером же и были выдуманы. Иначе говоря, умиление от близости к самому себе, а точнее говоря, к бунтарскому духу в себе самом, конечно же, не может всерьез восприниматься как некий акт второго – духовного рождения всякого адепта революции. Да, эйфория от истовой веры в недостижимое общее благо вполне возможна, но она не проходит бесследно и плоды ее явно не сладкими будут. Знал ли об этом в 1907 году М. Горький? Вероятно, что не знал, точнее говоря, он, скорее всего, полагал, что издержки от революции неизбежны, но они не будут для нее же непременно роковыми. Впрочем, кое-какие намеки на будущие проблемы посредством анализа поведения Софьи автор все же вставил в ткань повести: «Она (речь о Софье. – Авт.) много говорила о святости труда и бестолково увеличивала труд матери своим неряшеством, говорила о свободе и заметно для матери стесняла всех резкой нетерпимостью, постоянными спорами». То есть М. Горький как будто бы предупреждает читателя, что ярые борцы за свободу со временем могут стать ее же душителями. И еще. Посредством описания восприятия революционеров матерью Павла автор дополнительно характеризует емко уже весь революционный актив: «Всегда напряженно вслушиваясь в споры (речь о дискуссиях революционного актива. – Авт.), конечно не понимая их, она искала за словами чувство и видела – когда в слободке говорили о добре, его брали круглым, в целом, а здесь все разбивалось на куски и мельчало; там глубже и сильнее чувствовали, здесь была область острых, все разрезающих дум. И здесь больше говорили о разрушении старого, а там мечтали о новом, от этого речи сына и Андрея были ближе, понятнее ей.» Как мы видим, героиня повести, как говорится, сердцем угадывает наличие непреодолимой – сущностной разницы между рядовыми революционерами и руководителями революции. Другими словами, интересы рабочего класса изначально так и не становятся подлинными интересами еще только нарождающейся будущей партийной номенклатуры.
Окунувшись с головой в революционную работу, связанную с многочисленными путешествиями, Пелагея Ниловна стала вдруг замечать в самой себе своего рода религиозную метаморфозу: «И ей казалось, что сам Христос, которого она всегда любила смутной любовью – сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, – Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным – выше и виднее для нее, радостнее и светлее лицом, – точно он, в самом деле, воскресал для жизни, омытый и оживленный горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя его, целомудренно не возглашая имени несчастного друга людей». Что привлекает внимание в размышлении героини? А то, что Христос у нее оказывается «друг» людей. Странно сие, почти как в поговорке «собака друг человека» получается. Здесь же странна речь о том, что Иисус несчастен, тогда как Сын Божий вряд ли мог быть таковым, ведь Он пошел на Голгофу вполне добровольно. И потом, скрывая «целомудренно» имя Христа, люди фактически отказываются от него же. Теперь, разве Сын Божий ровня людям будет, чтобы дружить с ними? Впрочем, кто-то заметит, что в Евангелии от Иоанна (гл. 15, стих 15) все ровно так и обстоит, так как сам Иисус называет своих учеников друзьями. Что ж, спорить не будем. С другой стороны, «омытый и оживленный горячею кровью» людской Иисус Христос и вовсе странным становится! Почему же? Да, вполне возможно проливать кровь за родных, близких (друзей), Родину, веру свою, наконец, но пролитие крови своей за Спасителя человечества очевидно заблуждением будет, так как Сына Божий в защите человеческой явно не нуждается. А ежели кто-то все-таки думает по-другому, то он сам себя, видимо, так или иначе равным Христу почитает, а значит, верит не в Благую весть Сына Божьего на самом деле, а верит в собственное добро, понимаемое им как некую заботу об Иисусе Христе, о сохранении Его имени в сознании людей. Но будет ли это верование христианской верою? Вряд ли. Тут же заслуживают внимания слова Ниловны: «Насчет бога – не знаю я, а во Христа верю.» Они отчетливо сообщают читателю, что М. Горький, видимо, так и не осознал само существо православной веры, которая «Во имя Отца, Сына и Святого Духа» совершается, а вера в Иисуса Христа совершалась и совершается только протестантами.
Теперь впору разобрать и доктрину жизни Николая Ивановича, которую он представляет таким образом: «Желаниям человека нет меры, его сила, – неисчерпаема! Но мир все-таки еще очень медленно богатеет духом, потому что теперь каждый, желая освободить себя от зависимости, принужден копить не знания, а деньги. А когда люди убьют жадность, когда они освободят себя из плена подневольного труда.» Как мы видим, в рассматриваемой доктрине человек всесилен («его сила, – неисчерпаема!»), а значит, вновь понимает себя вровень с Богом. Далее речь идет о возрастании духовного богатства, тогда как в христианстве – иначе («Блаженны нищие духом; ибо их есть царство небесное», Евангелие от Матфея, гл. 5, стих 3). Таким образом, уже изначально революционеры противохристиански смотрят на смысл человеческой жизни. И наконец, противопоставление знаний деньгам в контексте борьбы с ненавистной зависимостью от «плена подневольного труда» выглядит явно лукаво. Почему? А потому, что деньги есть продукт знаний, а значит, предлагаемая замена не имеет перспективы даже теоретически. Видимо, поэтому-то итог подобных размышлений завершается словами того же Николая Ивановича: «Человек невольно должен быть жестоким!» А куда ж ему, родному, при таком воззрении на жизнь и деться-то? С другой стороны, Ниловна, находясь в селе с целью распространения революционной литературы, видит дело своего сына несколько иначе: «Второй раз сажают – все за то, что он понял божью правду и открыто сеял ее…» Иначе говоря, мать Павла мыслит объективное содержание революционного дела все-таки искаженно, украшает его не свойственными ему духовными «одеждами». А кроме того, она же видит людей, подобных собственному сыну, совсем уж непорочными: «С такими людьми можно идти народу, они на малом не помирятся, не остановятся, пока не одолеют все обманы, всю злобу и жадность, они не сложат рук, покуда весь народ не сольется в одну душу, пока он в один голос не скажет – я владыка, я сам построю законы для всех равные!…» Красиво, конечно, что эти люди претендуют сразу на все, тогда как народу предоставляется лишь славная возможность подчинения этой самозваной «гвардии», ее пониманию смысла человеческой жизни, ее диктату.
Здесь же в дополнение к уже сказанному выше вполне достойна обдумывания мысль героини, возвращающейся в город из села: «Оплодотворите меня семенами разума и правды – я (речь идет о "поле жизни". – Авт.) взращу вам сторицею!» Как мы видим, Ниловна усматривает разум как главное начало жизни, которое собою вполне определяет и правду, тогда как правда, конечно же, выше, а значит, лишь благодаря ей и разум может заявить себя. Ведь правда с сущностной точки зрения есть вся совокупность фактов в ее развитии. Другими словами, она есть ресурс для бытия разума, а не наоборот. Поэтому-то у революции от разума и перспектива печальная непременно будет, так как в таком случае разум незаметно для самого себя начнет поклоняться более всего себе самому, оправдывая всякий раз лукаво собственные же огрехи и слабости. Кроме того, он неизбежно начнет искать и ловко находить врагов своих, мучить их и мучиться от этого сам.
Обратим свой пытливый взор на еще одну речь Николая Ивановича: «Семейная жизнь понижает энергию революционера, всегда понижает! Дети, необеспеченность, необходимость много работать для хлеба. А революционер должен развивать свою энергию неустанно, все глубже и шире. Нет никого, с кем бы мы могли идти рядом, не искажая нашей веры, и никогда мы не должны забывать, что наша задача – не маленькие завоевания, а только полная победа». Вновь перед нами возвышенные, жертвенные слова. Казалось бы, что тут вообще можно узреть плохого? Да, борьба с властью и семейные обязанности неловко сочетаются, ведь семья ждет всего насущного самим фактом своего существования уже сегодня, тогда как революционер жив лишь будущей «полной победой». Но понимание революционного дела сугубо как удела одиночек, для которых чистота собственной веры возможна лишь вне семейных уз, очевидно, делает его же избыточно жертвенным. Почему? А потому, что борьба с властью, которая опирается в том числе и на фундаментальный институт семьи, неизбежно становится и борьбой с семейными отношениями, рассматривая последние заметной помехою для радикального слома старого общественного уклада, в котором семья и была системообразующим звеном. Иначе говоря, семья органически сопротивляется всякой революции, не видит в ней для себя какого-либо смысла, инстинктивно ощущает идущую от нее себе угрозу.
Ну вот и судебное заседание, вот и речь сына героини повести, точнее ее наиболее примечательный фрагмент: «Мы – революционеры и будем таковыми до поры, пока одни – только командуют, другие – только работают. Мы стоим против общества, интересы которого вам (речь о судьях. – Авт.) приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим». Что в этих словах нехорошо? А то, что революционеры стремятся к невозможному – к природному равенству всех людей. Они хотят вести свою борьбу ровно до той поры, когда в обществе переведутся все руководители, понимая само руководство или управление как паразитическое существование. Но ведь даже внутри революционного движения налицо как его руководители, так и рядовые члены – исполнители намеченных старшими товарищами планов, задач, поручений. Теперь о заявленной выше принципиальной непримиримости. Благодаря ей становится вполне очевидным грядущее революционное насилие как насилие якобы священное и совсем уже оправданное, а значит, эта борьба неизбежно ведет к кровопролитию. Тем самым главные герои повести М. Горького, клянясь в верности разуму, сами же решительно отворачиваются от него, погружаясь при этом в жуткую иллюзию спасения человечества посредством подчинения его силой горделивому духу самонадеянного революционного авангарда. Но как реагирует мать Павла на его речь, на ее смыслы? Она в беседе с подпольщицей Людмилой говорит такое: «Как хорошо это, когда знаешь, что уже есть в жизни свет для всех людей и – будет время – увидят они его, обнимутся с ним душой!… Ведь это – как новый бог родится людям! Все – для всех, все – для всего! Так понимаю я всех вас. Воистину, все вы – товарищи, все – родные, все – дети одной матери – правды!» Какое удивительное и какое трагичное одновременно несовпадение смыслов! Ведь Павел (а с ним и М. Горький), не ведая того, готовит грандиозный раскол умов, сердец, тогда как его мать восхищенно приветствует его всем своим добрым существом. Но что в самом конце повести? Слова героини, что «Душу воскресшую – не убьют!» С другой стороны, она же драматически выкрикивает в момент собственного ареста: «Морями крови не угасят правды. Только злобы накопите, безумные! На вас она падет!… Несчастные…» Только кто на самом деле эти несчастные? Не есть ли это невольное пророчество о грядущей судьбе самих истовых радетелей революции?
Завершая анализ повести М. Горького «Мать», невольно задаешься вопросом о позиции самого писателя. Был ли он подлинным революционером? Или он лишь ясно усмотрел суть происходивших в начале XX века в России событий? С одной стороны, вполне очевидно, что М. Горький строго описывает реальные события, с другой – он силой своего художнического дара придает им явно возвышенные или преувеличенные черты, что, конечно, выдает его как сторонника грядущей революции. Вместе с тем, имея авторитет и влияние среди многих умов России, автор повести уже соучаствует в революции, придает ей дополнительный и внушительный импульс, а значит, несет и вполне конкретную ответственность за подготовку будущих потрясений Отечества. А теперь впору понять главный – духовный смысл настоящего произведения. Ежели М. Горький и ему сочувствующие читатели все-таки усматривают в нем, прежде всего, второе – духовное рождение его героев, то автор настоящего критического исследования видит его события, как говорится, в ином свете. В каком именно? А в таком, что практически все герои повести, за исключением Николая Весовщикова (сына бывшего вора), никак не меняются сущностно (принципиально) в ходе изложенного писателем повествования. Другими словами, какого-либо духовного рождения они не претерпевают. Вместо этого они всего лишь в предлагаемых им сюжетом повести обстоятельствах являют читателю уже присущие им изначально свойства и черты или разворачивают свое наличное духовное содержание в собственных действиях и поступках. А что касается Весовщикова, то его духовное преображение после тюремного заключения выглядит странно и неубедительно. И в самом деле: в начале повести это злой, агрессивный и нелюдимый молодой человек, ищущий лишь случая для выхода своей затаенной злобы. В частности, в момент обыска в доме Павла М. Горький с помощью контраста ясно указывает на его характер: «Весовщиков тяжело сопел. Его толстая шея налилась кровью, глаза сверкали жесткой злобой. Хохол (речь об Андрее Находке. – Авт.) блестел улыбками, кивал головой.» Находясь в первый раз в тюрьме, рассматриваемый герой ведет себя в отношении жандармов не менее агрессивно: «Сковырну их с земли, как болячки!» Выйдя из тюрьмы, он в доме Павла говорит уже такое: «Я так полагаю, что некоторых людей надо убивать!» Далее в беседе с Андреем Находкой он же изрекает: «И дураки и умники – одним миром мазаны!… Вот ты умник и Павел тоже, – а я для вас разве такой же человек, как Федька Мазин, или Самойлов, или оба вы друг для друга? Не ври, я не поверю, все равно, и все вы отодвигаете меня в сторону, на отдельное место. Все мы сволочи друг другу… У меня душа волком воет!…» С другой стороны, в той же беседе Весовщиков (волею автора повести) являет уже иное лицо: «А я подумал – вот дурак будет тот, кто тебя обидит!… Я только про то, что очень уж совестно должно быть человеку после того, как он обидит тебя». Странно это, ведь налицо речь уже другого человека, который не может быть изначально ненавистником людей. Впрочем, М. Горький устами Андрея Находки пытается оправдать Николая: «Тяжелый парень!… Но это пройдет! Это у меня было. Когда неярко в сердце горит – много сажи в нем накопляется». Но вот Весовщиков снова на свободе после повторного пребывания в тюрьме в связи с участием в первомайской демонстрации. И что же мы видим? Оказавшись на воле вполне контрабандно (просто вышел в случайно открытые и брошенные охраной ворота тюрьмы), Николай, как говорится, меняется кардинально «на глазах у изумленной публики», а именно: он уже «широко улыбается». На вопрос Пелагеи Ниловны о Павле отвечает такое: «Павел ничего! Здоров. Он вроде старосты у нас там. С начальством разговаривает и вообще – командует. Его уважают…» Очевидно, что перед читателем уже другое лицо, другой язык, другое отношение к миру. Что случилось с Весовщиковым в тюрьме? Из текста повести об этом никак не узнать. Невольно даже закрадывается мысль: а не стал ли вчерашний лютый ненавистник жандармов их же слугою? Впрочем, как ни крути, а второго-духовного рождения этого героя мы не видим и даже не верим в его возможность, во всяком случае, в предлагаемом нам идейном контексте всей повести. Иначе говоря, в финале повести налицо лишь страстное желание самого писателя признать известное вовлечение в революционное движение, с одной стороны, предпосылкой для означенного духовного рождения, а с другой – уже участие в нем рассматривается им как наглядное выражение названного рождения всякой личности, что, конечно же, не может не считаться ни чем иным, как лишь имитацией духовного преображения человека, так как названная революционная борьба своими наличными смыслами на самом деле и не предполагает оное даже теоретически.
«Кому на Руси жить хорошо» Н. А. Некрасова как наглядный пример нехватки культуры мышления
Чем озабочен изначально автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо»? А тем, что он зачинает с помощью семерки случайно встретившихся мужиков спор на тему:
Первая попытка ответа на поставленный вопрос, как водится, оказывается весьма поверхностной, а значит, и неудачной:
И в самом деле, разве особенности социального положения дают всякому ими обладающему подлинное веселье и неограниченный ничем простор в желаниях и в их удовлетворении? Естественно, что не дает. Ведь даже царю сие, очевидно, неведомо будет. Почему? А потому, что без внутренней свободы и без тотальной честности никто из людей так и не сможет стяжать ни настоящего (безмятежного) веселья, ни лучших из возможных для всякого человека желаний, а значит, и их же плодов. Тогда как привязка к социальному статусу образует и привязку к совокупному нраву конкретной социальной группы, а равно и к коллективной ответственности. Иначе говоря, все ровно по поговорке: «С волками жить – по-волчьи выть» выходит строго. Поэтому даже царю невозможна внутренняя свобода и тотальная честность просто по его же царскому положению. Другими словами, всякое властное положение непремнно обязывает его занимающего, а значит, и понуждает даже царя быть подневольным и даже лукавым! Впрочем, задача поставлена, и герои поэмы приискивают своего рода сказочного обеспечения ее решения или бюджетного финансирования, говоря по-современному: