Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лавка забытых иллюзий [сборник] - Сергей Витальевич Литвинов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, водил — я. Бросил вверх мячик и, покуда он летел, стал выкрикивать имя «принимающего». Меня в тот момент распирали, переполняли эмоции — настолько, что сначала я хотел назвать одного, Саню, но в процессе полета переменил свое желание, и начал выкрикивать Валеру. В итоге получилось: «Са..! Ва..!» Пришлось даже игру останавливать. И надо мной товарищи посмеялись: «Что еще за Са-Ва? Са-ва какая-то! Сам ты сова! Филин настоящий! Гы-гы! Филя! О! Точно! Будем тебя Филей теперь звать». И ведь прижилось.

Может, оттого и прижилось, что я в самом деле был Филей: наивный круглолицый лопушок с богатой фантазией и романтическими взглядами на окружавший мир.

Это касалось в том числе политических взглядов. Как я уже упоминал, они тогда, в десятилетнем возрасте, отличались крайним идеализмом. Вот пример. В нашей ростовской дворовой компании был парень по имени Рубен. А фамилия лучшего моего друга Витьки была Е-ко. И я втихаря гордился тем, что мы, дети разных народов, живем вместе и не ссоримся, и никого из нас не волнует, что Рубен армянин, а Витька украинец. Правда, когда первый и единственный раз мы с Е-ко подрались, я орал ему в пылу схватки: «Ах ты, хохол проклятый!» А он мне в ответ: «Сам ты хохол!» Причем оба были как минимум наполовину правы.

В точно такой же жаркий день, как тот, когда мы с мамой играли в шахматы, я узнал, что американские астронавты первыми высадились на Луне, и почувствовал жгучую обиду: как?! Почему они?! Почему не наши? Ведь мы — лучшие и в космосе тоже, и всегда должны быть лучшими!

Ключи на бечевке

Ключи от квартиры мне впервые доверили лет в десять.

Сейчас мне кажется, что случилось это довольно рано. Слишком рано. Я бы своему сыну в таком возрасте ключи от апартаментов не доверил. (Я и не доверил!) Но тогда, в шестидесятые и ранние семидесятые, были иные времена. Воровать из квартир, прямо скажем, было особо нечего. О маньяках-педофилах тоже не слыхивали и не задумывались. Все пацаны ключи на бечевочке носили.

Произошло это в городе Ростов-на-Дону. До сих пор помню наш тогдашний адрес. Коммунистический проспект, дом сорок два, квартира сто пятьдесят два. Он тоже в мозг мой намертво впечатался, что объясняется не уникальными свойствами моей памяти, а тем, что в школе и дома нас дрессировали на знание собственного адреса: чтоб не потерялся. Чтоб всегда мог рассказать (допустим, доброму дяде милиционеру), где проживаешь, и чтоб тебя взрослые благополучно назад к родителям доставили.

Осенью я пошел в четвертый класс в ростовскую школу, родители доверили мне ключ от квартиры и повесили его на бечевке на шею.

Такие же были у Витьки и у Рубена. Это означало одно: у нас оба родителя работали. (А у Витьки вообще была одна только мама.) И под рукой ни у кого из нас не было бабушек. Каждый после школы в одиночестве возвращался домой и самостоятельно отмыкал дверь пустой квартиры. Затем (как предполагали родители) мы самостоятельно разогревали на газовой плите обед, заботливо оставленный мамами, выучивали уроки, а позже — «кончив дело, гуляй смело!» — отправлялись играть на улицу.

Разумеется, в действительности наше самостоятельное существование происходило далеко не столь идиллически, как рисовалось в планах наших родителей, — но сейчас речь не об этом. Ключи на веревочке вокруг шеи являлись чьим-то гениальным изобретением: «Чтоб дитя не потеряло!» Однако, я думаю, при поголовном атеизме и категорическим запрете нательных крестов ключи, висевшие у ребенка за пазухой на груди, выполняли определенную сакральную функцию. Они были чем-то вроде амулетов, оберегов. А кроме того, их наличие грело душу — осознанием, что ты не какой-нибудь бездомный подкидыш, у тебя есть дом, где ты можешь спрятаться, уединиться и даже привести туда друзей.

И для ровесников ключ на шее был знаком: перед тобой самостоятельный, почти взрослый товарищ.

Хотя меня, конечно, сейчас, задним числом, дрожь пробирает. Вот десятилетний головастик с ранцем за плечами входит в полутемный подъезд… Отмыкает дверь… Затем зажигает конфорку… Ставит подогреваться еду… Нет, что ни говорите, я бы ужасно волновался за своего ребенка… (А может, мои родители так и волновались тогда за меня — они-то мне об этом не говорили — именно ужасно?!)

Но выхода-то другого не было. Бабушки-дедушки проживали в другом городе. Брать няню к десятилетнему ребенку было не принято. Да и не по карману. Я бы первый возопил против няни. А бросить маме работу, чтобы посвятить себя сыну — или даже, когда родилась сестренка, двоим детям, — об этом не могло быть и речи. Каждая советская женщина нацеливалась на успешную карьеру, самореализацию, служение Родине. Мать, посвятившая себя детям, как-то вразрез шла со всем укладом тогдашней жизни. Каждый человек должен был работать. Каждый. Даже статья о тунеядстве в Уголовном кодексе существовала. Конечно, маму, если б она вдруг оставила работу, не посадили: все-таки для Уголовного кодекса несовершеннолетний ребенок являлся отмазкой. Но общество смотрело б косо, это точно. Да и она сама, не работая, чувствовала бы себя не в своей тарелке. Да и материально тяжело, если хозяйка не работает. Не мог один мужчина в советские времена прокормить семью из трех человек. Даже если он был не простой инженер, а, как наш папа, инженер военный и получал совершенно феерические по тем временам деньги — рублей двести пятьдесят в месяц.

Итак, я ходил с ключом на бечевочке лет пять: со своего десятилетия и до пятнадцати лет. Потом мне позволили переложить ключи, «как большому», в карман.

С ключами у меня однажды приключилась история. Она произошла уже в Москве, на излете детского возраста и на подходе к возрасту подростковому.

Однажды я свой ключ от квартиры потерял. Возможно, случилась сия неприятность именно вследствие того, что я переоценил свою взрослость. Мне еще положено было носить ключи на бечевке на загривке, а я — как часто бывает с подростками — считал себя «большим», поэтому потихоньку снимал их с шеи и клал в карман. Наверное, посеял, гоняя с парнями в футбол на пришкольном стадионе.

Короче, ключи пропали. Дом, милый дом, оказался мне недоступен.

Как бы поступил в таком случае взрослый, уверенный в себе человек? Пришел бы вечером в семью, сообщил об утрате, повинился, его бы слегка пожурили — да и сделали в металлоремонте копию и выдали для пользования запасной ключ. Но — не подросток. Во всяком случае — не я. Юноши четырнадцати лет не ищут легких путей. Точнее, самый простой путь представляется им — в силу возраста? бушующих гормонов? — неприемлемым.

И я, как маленький В. И. Ульянов, пошел другим путем.

Так как практически все мои одноклассники носили с собой ключи от дома, мне неоднократно — на той же физкультуре, к примеру, — доводилось их (ключи) наблюдать. Существовало также развлечение: на особо скучном уроке, типа НВП, ключ обводили карандашом на листке бумаги, с той же целью, с какой обводили прямоугольники и транспортиры — то есть ни с какой.

Задолго до своей потери я подметил, что в принципе у многих моих соучеников домашние ключи в точности такие, как у меня. Они были изготовлены для одного типа замков! Значит, существовала вероятность, отличная от нуля, что ключ кого-то из одноклассников подойдет к моей двери! Клянусь, тогда, в четырнадцать лет, я подумал именно приведенными здесь словами, про отличную от нуля вероятность — я был эрудированным мальчиком, и теория вероятности так же, как и теория игр, как способ выиграть в лотерею или карты, меня весьма интересовали.

Думаю, нынешнему взрослому (да и подростку тоже!) идея подобрать к своей двери чужой ключ покажется совершенно безумной. У всех в квартирах — разные замки. У каждого своя дверь — обычно стальная. Найти посторонний ключ, подходящий к твоему замку, — да это ж бред!.. Но тогда, в семидесятые, этому никто не удивлялся.

И я начал поиск. Тщательно осмотрел — на переменах, да и на уроках — ключи моих одноклассников. Когда спрашивали, зачем мне они, честно отвечал. Никто не отказывался показать. Я записывал имена тех, у кого нашлись ключи моего типа. Трудно сейчас поверить, но таковых оказалось множество: на класс штук десять, наверное, или даже пятнадцать.

Затем наступил второй этап моей операции. Я просил у соучеников подходящий по виду ключ «буквально на пару минут». А больше мне и не требовалось — подъезд моего дома находился ровно напротив школы. На переменке я вихрем вылетал из класса, взмывал к своей квартире на лифте, пробовал ключ — не подходит! — возвращался, выцыганивал у другого товарища, опять мчался… Хотите верьте — хотите нет, но… Четвертый по счету и впрямь подошел к моему замку!

И тогда я открыл свою дверь, поставил ее на собачку, чтоб не захлопнулась (по сути, оставив незапертую квартиру совершенно без надзора — но в те годы такие мелочи мало кого волновали), и, радостный, помчался в школу. Эврика! Я нашел!

По иронии судьбы ключи принадлежали той девушке, в которую я не то что был влюблен (или она в меня), но определенная симпатия меж нами существовала. Впрочем, я находился в том возрасте, когда симпатию — или, точнее сказать, влечение — испытываешь к каждой девушке, за исключением только совсем уж страшненьких.

Итак, цель была достигнута, дверь открыта — но что же дальше?

А дальше — и назавтра, и послезавтра, и послепослезавтра — все происходило по той же схеме. После уроков я подходил к девушке, ее звали Ирой У-вой, и просил: «Дай мне, пожалуйста, свой ключ!» Затем несся домой, отмыкал дверь, ставил на собачку, прикрывал — и мчался обратно в школу и отдавал девушке ключи.

Жизнь моя упорядочилась. Теперь, хочешь не хочешь, сразу после занятий я вынужден был сидеть дома — надолго незапертую дверь не оставишь! Я учил уроки, обедал и занимался прочими безрадостными делами и уж только потом, ближе к вечеру, мог идти гулять. Захлопывал напрочь дверь (без надежды на самостоятельное возвращение) и шел играть с друзьями в футбол и в другие игры на свежем воздухе, пока домой в семь-восемь часов вечера не возвращались родители.

Так продолжалось не пару дней, не неделю, а — ей-богу, не вру! — больше месяца, а то и все полтора!

Сначала Ира относилась к моим просьбам с пониманием (и с некоторым недоуменным интересом). Видимо, она считала историю с ключами разновидностью флирта и ждала, какие действия я предприму дальше. Однако никакого лирического продолжения с моей стороны не следовало. Она наконец это поняла и стала оказывать мне услугу со все нарастающим раздражением. Однако у нее хватало порядочности (и недоставало женского опыта), чтобы придумать предлог, дабы в моих просьбах бесповоротно отказать. Поэтому она только морщилась и восклицала: «Да когда же это кончится!» — однако день за днем выдавала мне связку. Я же делал вид, что не замечаю ее недовольства и продолжал выцыганивать у нее вожделенную отмычку.

Кончилась история, как всегда кончаются подобные истории (когда они невыдуманные и житейские): просто и неожиданно. Однажды кто-то из родителей забыл свои ключи на службе (а может, тоже потерял). Обратились ко мне. «А я свой посеял!»

Ну, конечно, меня пожурили, дали денег и срочно отправили в металлоремонт делать дубликат. Словом, я в один миг снова стал свободным и самостоятельным юношей, а добрая самаритянка Ира лишилась возможности оказывать мне каждодневные благодеяния (и раздражаться по данному поводу).

История закончилась, но я о ней еще не раз вспоминал.

Через два года, первого января 1976-го, телевидение впервые показало фильм «Ирония судьбы, или С легким паром!». Не знаю, как другим, но мне водевильная и почти невероятная история показалась тогда до ужаса правдивой и чрезвычайно реалистичной. Я даже ни на секунду не усомнился, что ключи от московской квартиры Мягкова подошли к ленинградской двери Брыльской. И знаете почему? Я сразу заметил, что и московский замок Жени Лукашина, и ленинградский замок Нади оказались точь-в-точь, как в моей квартире! В точности таким, к которому мне пару лет назад удалось — всего-то с четвертой-пятой попытки! — подобрать чужой ключ!

Таким образом, искусство, как и положено в социалистическом реализме, точно и правдиво отразило жизнь.

Но, если учесть, что пьеса про иронию судьбы была написана Брагинским и Рязановым гораздо раньше, чем вышел на экраны знаменитый фильм (и я даже видел по ТВ году в 71–72-м ее первый вариант), получается (в случае с моим ключом), что искусство (о чем мечтал Ленин) предвосхитило реальность! Что искусство преобразовало его!

Похоже, кстати, что «Мосфильм» тогда закупил для своего декораторского цеха оптовую партию таких замков. Их можно видеть во многих других замечательных фильмах тех лет. К примеру, в «Осеннем марафоне» и «Афоне».

А в нынешние времена я иногда смотрю по ТВ лицензионный ситком «Счастливы вместе» и вижу: на двери квартиры семейки Букиных — опять тот самый, из моей квартиры (и из «Иронии судьбы»), английский замок! И я все жду: когда же авторы его обыграют? Когда в их квартиру внезапно забредет посторонняя девушка или мужчина, у которых случайно совпал ключ? И что из этого выйдет при условии, что вся семья Букиных помешана на сексе?

Но, с другой стороны, я понимаю: сериал лицензионный, к нашей действительности просто адаптированный. И его заокеанским авторам вряд ли может прийти в голову дикая мысль, что чей-то чужой замок можно открыть своим ключом случайно, спьяну или по ошибке.

Поэтому не думаю, что я дождусь новых приключений Букиных из-за старого замка.

Бытие и вправду определяет сознание, а искусство отражает жизнь. И времена, когда почти все социалистические ключи подходили к почти всем социалистическим замкам, канули в Лету без возврата.

Ну а бечевка с ключами нынче, при капитализме, получила вторую жизнь. Теперь на шеях на разнообразнейших ленточках всевозможных цветов с названиями фирм и узорами носят не только ключи — сотовые телефоны, бейджи, пропуска и прочее.

Интересно, кто запустил по миру столь удобную моду? Мне до сих пор кажется, что какой-нибудь выходец из Советского Союза, который, подобно мне, в детстве носил на своей шее ключи на веревочке.

Обсервация

Термин «обсервация» благополучно забыт, и слава богу. Никто против не будет, если слово и дальше только в исторических хрониках останется.

Обсервация — это нечто вроде карантина. Временная изоляция здоровых людей, как сообщает медицинская энциклопедия. Никто про обсервацию в нашей солнечной стране знать не знал, ведать не ведал, но начиная с августа 1970 года это слово, наряду с «холерой», «вибрионом» и диковинным «Эль-Тором», стало до чрезвычайности популярно в Советском Союзе, особенно в южных городах.

— Сеня! Ты что там застрял в туалете? У тебя обсервация началась?!

— Что ты за холера!

— Сам ты — вибрион!

— А ты — обсервация! Гы-гы-гы.

Народный фольклор, включая песню Высоцкого, расцвел и обогатился новыми яркими словами потому, что в СССР началась эпидемия холеры. О ней не писали в газетах, ни слова не говорили по радио и ТВ. Молчали по разным причинам. И потому, что в первом в мире государстве рабочих и крестьян уже победили тяжелые инфекционные заболевания. И потому, что негоже сеять панику среди населения. И для того, чтобы не давать пищи для информации враждебным голосам и прочим недругам Советского Союза всех мастей.

Поэтому настоящие масштабы бедствия и размах профилактических мероприятий оценили лишь десятилетия спустя. Эпидемия началась с двух смертей в Батуми — туда холеру завезли студенты из Средней Азии. Затем она перекинулась на Нижнюю Волгу и Одессу. Всех медиков тогда отозвали из отпусков. Даже мою бабушку-пенсионерку хотели мобилизовать. Послали сражаться с эпидемией всех студентов медвузов. Тысячи солдат поставили в кордоны вокруг приморских городов. Всех, кто приехал на юг в отпуск (или на каникулы, как я), оставляли в городе и давали больничный. Людей при малейшем подозрении на контакт с больными немедленно размещали по санаториям, детским садам и даже круизным лайнерам типа вышеупомянутого «Шота Руставели» (круизы, разумеется, отменили). Это называлось обсервация, держали чуть ли не по двадцать дней (при норме пять суток) и четырежды в день давали тетрациклин. Изоляцию испытали на себе больше ста тысяч человек. Но тогда никто понятия не имел о ее масштабах. Ведать не ведал, сколько заболевших, сколько погибших. Не было ни паники, ни тревоги. Царила добродушная, веселая, хохмаческая атмосфера.

Переживали только те, кому эпидемия ломала планы. Представьте: семья приехала к родственникам, допустим, в тот же наш Новороссийск. Обратные билеты на поезд взяты на тридцатое августа. Первого сентября маме и папе надо идти на работу, сыну и дочке — в школу. А тут их под белы ручки — и добро пожаловать в карантин. Правда, говорили, если заплатишь по двадцать пять рублей с человека, специальные проводники могут под покровом ночи помочь обойти заставы.

Я тоже тихо-мирно отдыхал у бабушки в Новороссийске. И когда объявили карантин, передо мной, как перед существом разумным (еще бы, уже десять лет человеку), родители поставили дилемму: или тебя запирают в обсервацию, а потом ты возвращаешься в Ростов — или остаешься учиться в пятом классе у бабушки с дедушкой. Разумеется, я выбрал Новороссийск.

Я вообще очень любил Новоросс (так, уменьшительно-ласкательно, слегка фамильярно, я имел право, почти как коренной житель, называть город). И любил булечку с дедом.

После того как их не стало, я часто, вспоминая о старичках, стал произносить стандартную и теперь уже приевшуюся фразу: «Таких людей больше не делают». Шаблонно, зато чистая правда — и впрямь не делают. Таких умных, открытых, честных, порядочных, спокойных, остроумных, бескорыстных, бесконечно терпимых и добрых. Всем, что во мне есть хорошего, я обязан им. (Ну и родителям, конечно.) Но если бы меня спросили, с кого я хотел делать свою жизнь, я бы ответил: с них, с бабули и дедули. Никогда, вот просто совсем никогда, я не слышал, к примеру, чтобы они ругались. Чтобы повышали друг на друга голос, собачились, ярились. Нет, они, конечно, ссорились между собой и отношения выясняли, но самое сильное выражение, что я слышал от бабушки в адрес деда, это:

— Что ты такое, Саша, говоришь, ей-богу! — притом произносила свою инвективу она не раздраженно и не повышая тона. И только губы поджимала и уходила в другую комнату.

А дедуля в ответ на бабушкины непомерные (как он считал) претензии любил устраивать демонстрации. Например, когда она пожаловалась, что он слишком много табуреток для кухни смастерил, не пройти, дед стал составлять их одну на другую, устраивая устрашающие пирамиды. И бабушке пришлось в тот же день начать с ним переговоры, и, я уверен, порешили они все мирно, потому что больше разговоров на эту тему не было. И пирамиды не строились.

Бабуля с дедулей родились в один год, 1908-й, за девять лет до революции. И я думаю: может, им в царское время витамин какой в пищу подкладывали, что они столь добрыми, спокойными людьми выросли? Такими выдержанными и благородными? А может, чудодейственное влияние оказывала молитва на ночь и утреннее правило, которые они повторяли с младых ногтей? А может, испытания, через которые они прошли при советской власти, сделали для них несущественными мелкие, суетные вещи? И они не стремились преуспеть и хапнуть или утвердить себя за счет другого, потому что хорошо понимали, что любое преуспеяние и благополучие — ничто во времена, когда решается дилемма: бытие или небытие?

Бабушка моя, урожденная Татьяна Дмитриевна Дьячкова, родилась в городе Самара. Я еще помню ее маму — мою прабабушку Ксению Илларионовну Дьячкову, урожденную Савичеву. Прабабушка умерла, когда мне было восемь лет. Про нее я знаю только, что она никогда нигде не работала, великолепно пекла пироги и замечательно пела (иногда аккомпанируя самой себе на том самом пианино с канделябрами). В моей памяти Ксения Илларионовна осталась человеком полным, добрым и малоподвижным. А еще (это уже сейчас мама наша, рассказывая о Ксении Илларионовне, обязательно добавляет) она всю жизнь терпеть не могла большевиков и ненавидела Сталина.

Было за что не терпеть и ненавидеть. Муж Ксении Илларионовны, почетный дворянин Дмитрий Иванович Дьячков, счастия увидеть воочию торжество социальной справедливости не поимел. Он скончался от чахотки в девятьсот десятом году и оставил прабабку с двумя младенцами на руках — мальчиком Владиком четырех лет и двухлетней девочкой Таней, моей будущей бабушкой. Все оставшееся время до самого семнадцатого года проклятый царизм выплачивал прабабушке пенсию по утрате кормильца — достаточную, чтобы она содержала себя и двоих детей и нанимала квартиру. Когда победила революция, в целях всеобщего братства выплата пенсиона была благополучно прекращена. Но работать прабабушка никуда не пошла, потому что ничего не умела, кроме как петь оперные арии. Жила она в первое советское время фактически милостью ближайших зажиточных родственников. Были у нас в семье даже при социализме обеспеченные: прабабушкина сестра, врач-гинеколог, та самая пратетка, от которой досталось нам пианино с канделябрами.

А дальше — приведу хорошо запомнившийся мне бабушкин рассказ:

— Я девочкой была, мы в Краснодаре жили. Вот меня мама каждый день и просит: сходи к тете Кате (так сестру моей прабабушки звали), возьми рублик. Что ж делать, иду. А она мне этот рублик когда подаст, а если не в настроении, так и швырнет!

К старости моя булечка стала слабенькой на слезы, и когда речь заходила о том детском воспоминании, глаза у нее всегда оказывались на мокром месте.

Гордостью семьи был Владик, старший бабушкин брат. Молодой ученый, блестящий химик, кандидат наук, стажировался в Германии.

Вот эта стажировка его и сгубила. Или — какие-то другие таланты. А может быть, что-то иное, совсем простое, о чем мы даже не догадываемся.

О бабушкином брате Владике напоминают сухие строки книги памяти жертв коммунистических репрессий, которые я нашел в Интернете уже сейчас:

Дьячков Владислав Дмитриевич:

1906 года рождения

Место рождения: Самарская губ.,

Новоузенский уезд, с. Алгай;

русский;

б/п;

старший инженер института Механобр;

место проживания: г. Ленинград, В. О.,

13-я линия, д. 26, кв. 58.

Арест: 10.09.1937

Осужд. 30.11.1937 Военная коллегия Верховного суда СССР, выездная сессия в г. Ленинград.

Обв. 58–7–8–11 УК РСФСР

Расстрел 30.11.1937

В этом обилии подробностей: дом, квартира, осужден и в тот же день расстрелян — есть какой-то дополнительный ужас.

Какая же мать простит того, кто убил ее сына! Какая же сестра простит убийство брата!

Конечно, и прабабушка, и бабушка ненавидели Сталина и его камарилью и всех большевиков. Но ничего не могли поделать. Даже высказаться вслух. Даже поделиться с самыми близкими. Наоборот, им приходилось скрывать свои эмоции, прятать как можно глубже и ради счастья внуков и детей говорить и писать совсем противоположное, что чувствовали: одобряем, ура, да здравствует.

Опять-таки вспоминаю рассказ бабушки — из тех, советских еще, лет. Брат Владик у нее был и навсегда оставался оракулом, светочем — она, воспитывая во мне правильный образ мыслей, часто привлекала его непререкаемый авторитет:

— Помню, во время революции Владик меня спрашивал: «Танечка, а ты за царя или за большевиков?» — «А ты?» — интересуюсь у него. «Я за большевиков». — «Ну, тогда и я тоже», — говорю.

Вот большевики ему за преданность и отплатили — казнили в возрасте тридцати одного года. Владик был в семье объектом культа: красивый, умный, образованный, воспитанный, ученый, интеллигентный. Меня хотели было в его честь назвать — да потом спохватились: нехорошая примета нарекать младенца в честь погибшего в расцвете лет, да еще и казненного. Я родителям и бабушкам очень благодарен, что в конце концов стал Сергеем. Кто знает, может, иначе трагическая тень судьбы Владислава Дьячкова легла бы и на меня.

Слава богу еще, что он жил в тридцать седьмом в Ленинграде, а Ксения Илларионовна и Татьяна Дмитриевна — в Краснодаре. Поэтому репрессии пощадили их — мать врага народа и его сестру. Лапы НКВД поленились, не дотянулись через полстраны.

Арест брата и сына был страшным ударом для них. Легенда гласит, что наша с Аней мама Екатерина Игоревна родилась слегка до срока, а именно, когда почтальон принес телеграмму из Ленинграда: Владику пришлось срочно уехать. Все в тридцать седьмом году понимали, что такое срочно уехать, и у бабушки начались схватки.

Бабушка была замужем за Игорем Павловичем Литвиновым. Мой дед, которому я обязан своей фамилией, четвертушкой крови и некоторыми чертами внешности и характера, женился на бабушке, потому что очень любил ее и добивался. Он даже обещал застрелиться (у него имелся револьвер), если она за него не выйдет. Бабушка не так чтобы очень уж его любила, но уступила, тем более возраст у нее уже подходил к критическому.

Наш родной дедушка, Игорь Павлович, был, в трактовке моей мамы и бабушки, тот еще прощелыга! Как впоследствии сам о себе сказал Высоцкий, «врун, болтун и хохотун». На семь лет моложе своей Танечки, он любил разгульную и красивую жизнь, шансонетки, рестораны — и на том самом пианино с канделябрами исполнял, к вящему ужасу бабушки и прабабушки, «Мурку»: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая!..» Они с бабушкой сходились, расходились, снова сходились — пока наконец не началась война и деда Игоря не призвали на фронт. Что было дальше и кто кого бросил или не дождался — судить не берусь. Дед Игорь утверждал: она, Танечка, его оставила. А бабушка: мне надоело терпеть его выпивки и выходки.

Главное, что году в сорок шестом она сошлась с демобилизованным старшим лейтенантом, прошедшим фашистский плен, — Александром Матвеевичем Шадурой. И уж его-то бабушка Таня потом дождалась из лагерей и оставалась с ним рядом до последнего дня. И это именно он, дед Саша, выкапывал меня из песка в Авиагородке и нянчил в Новороссийске.

Его — деда Сашу, или просто дедулю, — я признавал за своего главного деда. Судьба и советская власть крутили его строже всех в семье, и как он вообще жив остался — наверное, только он знал. Но никому не говорил. Никому. Может, только бабушке, и то шепотом. Однако шансов погибнуть у него было настолько много, что даже удивительно, как он не погиб.

Александр Матвеевич — единственный из моего комплекта дедов, кто упоминается в Центральном архиве Министерства обороны. Да еще трижды по одному и тому же поводу. Первая карточка гласит, что старший лейтенант Шадура, техник 85-го дорожно-эксплуатационного полка, пропал без вести 14 сентября 1941 года под городом Лубны. Во второй карточке написано, что он взят в плен 17 сентября 41-го, а освобожден в апреле 45-го. И третья, последняя, самая подробная — трофейная, немецкая. (Я нашел в Сети ее фотокопию.) Жирным готическим шрифтом отпечатаны вопросы, черными чернилами, каллиграфическими немецкими буковками выведены ответы, а ниже — перевод, сделанный уже почерком деда: его фамилия-имя-отчество, фамилия его отца, место жительства, фамилии родственников, в какой концлагерь отправлен. Видимо, захватили советские смершевцы карточку, да и дали самому же деду переводить.

О том, как он воевал, и о плене дед не рассказывал никогда и ничего. Когда я к нему приставал, отшучивался. Когда совсем надоедал, говорил легким тоном: «Что там рассказывать! Шли-шли, куда-то зашли, потом нас окружили и в плен забрали». Если я его продолжал донимать, он говорил: «Да что плен — работали и дохли, как собаки». Кстати, «собака» и «собачий сын» были самыми крепкими ругательствами, которые он себе все-таки хоть изредка, да позволял.

Всегда по поводу плена, фашистского концлагеря и советских лагерей он мне отвечал одинаково: отшучивался, уходил от разговора, и когда я мальчиком был, и когда вырос, и когда журналистом стал и пытался выудить из него что-то для военного очерка.

О том, как выживал дед на войне и в плену, рассказывала с его слов бабушка — но тоже крайне скупо, потому что он и перед ней лишь слегка приоткрывался. Повествовала, к примеру, что гнали их, советских военнопленных, фашисты пешком. Юг, жарко. Пить всем хотелось невыносимо. Дошли под вечер до какого-то селения, а там бочка с водой, грязной, ржавой. Все бросились, отталкивая друг друга, скорей напиться, а дед мой спокойно встал в стороночке, терпит. Какой-то находившийся поблизости немецкий офицер спросил: что ж он, пить не хочет? Тот показал жестом: потерплю. И тогда фашист растолкал всех, сам протиснулся к бочке, зацепил воду котелком, подал деду.

И еще он рассказывал бабушке, что, когда война уже подкатывалась к Берлину, пленных перестали закрывать в лагере и кормить, и они сами искали себе пропитание. И его спасало то, что был он хороший столяр, делал свистульки и другие детские игрушки — менял их на еду.

Приятель, что был с ним в плену, подговаривал его сдаться союзникам, наступавшим с запада. В конце концов этот приятель так и ушел к американцам. Дед отказался, и кто знает, может, если б согласился, его судьба была бы намного счастливей?

Но деда освободили в итоге советские части. Он просидел в фильтрационном лагере, претерпел смершевские допросы, проверки, и в конце концов чекисты сочли, что сотрудничеством с врагом он себя не запятнал, Родине не изменял, достоин свободной жизни и труда на благо СССР. Александр Матвеевич вернулся в родные края, работал, познакомился с моей бабушкой, они стали жить вместе. Словом, жизнь налаживалась, когда в сорок седьмом его снова взяли.

О новом периоде концлагерей, на сей раз советских, дед был расположен рассказывать еще в меньшей степени. Единственное, что я знаю со слов бабушки: деда опять в самом буквальном смысле спасло то, что был он на все руки мастер. Да и братство людское, противостоявшее тогда жестокой эмгэбэшной машине. Словом, у деда уже развивался туберкулез. (Каверны в легких, бабушка говорила, она сама у него видела на рентгене, когда он вернулся.) Он уже почти доходил, как тогда это называлось, и сначала спасли его латыши, два брата, которые стали помогать ему выполнять ежедневную норму (ведь нет нормы — меньше пайка, а то и в карцер посадят). А потом удача повернулась: лагерная администрация кинула клич: кто обучен переплетному делу? Дед сделал шаг вперед, и его забрали переплетать дела. Все ж таки не лесоповал. Благодать-то какая, работа в помещении — а самое главное, после завтрака ему притаскивал дневальный ведро каши. Вот и выправился дед, а там и амнистия после смерти Сталина подоспела.

Фортуна все же расщедрилась к деду после пятидесяти: послала спокойную светлую старость. Своих детей у него не было — вот и отдал он всю свою любовь мне и моей сестренке. Он нянчил нас и ловил рыбку, возился с лодкой, все время мастерил для дома что-нибудь полезное.

Вроде бы даже справедливость по отношению к нему была восстановлена. Нет, никто перед ним, разумеется, не извинился, и компенсаций ему за проведенные за колючкой годы выплачивать не стали. Но хотя бы — реабилитировали. Хотя бы — признали ветераном войны и наградили парой юбилейных медалей. Прикрепили его к ветеранскому магазину, где бабушка иногда покупала костистую говядину.

При словах «он прошел лагеря» сразу рисуется мрачный, угрюмый, может, озлобленный даже человек. Но дед такому портрету нисколько не соответствовал. Он был оптимист, рыцарь, весельчак, любитель розыгрышей. К примеру, обожаемой его забавой в том самом семидесятом году, когда я в их доме скрывался от обсервации, было следующее.

Бабушка нам всем троим — мне, деду и себе — раздавала конфеты. Их полагалось каждому по одной, обычно к вечернему чаю. (Жили-то бедно! Как начали в семнадцатом бедовать, так и через пятьдесят лет скрипели!) И вот раздаст Татьяна Дмитриевна всем по «Косолапому мишке» (большая редкость! Купить можно только в Москве, да и дорого). И вдруг дед — цап, мою конфету схватит! Да немедленно в рот! Я на него налетаю, бабушка сердится на него, но тоже полушутя: «Что ты, Саша, как ребенок, ей-богу!» — «Отдай, — кричу я ему, — отдай свою!» Налетаю. Мутузить пытаюсь своими кулачишками. Он после нашей возни свою мне конфетку, конечно, отдавал. Да и порой втихаря от бабушки совал еще одну.

А на следующий вечер он, к примеру, подменял — да ловко так! — мою конфетку на муляж: точно такую же, с аккуратно свернутым фантиком, да только пустую внутри. И опять начинались крики: «Дед, а ну отдай! Что ты творишь?! Где моя конфета?!» — и новая порция веселой возни.

Что еще мне нравилось в старичках, они никогда не ругались, не читали нотаций, не возмущались моим поведением. В их лексиконе вовсе не было бранных слов. Самое сильное ругательство, что я слышал от деда, помимо редчайшего «собачьего сына», было простым: «Турок!» При том что в это слово он при необходимости мог вкладывать целый спектр отрицательных чувств, вплоть до презрения и сильной неприязни. Еще любил приговаривать непонятное: «Хай (или нехай) ему грец!» Только сейчас с помощью Интернета я выяснил, что это присловье — древнее украинское благопожелание, чтобы человека взяли или, напротив, НЕ взяли греки. А самой сильной угрозой по отношению ко мне у Александра Матвеевича было: «Сейчас задам тебе шлепака!» Он произносил именно так, с ударением на последнем слоге: «шлепака́». Или: «Ах ты, Карабас Барабас, Синяя Борода!» — звучало как длинное испанское имя: «Карабас — Барабас — Синяя — Борода».

Слов не то чтобы матерных, но даже бранных в лексиконе моих старичков не было. Я, во всяком случае, ни разу из их уст не слышал даже почти безобидной сегодня «сволочи» или «скотины». В самом крайнем случае бабушка могла допустить, к примеру, «балбес» или же «подлец», но при этом обязательно оговаривалась:

— …он такой, прости меня за выражение, балбес…

Казалось, к ним не прилипает ничего советского, будто они не ходят на базар и не стоят в очередях, не ездят в переполненных автобусах и не отмечаются за дефицитом. Дореволюционное благородство накрепко засело в них обоих и не затмевалось шелухой каждодневного хамства.

А я, дурачок, еще, помнится, бунтовал. К примеру, бабушка любила снисходительно и даже высокомерно говорить (подобную манеру усвоила от нее и моя мама):



Поделиться книгой:

На главную
Назад