История обаятельная, но какой это, в сущности, ужас: писать что угодно и в компании с кем угодно. Не только с Михаилом Вольпиным, истинным другом и талантливым человеком, который всегда понимал разницу между собою и «Колей», — нет, об Эрдмане как о
Автор «Самоубийцы» совершил самоубийство. Больше того, оказался заживо погребен. Вениамин Смехов рассказывает, как его знакомые «отсиденты», выйдя в пятидесятые годы из лагерей и немногим позже услыхав имя Эрдмана в связи с «Таганкой», не поверили своему слуху:
— Постой, какой Эрдман? Сын того Эрдмана? Мейерхольдовского? Или внук?
— Нет, он сам, Николай Робертович.
— Минуточку! Это полная чепуха! Во-первых, его расстреляли до войны, а во-вторых, ты сошел с ума! Какой Эрдман? Ему же сто лет! Он же был с Есениным, с Маяковским, с Луначарским…
— Все правильно! И вы его завтра увидите с Любимовым на премьере!
Забвение не стало бы меньшим, если б знакомые Смехова не сидели в лагере и имели возможность видеть кинокартины «Спортивная честь» или «Здравствуй, Москва!».
«Самоубийца» — и самоубийство… Чтобы быть каламбуром, это слишком трагично; чтобы быть метафорой — слишком реально. Была бы метафора, если б мы говорили не о писателе.
В какой момент, спрашивает вдова Мандельштама, человек Страны Советов переходит из одной сферы слова и мысли в другую? В какой переломный, поистине пограничный момент? В своей судьбе Эрдман это от нас утаил, но зато в
Попробуйте расхохотаться, слушая монолог Подсекальникова, который заполучил револьвер — для него не бутафорский:
«— Предположим, что вы берете… и вставляете дуло в рот… Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф — это еще тик, а вот паф — это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, — совершенно не понимаю. …Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. …И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: „Осанна! Осанна!“ Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: „Ты чья?“ — „Подсекальникова“. — „Ты страдала?“ — „Я страдала“. — „Ну, пойди же попляши“. И душа начинает плясать и петь. …Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему? Есть загробная жизнь или нет?»
Николай Робертович был, судя по всему, атеистом — да и у нас идет разговор на уровне не религии, а морали (в той степени, в какой они вообще разделены). И именно в этом смысле отказ великого драматурга от того, что ему даровано свыше, есть ответ отрицательный и безнадежный: нету загробной жизни! Так что и таллинская история, столь симпатичная в изложении Юрского (да и в самом деле свидетельствующая о сохранности превосходных человеческих качеств, доброты и совестливости), тем не менее констатирует состояние, неизбежное после смерти, физической или духовной, — распад. Разложение.
Просто в ситуации с Эрдманом это скрашено его привлекательностью — и, разумеется, еще одним: мы помним,
Естественно, чаще бывает не до умиления.
Итак: «Есть загробная жизнь или нет?» Сравним: «Я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь!» Не странно ли сходство двух этих фраз, учитывая, что вторая сказана о литературном подонке Владимире Ермилове литературным генсеком Александром Фадеевым, который видел в презираемом им «Ермишке» испохабленное дарование? Притом уж тут-то испохабленное с готовностью, чуть ли не сладострастно.
А вот еще один несомненный безбожник, Твардовский, в дни исключения Солженицына из Союза писателей говорит фадеевскому сменщику Константину Федину. Говорит, по его словам, «жестко»: «Помирать будем!»
Ни Ермилов, ни Федин, конечно, не вняли, не устыдились, а все ж — любопытно. Ужас, оцепенивший придуманного Подсекальникова перед приоткрывшейся бездной, в устах двух советских писателей-атеистов, убежденных или убедивших себя, что «клетка пустая», тем не менее выглядит… Ну, понятно, не перспективой предстать перед Божьим судом, но и не просто угрозой оставить в потомстве дурную память.
«Помирать будем!» То есть в тот самый момент, когда тебя не спасут твои близкие и не утешит власть, — как важно будет тогда, оглянувшись назад, не углядеть там скверны. Или пустоты. Известно: одному из двух, Фадееву, не повезет этого избежать — настолько, что придется насильственно оборвать свою жизнь. Не ужившись со стыдом за нее, а может быть, и со страхом: ведь из лагерей начали возвращаться безвинно страдавшие, и, как сказала Ахматова, встретились две России. Та, что сидела, и та, что сажала.
В конце концов, по пальцам одной руки сочтешь буквальных самоубийц из литераторов первого ряда — по степени одаренности или хотя бы известности и резонанса, который был вызван в обществе их расчетами с жизнью. Маяковский… Есенин… Фадеев… Цветаева… Конечно, здесь иерархия неуместна, даже кощунственна, вспоминаются и застрелившийся Андрей Соболь, и утопившийся Леонид Добычин, и повесившийся Геннадий Шпаликов (увы, и т. д. и т. п.), но хочешь или не хочешь, а задерживает внимание прежде всего эта четверка. Их трагедия, их тупики, их искупление.
Например:
«Выстрел в грудь прощает многое, и человек, выстреливший себе в грудь, сразу перестает быть автором „Стиха не про дрянь, а про дрянцо“ и снова становится автором „Облака в штанах“.
Короткая линия, которую прочерчивает пуля, перечеркивает десяток плохих строк и подчеркивает не один десяток хороших.
Выстрел в сердце обладает высокими свойствами осуждения своих ошибок и показывает, как велика разница между заблуждениями, искупленными кровью, и ложью, прикрытой умением сделать вид, что все прекрасно и что именно к этому веками стремились лучшие умы человечества».
Это Аркадий Белинков, автор книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Он тáк желчен по отношению к своему заглавному персонажу, что чрезмерно романтизирует «короткую линию». Что ж получается? Если бы презираемый Белинковым Олеша догадался выстрелить себе в грудь, выходит, судьба его сразу бы выпрямилась? Восстановилась бы — пусть насильственным способом — та цельность, которую лучше всех определил любимый Олешин Монтень. Я, писал французский мудрец, хочу, чтоб моя смерть не сказала ничего сверх того, что сказала моя жизнь.
Прямолинейность вот чем плоха — прямую линию можно продолжать бесконечно, не замечая, как она все дальше уходит из зоны здравого смысла, утыкаясь в абсурд.
Так и здесь. Вот справка НКВД тридцатых годов о неблагополучии с писателем Петром Павленко. Проходя проверку партдокументов, он никак не может подтвердить, что его партийный стаж идет с 1919 года, как он сам указал раньше. Получается — только с 20-го. И уж совсем худо, что писательница Аргутинская доносит, будто у нее хранится старое групповое фото, где Павленко снят (вы подумайте, чтó он скрывает от органов!) с георгиевским крестом.
Словом:
«В связи с этим Павленко находится в крайне угнетенном состоянии. …В чрезвычайно пессимистических тонах говорит о своих делах… В его разговорах проскальзывает мысль о самоубийстве».
Ну-ка прикинем: а если б Павленко, одна из гнуснейших фигур за всю историю советской литературы, и впрямь совершил с собою то, что естественней брать на себя органам НКВД? Чтó тогда исправила бы «короткая линия»? А ведь все возможно. Самый последний мерзавец имеет право на стресс — к тому ж тут такой драматический повод: стаж вдруг уменьшился на год…
Тема, однако, не располагает к шуткам.
Из множества слов, когда бы то ни было сказанных об акте самоубийства, не знаю ничего проницательней написанного Пастернаком:
«Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физической пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему.
Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась.
…Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая — как знать, может быть, это еще не конец и, не ровен час, бабушка еще надвое гадала. Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательною страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычный, косный, и в испуге отшатнулась, и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунула голову в петлю, как под подушку. …И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: „Ну вот, все кончено. Прощай, Саша“.
Но все они мучились неописуемо, мучились в той степени, когда чувство тоски уже является душевною болезнью. И помимо их таланта и светлой памяти участливо склонимся также перед их страданием».
Помнится, Илья Эренбург сказал, что ему было неловко читать эти строки: Борис Леонидович был эгоцентриком-лириком, устремленным в глубь собственной души, и не умел разгадывать тайны чужих душ. (Понимаю Илью Григорьевича: ум, в особенности скептической складки, обычно считает себя выше мудрости, хотя она, мудрость, и есть ум, понявший, что не беспределен.)
Но и Пастернак говорит: «Мне кажется… кажется…», даже предупреждает заранее: «Мы не имеем понятия…» И эта деликатность предположений и версий — контрастный фон для того, о чем он имеет-таки понятие. Притом непреклонное.
Вот оно: мы должны быть
Смерть поэтов
В Чоботовской школе новый учитель русского языка и словесности. Он внушал детям, что при самодержавии все поэты гибли на дуэли. Никто не умирал своей смертью.
Одна девочка невинно спросила:
— А в советское время почему застрелился Маяковский? И Есенин?
Девочку объявили злодейкой, стали исключать из школы — и она была счастлива, когда ей объявили строгий выговор и опозорили перед всем классом.
Дело о детоубийстве
У Николая Асеева есть «Песнь о Гарсиа Лорке» — о гибели гения испаноязычной поэзии, расстрелянного франкистами. Стихи — без иронии — очень красивые, как красива в них сама смерть:
Финал же и вовсе — победный, мстительный:
Да, красиво. Тем более золотые плоды, срываемые на смертной дороге, — это поэзия, добытая из поэзии. Почти цитата из самого Лорки, из баллады «Как схватили Антоньито эль Камборьо на Севильской дороге» (перевод Анатолия Гелескула):
Ну а уж про убийц, побежденных поэзией, — это вошедшая в нашу российскую плоть утопия Достоевского: красота спасет мир.
Увы! Как раз в дни, когда пишу это, Испания, говорят, находится в шоке — то бишь та ее часть, у которой есть душевный досуг страдать за своих поэтов и стыдиться за их палачей. В печать проникло письмо того, кто командовал расправой над Лоркой:
«Ты и представить себе не можешь, любезный художник, как забавлялись мои солдаты с твоим другом-педиком, прежде чем застрелить его. Это была поистине незабываемая ночь».
Вот чтó, а вовсе не песни, сладострастно запомнилось тем, кто убивал поэта.
И еще раз — увы! Потому что эта сладость — не только уничтожить, но испохабить источник поэзии — ведома, разумеется, подонкам не одной лишь Испании. Вспоминается, как начальник того лагеря, где находился заключенный Николай Заболоцкий, осведомился у подчиненного, пишет ли поднадзорный поэт стихи. И услыхав: нет, не пишет, даже говорит, что никогда больше не будет писать, удовлетворенно откликнулся: «Ну то-то».
Простодушная эта реакция нечаянно определила самую сущность задачи, которую впрямую не формулируют, но осуществляют давно и упорно.
Это написано Максимилианом Волошиным в 1922 году и посвящено «памяти А. Блока и Н. Гумилева». Умершего и убитого.
Дно чекистских подвалов… Кровавая лужа… Голод… Конечно, всего Волошин не предусмотрел. Например, он сам, по равнодушию или оплошности пощаженный большевиками, если и голодавший в своем Коктебеле, то не до смерти, получил отсрочку. И был убит словно бы невзначай.
Евгений Шварц записал рассказ волошинской вдовы:
«Волошин подарил дачу свою союзу (писателей. —
В сущности, еще одно самоубийство, к которому вынудили автора стихотворения «Дом Поэта». Вынудили даже не предсказанной им «злобой», а чиновничьим равнодушием к поэтам и к их дурацким причудам. К той, например, что сам Дом для Волошина был не «жилплощадью», как назовут на ужасном советском жаргоне человеческое жилье, а воплощением Утопии. Надежды примирять и спасать — как было «в недавние трагические годы», страшнее которых, казалось, уже ничего не будет:
И вот извольте: «Выгодно и нам и вам». По степени дикарского простодушия равноценное лагерному: «Ну то-то»…
Впрочем, один из тех, чьей памяти посвятил Волошин стихи 1922 года, по крайней мере, оказался избавлен от удушения пошлостью. Он и вправду словно бы умер, как Лорка, — не тот, настоящий, не пытаемый и насилуемый в жуткой реальности, а живущий и погибающий в возвышенном мире асеевского стихотворения.
Так, многие годы спустя, чуть ли не позавидует Николаю Гумилеву поэт Владимир Корнилов, знающий, кáк умирал Мандельштам и кáк жила Ахматова. Но и совсем вскоре после ранней гибели «царскосельского Киплинга» будет написано следующее:
«Двадцать седьмого августа (ошибка: 24-го. —
Говорит Георгий Иванов, гумилевский ученик-подражатель, которому после смерти учителя предстояло вырасти в поистине большого поэта. Впрочем, и в сочинителя псевдомемуаров — в том смысле, что его «Петербургские зимы» и даже статьи-портреты, великолепно написанные, полны самой произвольной выдумки.
Так и здесь. «Отважный заговорщик»… «Блестящий», едва ли не вымечтанный конец… Правда ли все это?
Жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, подтверждает: правда.
В мемуарной книге «На берегах Невы» она рассказывает, как однажды зашла к Гумилеву — на квартиру, с которой он собирался съезжать, — «и застала его за странным занятием.
Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.
— Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? — спрашиваю я.
Он трясет головой.
— И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу.
…Я спрашиваю:
— А это важный документ?
Он кивает:
— И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!
Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре… Необходимо найти его».
Не удалось. Верней, удалось, однако уже не самому Гумилеву:
«После ареста Гумилева при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно и нашли, кажется, черновик.
В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации».
Было? Не было?
Вообще-то — почему бы и нет? Говорю не о прокламации, «кажется», найденной работниками ЧК, а о том, что мемуаристка видела своими глазами. И главное, слышала. Удачливый донжуан Гумилев, обольщавший тогда красотку Одоевцеву, вполне мог наплести ей про заговор и про свое героико-романтическое участие в нем.
Если верить Одоевцевой, случилось еще и такое:
«Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик (стола. —
— Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? — крикнула я…
Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.
Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!
— Простите, — забормотала я, — я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…
… — Перестаньте, — он положил мне руку на плечо. — Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ».
И дальше:
«…Он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда.
… — Боже мой, ведь это безумно опасно!
Но он спокойно покачал головой.
— И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен».
Невозможно представить, что Гумилев, действительно осторожный, педантичный, вызывавший своим педантизмом насмешки, дважды мог так проколоться: черт-те куда засунуть опаснейший документ и сверхбеспечно держать незапертым ящик стола с несметными суммами.
Главное, впрочем, не это.