Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»
Возмущение справедливо — с эстетической (да и моральной, конечно) точки зрения. Но как ни противно, а логика в том, куда и кому адресовал Михалков эрдмановскую насмешку, — была.
К. И. Чуковский передал свой разговор с Леонидом Леоновым, который укорял Василия Гроссмана, в ту пору автора разруганной пьесы, в неопытности. Дескать, надо свои заветные мысли вкладывать в уста отрицательного героя. Если станут к ним придираться, всегда можно парировать: да это ж не я говорю, а мерзавец и идиот!
Кажется, Эрдман, еще не дожив до тридцати, уже прекрасно усвоил правила
Вот блестящая притча — о курице, которой подложили утиные яйца. О том, как утята, вылупившись и заматерев, потащили ее к реке:
«— Я ваша мама, — вскричала курица, — я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. Понимаете аллегорию?
— Чтой-то нет.
…— Кто, по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти — пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала интеллигенция. — Я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. «Я не плаваю». — «Ну, лети». «Разве курица птица?» — сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили.
Если бы цензор ткнул пальцем именно в это место, разве не мог бы Эрдман возразить по-леоновски:
— Это не я говорю! Это мой герой, мне во всех отношениях несимпатичный!
Но цензор, притом высочайший, Сталин, не стал размениваться на такие мелочи.
И знал, что делал.
Потому что сам Подсекальников, ничтожнейший из ничтожных, вдруг начинает расти. Сперва лишь в своих собственных глазах: окруженный непривычным вниманием, он стремительно эволюционирует от самоуничижения, свойственного большинству ничтожеств, до самоутверждения, свойственного им же.
Его триумф — телефонный звонок в Кремль: «…я Маркса прочел, и мне Маркс не понравился». Но мало-помалу от подобного идиотизма он дорастает до монолога, который — соборным хором! — могла бы произнести вся русская литература, озабоченная сочувствием к «маленькому человеку». От Гоголя с Достоевским до Зощенко:
«— Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы — вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания: „Всем. Всем. Всем“, даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».
И еще:
«— Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас».
«Право на шепот»…
«Право на отдых» — назовет одну из своих самых смешных и самых трагических песен Александр Галич. И укажет то место, где это право можно осуществить сполна: «Белые Столбы», психушка, где «шизофреники — вяжут веники, а параноики — рисуют нолики». Всяк делает, что он хочет, получив наконец ту свободу от государственного присмотра, о которой, как о последней милости, возмечтал Семен Подсекальников.
Его монолог — это уже не смех победителей, а
«Отказ героя от самоубийства… переосмыслился, — сказала о пьесе „Самоубийца“, назвав ее гениальной, Надежда Яковлевна Мандельштам, — жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь… Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цель была попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — антиинтеллигентский или антиобывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство».
Но в самой пьесе жить остаются не все.
В ее тексте (не появляясь на сцене — чтоб сильней, неожиданней был финальный удар?) поминается некий Федя Питунин: «Замечательный тип. Положительный тип. Но с какой-то грустнотцой, товарищи. Надо будет в него червячка заронить. Одного червячка. А вы слышали, как червяки размножаются?»
И вот в тот самый момент, когда уже, кажется, невозможно взять нотою выше вопля, изданного Подсекальниковым, нота будет взята:
«— Федя Питунин застрелился.
— Какую записку?
— „Подсекальников прав. Действительно жить не стоит“».
Занавес.
Невероятная пьеса ухитрилась проделать такой путь: сперва — водевиль с потным запахом балагана, затем — трагифарс, а в финале — трагедия. Вполне созвучная, скажем, самоубийству Есенина с его прощальным:
Значит, жить не стоит.
Есть ли загробная жизнь?
Естественно, власть отреагировала так, как и должна была отреагировать. Запретила комедию к постановке (не говоря о печатании) — сперва Мейерхольду, потом и Художественному театру, все более обретавшему статус официального. Зря Станиславский рассчитывал на последнее, тáк объяснив мотивы своего обращения к «глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу»:
«Зная Ваше всегдашнее внимание к Художественному театру…» — и т. п.
Не помогло. Не спасли дела ни уловка Константина Сергеевича, толковавшего «Самоубийцу» с точки зрения первоначального замысла, «антиинтеллигентского или антиобывательского» («На наш взгляд, Н. Эрдману удалось вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны»), ни просьба к товарищу Сталину лично просмотреть спектакль «до выпуска в исполнении наших актеров».
Это что ж — как у Николая I с Пушкиным? «Я сам буду твоим цензором»? Ишь, чего захотел старик! Такие творческие союзы возникают исключительно по инициативе сверху. И в результате:
«Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Я не очень высокого мнения о пьесе „Самоубийство“ (так! —
Стоп! Пустовата или вредна? Это ведь далеко не одно и то же. Многие годы спустя Главлит, цензурное ведомство, в «Справке о замечаниях к материалам, подготовленным к опубликованию в 1966 г.», выразится куда четче, решив, что скорее — вредна:
«Не подписана к печати пьеса Н. Эрдмана „Самоубийца“, подготовленная к опубликованию в декабрьском номере журнала „Театр“ за 1966 г. В этом произведении, написанном еще в 1930 году (в 1928-м. —
Просто и ясно. А то… Но — дальше:
«Мнение и мотивы Реперткома, — сообщает Станиславскому Лучший Друг Советских Артистов, — можете узнать из приложенного документа».
И опять нет заботы о логике. В документе: «К постановке запретить» — вот и весь мотив. Однако:
«Мне кажется, что отзыв Реперткома недалек от истины. Тем не менее я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. Культпроп нашей партии (т. Стецкий) поможет вам в этом деле. Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант. Привет
И. Сталин».
Любопытно: откуда у Сталина, совсем не лишенного художественного чутья, такое презрение к комедии Эрдмана? То ли дело — Булгаков, запрещаемый раз за разом, но вызывающий у вождя патологический интерес (он смотрел «Турбиных» не меньше пятнадцати раз!) и своеобразное уважение. Притом словно бы в пику именно Эрдману. Так, в очередной раз небрежно отозвавшись о «Самоубийце», Сталин заметит, что, в отличие от мелковатой и пустоватой эрдмановской сатиры, Булгаков здорово пробирает. «Против шерсти берет». С чего это так симпатичен гребень, не чешущий, а дерущий шерсть?
О Булгакове тоже можно было отозваться уничижительно (в известном письме к драматургу Биллю-Белоцерковскому, бездарному, как сама попытка прибавлением этого «Билль» придать своей честной еврейской фамилии шикарный английский акцент): «На безрыбье даже „Дни Турбиных“ рыба». Хотя, с другой стороны, Сталин не только почтил «белогвардейский» спектакль многократным своим посещением, но и добавил в том же письме: пьеса «не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление благоприятное для большевиков: если даже…»
Прервем цитату, заметим: это «даже» — совсем иное, чем в уничижительном замечании о безрыбье, на котором сгодятся и «Дни Турбиных». На сей раз звучит едва ли не почтение к врагу:
«…если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит большевики непобедимы».
То, что Сталин относился к словесности — как и к истории — вполне прагматически, известно. Та и другая были обязаны подтверждать правильность его тактики и стратегии, обосновывать очередное злодейство, придавать основательности капризу; вот и здесь: «впечатление, благоприятное для большевиков». А все ж не отвязаться от ощущения, что в случае с «Турбиными» вождь — благодарный, талантливый, чуткий зритель, испытывающий эстетическое наслаждение.
Действительно — так приятно в первый, второй, пятый, пятнадцатый раз наслаждаться обаянием Мышлаевского-Добронравова, потом — Топоркова, сыгравшего ту же роль, юной легкостью Николки-Кудрявцева, офицерской статью Алексея-Хмелева. «Мне даже снятся ваши черные усики, — признается вождь артисту. — Забыть не могу». Черные усики, белая кость… «Даже такие люди, как Турбины»… Вот это «даже» и тянуло Сталина на спектакль — снова и снова; тянул жадный интерес плебея, сознающего, что — плебей, к людям, которых он, с одной стороны, сумел победить, но, с другой, никогда не сумеет стать подобным им.
Если угодно, в странной сталинской тяге к вечно опальному Булгакову — и вправду подобие почтительности. Даже — страха. Не перед самим автором, чья смертная плоть беспомощна рядом со средствами, которыми отлично владеют Ягода или Ежов, и чей дух, как потом оказалось, можно сломить или подломить. Нет, перед недоступной и непонятной породой людей, представленной Турбиными и самим Булгаковым.
С Эрдманом все было иначе.
Плебей Джугашвили понимал плебея Подсекальникова, его породу, его природу. И чем более понимал, тем более презирал в нем плебейство, то, которое с неудовольствием ощущал и в себе самом (смотря «Турбиных», ощущал по контрасту). Как Николай I не мог простить Евгению из «Медного всадника» его «ужо!..», обращенное к истукану Петра (что, как известно, стало одной из причин запрета, наложенного на поэму), так мольба Семена Семеновича о «праве на шепот» должна была привести в раздражение Сталина…
Нет, не так — много больше! Божий помазанник Николай Павлович всего лишь был оскорблен за пращура. Выскочка-семинарист, сам поднявшийся из низов, знал, к чему ведет и приводит низменная потребность обывателя — будь то право на шепот или на сытость.
Получивший возможность шептаться в своем углу (Бог его знает, о чем) или насытившийся — независимы. По крайней мере, избавлены от постоянного чувства страха или благодарности.
Антимещанская политика советской власти не зря проводилась с особенной страстью, и помянутый Маяковский с его помянутым лозунгом: «Страшнее Врангеля обывательский быт!» не чересчур преувеличивал. Врангеля достаточно разбить наголову один раз, а многоглавая гидра мещанства хочет есть каждый день. И одна потребность нагло сменяется другой:
Четверостишие Николая Олейникова озаглавлено: «Неблагодарный пайщик» — озаглавлено мудро. Семен Подсекальников именно неблагодарен по отношению к «нашей любимой советской власти». Она предлагает ему пай в своих замечательных завоеваниях, она дает ему право ощущать себя вместе со «всеми, всеми, всеми» новым, перековавшимся человеком, — а он просит совсем других прав. Отчего и достоин — на пару со своим автором — лишь раздражения и презрения. Не больше, не выше того.
Это, однако, не означает: не жестче. Напротив. Не тронув Булгакова, разрешив ему умереть собственной смертью, Эрдмана Сталин решил наказать. И наказал — соответственно по-плебейски, выбрав как повод пьяную оплошность артиста Качалова.
Что именно тот прочел? Чем
На сей счет мнения разные. Ясно, что никак не могло быть прочитано, скажем, вот это: «Явилось ГПУ к Эзопу — и хвать его за ж… Смысл этой басни ясен: довольно басен!» Тем более что, вероятно, этим печальным ерничеством соавторы отметили уже свершившийся поворот своей судьбы. А все прочие басни, вернее, пародии на басенный жанр сравнительно безобидны — да, говоря по правде, и не отличаются блеском, без которого трудно представить сочинителя «Мандата» или «Самоубийцы». Например:
Пожалуй, забавно — но не так чтобы очень. Домашний, так сказать, юмор. Во всяком случае, знакомый мне литератор, в прежней бытности — как раз врач-гинеколог, по его словам, любил в свое время пошучивать: «Работаю в органах».
Но может, и рассердила — домашность, которая, как и «право на шепот», есть синоним неподотчетности? Неподцензурности?
В общем, так или иначе, Качалов, как сказано, был оборван хозяйским окриком, и этого повода (потому что нужен был только повод, причина назрела) хватило, дабы Эрдмана и соавторов арестовать. Его самого вкупе с Массом взяли в 1933 году, в Гаграх, прямо на съемках «Веселых ребят», чей сценарий они написали.
Фильм вышел уже без имен сценаристов в титрах, как и «Волга-Волга», к которой Николай Робертович тоже приложил руку. К нему, ссыльному, приехал объясняться режиссер Александров. «И он говорит: „Понимаешь, Коля, наш с тобой фильм становится любимой комедией вождя. И ты сам понимаешь, что будет гораздо лучше для тебя, если там не будет твоей фамилии. Понимаешь?“ И я сказал, что понимаю…»
Об этом Эрдман поведал артисту Вениамину Смехову.
Что дальше? Ссылка, вначале — классическая, сибирская, в Енисейск, что дало Эрдману печально-веселое основание подписывать письма к матери: «Твой Мамин-Сибиряк». Война, мобилизация. Отступление, причем Николай Робертович шел с трудом: ноге всерьез угрожала гангрена (из этих дней его друг Вольпин, и в ту пору деливший его судьбу, тоже вынес несколько эрдмановских шуток, не настолько нетленных, чтобы их воспроизводить, но свидетельствующих об удивительном присутствии духа). Затем — нежданная встреча в Саратове с эвакуированными мхатовцами, спасшими Эрдману ногу и, видимо, жизнь. И уж вовсе внезапный вызов в Москву, да к тому же в ансамбль песни и пляски НКВД, под непосредственный патронаж Берии. Есть байка, как Эрдман, увидав себя в зеркале облаченным в шинель чекиста, сострил:
— Мне к-кажется, что за мною опять п-пришли…
Наконец, даже Сталинская премия за фильм «Смелые люди», патриотический вестерн, сделанный по сталинскому заказу. И — поденщина, поденщина, поденщина. Бесчисленные мультфильмы, либретто правительственных концертов и оперетт, «Цирк на льду» и, незадолго до смерти в 1970 году, как отдушина, дружба с Любимовым, с молодой «Таганкой».
Собственно, для варьете, для мюзик-холла Эрдман отнюдь не гнушался писать и раньше, но одно дело —
«Эрдмановское, но не Эрдман», — лаконично определил режиссер Леонид Трауберг качество
Конечно, природное чувство юмора, разработанное многолетней практикой, порою взрывалось фейерверком острот — как положено фейерверку, не обжигающим, но эффектным. Так появлялись уморительные интермедии к «Двум веронцам» Шекспира или знаменитая «сцена вранья» в «Летучей мыши». Но как было миновать девальвацию?
«Да, — сокрушался Зиновий Гердт, — обыски, аресты, ссылки сделали свое подлое дело. В самом крупном сатирическом драматурге страны навсегда отбили охоту не то что разрабатывать — притрагиваться к редкостному своему дару, как к воспаленному нерву. Бесстрашного насмешника заставили развлекать публику каламбурами, ни на что не намекающими, ни простому советскому человеку, ни, тем более, властям ничем не грозящими. Но дар есть дар, и вкус есть вкус».
Звучит обнадеживающе. Но в чем видит Гердт, сам мастер смешного, «отдельность, ту самую „штучность“, в которой дышит дар и непоколебимый вкус»?
Вот примеры «непоколебимости»:
«В каком-то спектакле Л. Утесова:
— Я — царь Соломон, сын Давида.
— Очень приятно, Соломон Давидович…
В другом — про империалистов:
— Америка выводит свои войска… (откуда-то, из какой-то колонии, не помню).
— Тут ведь как понимать: когда выводят пятна, их становится меньше, когда выводят цыплят…»
Н. Я. Мандельштам, как помним, сказавши: «Самоубийца» — «это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство», заключила, что автор комедии для себя самого сделал иной выбор. Самоубийственный — не для плоти, для духа:
«А сам Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь».
«Изредка он, — вспоминает она же, — наклонялся ко мне и сообщал сюжет только что задуманной пьесы, которую он заранее решил не писать. Одна из ненаписанных пьес строилась на смене обычного и казенного языков. В какой момент служащий, отсидевший положенное число часов в учреждении, сменяет казенные слова, мысли и чувства на обычные, общечеловеческие?»
Так вот, сам Николай Робертович отказался вести такую двойную жизнь — только не тем жертвенным образом, какой предпочел муж Надежды Яковлевны. Вы не даете мне жить жизнью первой и настоящей? Так пусть же будет одна лишь вторая. Казенная — или полуказенная, впрочем, с домашними радостями. Коньячок. Любимые бега. И — право самому презирать то, что пишешь.
Артист Сергей Юрский вспоминает, как впервые встретился с Эрдманом: он был приглашен в Таллин, на кинопробу, но прежде с ним захотел познакомиться автор сценария.
Юрский спустился в эрдмановский люкс. Николай Робертович «сидел в пижаме в гостиной своего номера и неспешно открывал бутылку коньяка. Было девять часов утра.
Эрдман сказал: „С приездом“, — и я сразу (! —
Эрдман продолжал:
— Мы сейчас выпьем за ваш приезд.
— Спасибо большое, но у меня проба в двенадцать, — чинно сказал я.
— У вас не будет пробы. Вам не надо в этом фильме сниматься.
— Почему? Меня же вызвали.
— Нет, не надо сниматься. Сценарий плохой.
У меня глаза полезли на лоб от удивления.
— Я, видите ли, знал вашего отца. Он был очень порядочным человеком по отношению ко мне. Вот и я хочу оказаться порядочным по отношению к вам. Пробоваться не надо и сниматься не надо. Сценарий я знаю — я его сам написал. Вам возьмут обратный билет на вечер, сейчас мы выпьем коньячку, а потом я познакомлю вас с некоторыми ресторанами этого замечательного города».