Остаток пути до черного, похожего на катафалк «Мерседеса» они проделали молча.
– О! Не ожидал, – произнес Шейлок.
Рядом с «мерседесом», придерживая дверцу, стоял чернокожий шофер. Струлович подал ему глайндборнский табурет Шейлока.
– В багажник, Брендан, – велел он и снова повернулся к Шейлоку: – Не ожидали, что у меня личный шофер?
– Не ожидал, что у вас немецкий автомобиль.
– Под прошлым нужно подвести черту – вы же сами сказали.
– Черта черте рознь.
– Черта и есть черта, а прошлое осталось в прошлом.
– Не знал, что вы так думаете.
– А я и не думаю.
Вот так, сидя на заднем сиденье нежданного «мерседеса», они завели беседу о тяготах воспитания, обычную между отцами – в особенности между отцами, на чьи плечи легла обязанность в одиночку воспитывать дочь.
– Наверное, вас это удивит, – начал Шейлок, – но я постоянно жду вестей от своей дорогой – слишком дорогой дочери. В тот день, когда Джессика сбежала, я похоронил ее в своем сердце. Однако навсегда похоронить дочь невозможно. Даже такую, которая готова украсть самое ценное, что есть у отца… после нее самой, естественно.
Струлович почувствовал, что не следует выставлять себя собратом по несчастью. Беатрис, конечно, попортила ему немало крови, но, по крайней мере, еще не сбежала через окно с вором и невеждой.
– Значит, пока вы ничего о ней не слышали?
Лучшей реплики ему в голову не пришло.
Струлович тут же сам понял, до чего нелепо звучит это «пока».
Шейлок смотрел мимо него, глядя и одновременно не глядя на сельский пейзаж за окном.
– Я сказал, что жду, – заговорил он. – Однако надо признать, что это не волевой акт, а просто характеристика состояния, в котором я нахожусь. Я жду, потому что ожидание – единственное, что может последовать, когда не последовало ничего. Надеяться не на что: история кончается там, где кончается. Быть может, Джессика на полпути домой, быть может, в эту самую минуту она стучится ко мне в дверь, но в любом случае подобное предположение лишено смысла. Сегодня всегда вчера. Шестого акта нет. Для меня не было даже пятого. Однако отсутствие окончательной развязки означает отсутствие окончательного разрыва. Все возможно. Ничего нельзя отрицать. Жалящее сомнение жалит не так непоправимо, как жалящая уверенность. Я уязвлен, но все же дышу.
– Значит, в будущее смотреть бесполезно?
– Абсолютно.
– Неужели вам не хотелось бы узнать, как ей теперь живется?
– Я не был бы человеком, если бы не хотелось. Иногда мне кажется, что я желаю ей счастья. Иногда нет. В любом случае все это пустое. Нет никакого «теперь»: ее история тоже обрывается там, где обрывается. Джессика и тот грязный бездельник, с которым она убежала, а может – почем мне знать? – и обезьяна тоже, должны унаследовать мое состояние. Впрочем, они никогда его не получат – это несколько утешает. И все же я ничего не могу с собой поделать и представляю себе ее раскаяние. Стыдно признаться: я молюсь о том, чтобы она изнывала от раскаяния. Я мечтаю об этом – вижу ее измученное лицо. Однако молить о подобном – значит просить о несбыточном, о том, чего, возможно, никогда не было и уж точно никогда не будет.
Струлович покачал головой.
– Наверняка в ее действиях присутствовало семя раскаяния. Даже в тот самый момент, когда она их совершала. Разве можно отправиться в путь и в то же время не жалеть, что не остался дома? Думаю, по временам Джессика с тоской оглядывалась назад.
– Такие опасения принадлежат Ветхому Завету.
– Откуда вам знать, что она не поддалась этим опасениям, как только покинула дом?
– Как только Джессика покинула дом, она купила обезьяну.
– Это тоже своего рода взгляд назад.
– Да, но не на меня. После покупки обезьяны Джессика окончательно перестала быть моей дочерью. Жизнь в еврейском доме казалась ей хуже тюрьмы. Да, конечно, остается вероятность, что Джессике не понравилось то, во что она превратилась, и она испытала пусть не раскаяние, но, по крайней мере, нечто вроде сожаления, о котором вы говорите, хотя бы ради своей бедной матери. Впрочем, не стоит давать волю фантазии. Джессика ненавидела меня и, думаю, Лию тоже – за то, что та умерла. Порой я спрашиваю себя, не был ли побег одной жестокой пародией на уход другой – она ведь умерла внезапно, моя дорогая Лия. Джессика поступила так же, как поступили с ней. В любом случае ее бегство было в высшей степени жестоким. Жестоким, святотатственным и полным презрения. Если бы Джессика хотела показать мне, какой выросла без матери – или же без отца, более подходящего на роль матери, – какой равнодушной сделали ее моя опека и мой пример, какой бессердечной, она и то не смогла бы найти способ лучше. Надеюсь, дурное обращение, которое ей приходится терпеть, заставило ее увидеть все в ином свете, хотя я никогда не узнаю, так это или не так. Однако отцу не подобает желать, чтобы дочь страдала, даже если через это она поймет, сколько страданий ему причинила. Я должен желать ей счастья, не так ли?
– Вы требуете от себя слишком многого. Ни один отец не может от всего сердца желать, чтобы его дочь была счастлива.
Шейлок со свистом втянул воздух сквозь сжатые зубы.
– Жестокая философия.
– Нет – жестокая психология.
Шейлок украдкой, по-змеиному взглянул на него. «Я его изумил, – подумал Струлович. – Хорошо. Я и сам себя изумил».
Он попросил Брендана ненадолго открыть окна. Ему хотелось почувствовать дуновение свежего ветра с полей, пусть поля эти всего лишь чеширские.
Цивилизованный человек признает жестокость своей природы, подумал Струлович. Людьми нас делает справедливость, не прощение. В жилах у нас кровь, а не молоко.
Он попросил снова закрыть окна.
– Я польщен, что вы считаете меня слишком жестоким.
– Напрасно. Не стоит укреплять христиан во мнении, будто мягкосердечие нам чуждо.
Струлович дотронулся до колена своего собеседника и кивнул в сторону Брендана. Достаточно ли Шейлок знает о современной жизни – понимает ли, что среди чернокожих тоже встречаются христиане? Струлович надеялся, что выражение его лица передаст эту мысль и предостережет Шейлока. Не следует пренебрежительно отзываться о христианах в присутствии самих христиан, вне зависимости от цвета их кожи.
Шейлок извинился.
– Я не привык сдерживаться, – вполголоса произнес он. – Всегда отвечал оскорблением на оскорбление. Но времена нынче благопристойные.
– С виду, – шепотом ответил Струлович.
VI
Шофер – с несколько угрюмым видом, как показалось Струловичу, – остановил машину перед особняком в деревне Моттрам-Сент-Эндрю, образующей восточную вершину чеширского Золотого треугольника. Это был последний дом, в котором довелось жить отцу и матери Струловича, настолько непохожий на дома их детства в Солфорде, где их родители разводили во дворе кур и молились Всевышнему на идише, насколько только возможно. Такая вот перемена в рамках одного поколения: из лачуги в англо-еврейском местечке в баронское поместье с настолько широкой подъездной дорожкой, что на ней смогла бы разместиться целая дюжина «мерседесов», а также с прудом для редких рыб и видом на гору Элдерли-Эдж. Кусочек зеленой, окутанной сиреневым туманом Англии, хранящий тайны каменного века, которым можно любоваться в свое удовольствие и даже почувствовать своей собственностью… и все благодаря автомобильным запчастям. Сам Струлович больше любил свой дом в Хампстеде[26] – предпочитал подлинную старину новострою, даже если новострой этот принадлежал ему, – однако видел множество доводов в пользу того, чтобы оставить за собой поместье в Моттрам-Сент-Эндрю. В конце концов, у него есть профессиональные интересы на севере, есть дочь, изучающая искусство перформанса в Академии Золотого треугольника, недавно переименованной в Институт северного Чешира, дабы избежать нежелательных ассоциаций с низкосортными средними школами. Академия эта представляла собой частный художественный колледж для привилегированной публики всех возрастов, где Струлович как меценат имел кое-какое влияние. Кроме того, он надеялся, что свежий воздух пойдет на пользу бедной Кей. Мать Струловича тоже предпочла бы никуда не переезжать и, по ее собственным словам, «была бы счастлива умереть даже в садовом сарае». Однако Струлович настоял на том, чтобы построить для матери отдельный флигель, в котором смог бы разместиться весь ее обслуживающий персонал.
– Куда мне столько сиделок, Саймон? – спрашивала она.
– Сиделок много не бывает, – отвечал Струлович. – А вдруг ты поскользнешься в ванной или упадешь с лестницы? Когда живешь один, несчастье подстерегает на каждом шагу.
По иронии судьбы, вечно подстерегающее несчастье подстерегло не ее, а Кей, которая была в два раза моложе и жила не одна, а с мужем и дочерью.
Мать Струловича не поскользнулась, но ускользнула – тихо, без единого звука, – ускользнула из жизни, окруженная целым штатом доброжелательных сиделок.
Струлович не оплакивал мать как должно. Он любил ее, однако все его чувства притупились. Если не можешь любить жену – не смеешь любить жену, чтобы не завыть от отчаяния, – кого же еще остается любить?
Дочь, вот кого.
Струлович не считал Беатрис достаточно взрослой, чтобы жить вместе с другими студентами, которые могли оказаться в два раза старше. По мнению самой Беатрис, она осталась дома только ради Кей, хотя и не была особо заботливой дочерью. Болезнь матери пугала девушку. Кроме того, у нее не хватало терпения на все эти коммуникативные ритуалы – сколько же можно ждать, пока слова, подчас бессмысленные, стекут у Кей по губе или появятся нечитаемыми каракулями на доске? В то же время Беатрис стыдилась собственного поведения и считала своим долгом хотя бы не уезжать слишком далеко. Струлович боялся даже представить, что будет, если девочка поступит в лондонский колледж, боялся представить, с кем она познакомится, в кого влюбится и чего ей наговорят, приходил в ужас от одной мысли, что в один прекрасный день она вернется домой с куфией на шее, а потому всячески подогревал в дочери чувство вины. Да, похвалил он ее решение, остаться на севере и жить дома – отличная идея. Мама будет очень довольна, даже если ничем не сможет этого показать. На самом деле география значения не имела. Где бы ни училась Беатрис, ей так и так забьют голову последней версией антиеврейского психоза и сообщат, что настоящий псих – ее отец. Однако Струлович хотел быть поблизости на тот случай, если… в общем, просто на всякий случай. И он вовсе за ней не шпионил. Если он, проскальзывая в аудиторию, и разглядывает порой работы студентов, то исключительно по одной причине: ему было что им посоветовать или посулить. Такова уж цена, которую должна заплатить дочь филантропа, руководящего Фондом Струловича. Любому учебному заведению, куда бы она ни поступила, нашлось бы о чем попросить: услуги мецената, вне зависимости от его вероисповедания, всегда пользуются спросом.
– Не перетрудись, – предостерегала мать. – Ты ведь у себя только один.
Уже выходя из машины – причем в поведении Брендана ему вновь почудилось нечто странное, нечто не вполне подобающее, – Струлович вспомнил, что так и не побывал у нее на могиле.
Слишком много всего произошло за день, а как говорила мать, он у себя только один.
Оправдание можно найти всегда.
Так какое же оправдание было у Брендана? Нельзя сказать, чтобы он вел себя непочтительно, лихачил, слишком резко брал повороты. Открывая пассажирам дверь, он не медлил и не делал обиженное лицо. И все-таки казалось, что Брендан задет. Кто же или что ж его задело? Присутствие Шейлока? Нападки на христиан? Еврейские разговорчики?
Интересно, подумал Струлович, как отреагируют на Шейлока собаки. Однако собаки не обратили на вошедших внимания. Даже головы не подняли.
Струлович предложил чего-нибудь выпить и, может быть, слегка перекусить перед сном, стараясь, чтобы предложение не прозвучало так, будто он не в силах остаться один. Неужели ему одиноко? Струлович, в некотором смысле, только что вернулся с похорон матери. У него нет ни жены, с которой можно поговорить, ни дочери, которой можно доверять. Зато есть много несведенных счетов – общественных, религиозных, метафизических, – неважно, каких. Просто счетов. Естественно, ему одиноко.
От еды Шейлок отказался, а вот выпить был бы не прочь. Струлович предложил граппу. Шейлок покачал головой. Хорошо бы кюммеля. Кюммеля у Струловича не нашлось. А сливовицы? Сливовицы тоже. Шейлок пожал плечами. Амаретто? Кажется, амаретто где-то есть.
Шейлоку не хотелось утруждать хозяина.
– Я выпью воды, – сказал он, – или коньяка.
Коньяк у Струловича был. Отправляться на боковую Шейлок не торопился. Он почти не спал – давно уже почти не спал. Кроме того, его заинтересовала обстановка – кресла из кожи и стали, ковры в стиле ар деко, репродукции картин на тему воскресения, пугающе живая глиняная скульптура – полуобнаженные мужчина и женщина, сплетенные в смертельном объятии.
– В этой комнате разрешается сидеть? – спросил Шейлок. – Или она предназначена для того, чтобы стоять и созерцать?
– Садитесь, садитесь, – поспешно ответил Струлович, подводя его к креслу.
Интересно, бывал ли когда-нибудь Шейлок в подобных домах?
Должно быть, именно эта мысль побудила Струловича сказать какую-то глупость насчет того, что Шейлок, наверное, повидал на своем веку немало перемен.
– Да, – подтвердил Шейлок, – кое-какие перемены замечаю.
Струлович широко раскрыл глаза.
– Например? – спросил он.
Еще более дурацкий вопрос.
– Вы устанете слушать, – ответил Шейлок.
– А вы, судя по всему, просто не помните.
– Напротив, я помню все.
– Ну же, побалуйте меня. Какова самая существенная перемена?
Шейлок закрыл глаза и сделал вид, будто вытягивает из воображаемой шляпы соломинку или лотерейный билет.
– Раньше на меня плевали, теперь мне рассказывают еврейские анекдоты.
– Смешные анекдоты?
– Только не в исполнении христиан.
– По крайней мере, они это по-доброму.
– Назовите хотя бы один анекдот, который можно рассказать по-доброму.
Струлович не стал даже пытаться. Вместо этого он изобразил, будто взвешивает что-то на ладонях.
– Если взвесить все «за» и «против», анекдоты – неважно, добрые или нет, – в любом случае лучше плевков.
Шейлок уставился в свой бокал. Когда он сосредоточенно о чем-то думал, глаза его как бы уходили вглубь и затягивались пленкой, словно в них было больше тьмы, чем света. Струлович знал, что и сам бывает мрачен, однако глубокие тени, которыми наполнялись глаза Шейлока, выводили из равновесия даже его. «Может быть, этот взгляд – тоже своего рода упрек? – подумал Струлович. – Не перешел ли я грань дозволенного? Кто я такой, чтобы решать за него, лучше анекдоты плевков или нет?»
– На мой взгляд, гораздо интереснее другое, – произнес Шейлок тоном, не терпящим возражений, как будто давал понять, что тема закрыта. – Почему христиане не могут пройти мимо еврея без того, чтобы не рассказать ему анекдот? Неужели при виде чернокожего они всякий раз поют «Реку Суони»?[27]
Ответа на этот вопрос Струлович, к сожалению, не знал.
– Может, и поют, только про себя. По-моему, шутка, рассказанная в лицо, это что-то вроде белого флага: смотрите, мы пришли с миром.
Шейлока подобный пацифизм явно не впечатлил.
– А если шутят по поводу моей скупости и беспощадности? Если перед носом у меня шуршат воображаемыми банкнотами, если смеются над моим стремлением к обособленности, удивляются, что я считаю себя привилегированным, когда все мое существование говорит об обратном, если ставят под сомнение мои моральные устои, хотя сами даже не подозревали о том, что такое мораль, пока мы им не растолковали, если критикуют принципы, по которым я живу, верования, которых придерживаюсь, пищу, которую кладу себе в рот, если излагают пространные теории по поводу того, где, учитывая мое вероисповедание, я должен обосноваться – неужели в этом случае мне тоже показывают белый флаг?
Струловичу вспомнилось, как в школе мальчишки дразнили его Штрудельбомжем и кричали, чтобы он возвращался туда, откуда приехал. Куда это, интересно? В Ур Халдейский?
– И где же вам место, по их мнению? – спросил Струлович.
– В конечном счете – в аду, пока – нигде. У нас был шанс обрести родину, но мы его упустили – так они считают. Да и потом, оседлость всегда давалась евреям тяжело. Чужаки – вот наше амплуа. Именно рассеяние евреев за пределы Палестины, как меня изо всех сил пытаются убедить, помогает выявить в нас все лучшее. Остается только гадать, что помогает выявить все лучшее в самих христианах. Они без всякого смущения утверждают, что настоящий еврей – это странствующий еврей, который чувствует себя как дома повсюду и нигде, щеголеватый бродяга, ютящийся где только можно притулиться – по краям и в трещинах. Неустойчивый, но утонченный, как фланер, что цепляется за отвесный склон, выражая тем самым свою удивительно творческую маргинальность.
– Моя дочь того же мнения.
– Я мог бы с ней поговорить…
Струлович позволил себе иронически усмехнуться.
Лицо Шейлока осталось непроницаемым. Его оливковая кожа была отполирована до зеркальной безнадежности, в которой отражалась вся мыслимая скорбь.
– Кто сказал, что с вашей дочерью я не добьюсь большего успеха, чем с собственной? – спросил он. – Могу употребить свой опыт вам на благо, раз уж я все равно здесь.
– Так вы здесь поэтому?