– На изувечение.
– Тогда давай договоримся производить на свет только девочек.
– И как же это осуществить?
– Никак. Но можно договориться не производить ни тех, ни других.
– Разве я многого прошу?
Многого она просит или нет? Струлович понятия не имел. Если бы он знал, как на него подействует рождение ребенка – с какой силой он ощутит смысл завета, причем по отношению к девочке, когда даже вопроса не стоит о том, чтобы подкрепить завет обрезанием, – он бы, наверное, решил, что Офелия-Джейн просит слишком многого. Однако Струлович был молод и не подозревал о тех чувствах, которые могут нахлынуть на отца. Со своим личным мнением он толком не разобрался, а Офелию-Джейн, если понадобится, всегда можно будет переубедить. Кроме того, собственный отец грозился его похоронить, что не вызывало у Струловича теплых чувств к той вере, в которой ему предстояло быть похороненным. К черту все. Нет, она просит не слишком многого.
Однако бог его и ее неверия улыбнулся им с небес и устроил их разрыв, прежде чем они успели завести ребенка, которого можно было бы изувечить.
Несмотря на отсутствие сына, пенис как место нанесения ритуальных увечий пролег между ними.
– По поводу психической травмы, которую мы обсуждали… – начала Офелия-Джейн.
– Чьей травмы?
– Твоей.
– Что же насчет нее?
– Она напоминает о себе всякий раз, как ты рассказываешь очередной дурацкий анекдот про свое хозяйство.
– Разве травма может превратить в балагура? Если я правда такой заурядный, как ты считаешь, значит, меня изувечили недостаточно.
– Очень наивное представление о причине и следствии. Ты шутишь, чтобы скрыть свою боль. Не можешь признаться себе, что с тобой поступили по-зверски, поэтому пытаешься отделаться шутками. Доказательство тому – твои анекдоты всегда фаллоцентричны.
Внезапно Струлович ощутил страшную усталость, – его подавляли сложные слова, оканчивающиеся на «центричный».
– Ты права, – ответил он.
Струлович не желал еще раз объяснять, что балагурство не в его природе. Сказать, что не только не выглядит, но и не чувствует себя изувеченным, он тоже не мог. Это прозвучало бы как пустое отрицание или полное отсутствие чувствительности, причем и то, и другое лишь подтвердило бы, насколько сильно он изувечен.
Вопрос к Шейлоку:
Насколько «шутлив» был ваш вексель? Что вы имели в виду, когда в качестве неустойки потребовали фунт прекраснейшего мяса, причем с правом самому выбрать часть тела и вырезать мясо там, где пожелаете? В чем состояла шутка? Иными словами, насколько вы говорили всерьез, а насколько играли роль дьявола, которого в вас видели христиане? И что вы имели в виду с точки зрения анатомии? Неужели вы собирались фривольно, если не сказать игриво, назначить пенис Антонио в качестве той части тела, которую желаете отрезать? Был ли это тот, выражаясь гиперболически, фунт прекраснейшего мяса, на который вы первоначально положили глаз, прежде чем всякое желание шутить испарилось вместе с вашей дочерью?
Они сидели в «Тревизо» – одном из лучших ресторанов Золотого треугольника. «Красный гид Мишлен» присудил ему две звезды. Итальянская кухня – пусть Шейлок почувствует себя как дома – и самая объемистая винная карта во всей северной Англии.
– Я почти надеюсь, что Беатрис войдет в зал под руку со своим футболистом, – сказал Струлович, когда они только сели за столик и попросили сомелье принести самое кроваво-красное неббиоло, какое есть в наличии. – Глупо, знаю. Но вы меня поймете.
– Так вы решили не бросаться в погоню?
– Не хочу, чтобы Беатрис чувствовала себя загнанной. Если дать ей уйти по-хорошему, она скорее всего далеко не убежит. У Хаусома дом где-то поблизости. Самым естественным для них было бы отправиться туда, но там наверняка повсюду напоминания о бывших женах, а может, и сами бывшие жены. Насколько я знаю Беатрис, ее это вряд ли порадует. Она пришла в негодование, когда обнаружила, что я до сих пор храню фотографии первой жены. Причем негодовала не только на меня, но и на мать – за то, что позволила мне их сохранить. Так что, думаю, Хаусом отвез Беатрис в какой-нибудь местный отель. Я изучил список предстоящих матчей: на выходных он играет за «Графство Стокпорт», а значит, далеко не уедет. Да и сама Беатрис не захочет, чтобы между ней и матерью оказалось слишком большое расстояние, даже если ей все равно, какое расстояние отделяет ее от меня. Пословица «запрешь плотней – найдешь верней» вам не помогла. Моим девизом будет: «Веревка длинней – надежда сильней».
– Правильно ли я понимаю, что вы намерены согласиться на их союз?
– Нет, не намерен. Союз слишком неравный. Не за тем я столько лет опекал Беатрис. И потом, теперь это вопрос принципа. Но нужно рассмотреть все имеющиеся варианты.
– Например, вариант не отправлять футболиста под нож?
– Необязательно. Хотя пока я не вижу способа осуществить задуманное.
Струлович подождал, не озвучит ли Шейлок какую-нибудь идею, но идей у Шейлока не оказалось.
Струлович налил ему еще вина.
В этой дружеской, хотя и неопределенной обстановке, после того как Шейлок отослал обратно лингвини с крабом-пауком, вернее, только краба-паука, объявив, что лингвини хороши, разговор как-то сам собой перешел на первоначальные намерения Шейлока в отношении Антонио. Что было его исходной целью: интимные места купца или же сердце?
– Почему вы столь уверены, что я сам представлял, каковы мои намерения? – спросил Шейлок.
– Не хотите ли вы сказать, будто импровизировали? Сочиняли на ходу?
– Это не я сочинял, а меня сочиняли. Когда еврей говорит, за плечами у него бремя истории. Я вижу, как тщательно вы взвешиваете каждое слово. Боитесь произвести определенное впечатление и все равно его производите. Когда вы входите в комнату, перед вами шествует Моисей.
– У меня диплом одного из старейших и лучших университетов Англии, – напомнил Струлович. – Когда я вхожу в комнату, передо мной шествуют епископы и лорды-канцлеры.
– У вас в воображении – возможно. Но не у христиан. Вы не в силах избежать того, что они видят и чего ожидают. Если еврей заключает сделку, то непременно грабительскую. Если еврей шутит, то непременно жестоко. Зачем же бороться с историей, если история все равно победит?
– Чтобы ее опровергнуть.
– В другой раз вы непременно побалуете меня описаниями своих побед. Пока же, раз вы сами затронули этот вопрос, позвольте мне продолжить о своей. Если ты видишь меня таким, фактически сказал я Антонио, я тебя не разочарую. Он пришел, обремененный грузом непримиримой ненависти, прося об услуге, но не имея достаточного смирения, чтобы попросить учтиво. Более того, Антонио ясно дал понять, что это он делает мне одолжение, за которое я должен быть благодарен. Разве мог я устоять и не ответить ему тем же – воплотить в себе каждый его страх, оправдать каждый раздутый слух, каждое абсурдное суеверие? Если он пользуется языком метафоры и молвы, я тоже буду пользоваться языком метафоры и молвы. Заметьте, как мало он слышит из моих речей. Я совершенно не стою внимания, поэтому Антонио не дает себе труда разобраться, что я заявляю в шутку, а что всерьез, не понимает, подобострастно я веду себя или вызывающе, даже не думает оскорбиться моей непристойностью. А ведь это непристойно – рассуждать о том, чтобы отрезать ту часть его тела, какую я пожелаю, словно речь о половом сношении, способном доставить мне плотское удовольствие. Я до того не стою внимания – какое там «Да разве у жида нет глаз?», скорее уж «Да разве жид вообще здесь?», – что Антонио едва задумывается о последствиях предложенной сделки. Он настолько самонадеян как купец и настолько высокомерен как христианин, что не боится просрочить вексель и не замечает того самого еврея, с которым подписывает договор. Меня не существует, моих слов не существует, моих угроз и пожеланий не существует. Существует лишь кредит – лишь то, что он хочет и, как ему кажется, может получить без всяких последствий. Почему же вас удивляет мое неумолимое требование неустойки?
Струлович хотел ответить, но Шейлок повелительно поднял руку. Даже официант, который подошел было спросить, всем ли довольны джентльмены, в страхе шагнул назад.
– Это риторический вопрос, – продолжил Шейлок. – Я не считаю, будто вы удивлены. Удивляться тут нечему. Антонио просрочил – дальнейшее неизбежно: мой вексель! Против векселя ни слова! Я стал тем, во что он меня превратил – векселем. Мой вексель! Ничего не стану слушать. Вы не видели во мне ничего, кроме векселя, а потому и отвечать будете перед векселем и только перед векселем. Не ждите жалости. Вы никогда не верили, что я способен на это чувство. Так как же смеете требовать его от меня? Я стал воплощением вашего презрения. Готовьтесь испытать на себе последствия – не того, кто есть я, а того, кто есть вы сами. Я говорю как вексель и только как вексель. Вы нас учите гнусности, – я ее исполню[56].
Струловичу хотелось бы заметить, что ответ Шейлока, при всей своей обстоятельности, не может считаться ответом на заданный вопрос, вернее, два вопроса: были ли интимные места Антонио первоначальным предметом договора, и если да, то как Шейлоку удалось преодолеть расстояние – реальное и моральное – от гениталий до сердца.
Шейлок заметил неудовольствие собеседника.
– Вы хотите получить объяснение тому, что объяснить невозможно. Знал ли я, чего на самом деле хочу? Составил ли четкий план действий на тот случай, если Антонио просрочит вексель, и отвечал ли этот план некому сокровенному желанию? (Предоставлю вам самому размышлять, зачем мне могли понадобиться интимные места Антонио.) Или же я угрожал подвергнуть его – забавы ради или просто потому, что гены не оставили мне иного выбора, – тому самому наказанию, которому, согласно суевериям, еврей должен подвергнуть христианина? Исполнял ли я свои тайные желания или их собственные? Когда вы сможете ответить на эти вопросы по отношению к себе, милости прошу обращаться ко мне. Одно, впрочем, вам скажу: если первое требование неустойки и содержало в себе непристойную шутку, то во втором шутки не было и в помине. В этом состояла моя ошибка. Я выставил Антонио в благородном свете, когда дал понять, что имел виды, пусть даже мимолетные – пусть даже это не «мои» виды в полном смысле слова, – на его сердце. Я едва не наделил своего врага тем трагическим амплуа, которого он всегда искал, хотя и не был достоин столь высокой роли. Если бы я покусился на половые органы Антонио, то указал бы этому человеку с большими претензиями и маленькими заслугами на место. Я же возвысил его над фарсом.
Струлович предпочел оставить пока эту тему. На них начали поглядывать. Их столик стоял в стороне от других, но Шейлок – впервые за то недолгое время, что они были знакомы, – говорил громко и несдержанно. Бывало, посетители ресторана «Тревизо» теряли самообладание, бывало, даже вставали из-за стола и уходили, не попрощавшись со своими гостями. Но редко кто из них восклицал: «Вы нас учите гнусности – я ее исполню».
И потом, ужин есть ужин, а они даже толком не изучили винную карту.
На самом деле Струлович не пожелал продолжать разговор потому, что мысли его переключились на другое. Он боялся, что допустил ошибку – во-первых, когда не помешал дочери уйти из дома, а во-вторых, когда не бросился за ней следом. На тот момент казалось, что лучше отпустить Беатрис без скандала: проявить себя перед дочерью человеком благоразумным, чтобы впоследствии было легче ее вернуть. Больше так не казалось. Где-то она теперь?..
В глубине души Струлович все еще надеялся, что Беатрис вот-вот войдет в ресторан под руку с Хаусомом – красивая, пронзительно смеющаяся маленькая девочка, которая изображает из себя женщину. Напряженно обшаривая глазами самые темные углы зала, он заметил д’Антона в компании нескольких молодых людей. Струлович отвернулся. Ему всегда неприятно было видеть д’Антона, тем более теперь, когда он с ума сходил от беспокойства. Так что же заставляло Струловича постоянно поглядывать в ту сторону? Отчасти – то напряженное внимание, с каким рассматривал его д’Антон. Хотя было и еще нечто. Почему-то вид приятелей д’Антона смущал Струловича. И только когда они встали и собрались уходить – довольно поспешно, как ему показалось, словно это он был тому причиной, – Струлович понял, что его смущает: присутствие Грейтана Хаусома.
Первым порывом Струловича было вскочить из-за стола, размахивая кулаками. Вторым – остаться на месте. Если подумать, знак-то хороший: Хаусом один, и вид у него далеко не торжествующий. Разумеется, это может означать лишь одно: они расстались. Беатрис образумилась, дала Хаусому отставку и вернулась домой. Струлович подавил в себе третий порыв – подойти к футболисту и расхохотаться ему в лицо. Зачем, если Беатрис и так его бросила?
Струловичу представилось, как дочь не ложится спать, ожидая его возвращения.
Однако дома ее не оказалось.
Так где же она, черт возьми?
XV
Д’Антон решил сразу не отсылать письмо жиду. Отсрочка не сулила ничего, кроме спасения души. Не в природе д’Антона было просить об одолжении – по счастью, кошелек избавлял его от этой необходимости, – а при мысли о том, чтобы попросить об одолжении не кого-нибудь, а Струловича, к горлу подкатывала тошнота. Быть может, если подождать, обстоятельства изменятся. Быть может, Барнаби подыщет для Плюрабель другой подарок. А вдруг повезет, и Струлович выставит эскиз Соломона Джозефа Соломона на продажу? Хотя жид и называет себя коллекционером, говорят, иногда он все-таки продает картины, если ситуация на рынке благоприятная. Причины сомневаться в правдивости этих слухов у д’Антона не было. Если бы ему сообщили, что стены в доме Струловича завешаны диаграммами, показывающими малейшее повышение и понижение цен на живопись в каждом городе мира, он бы нисколько не удивился.
Д’Антон был не из тех, кто попусту медлит; но он и не бросался вперед очертя голову. Меланхолическое душевное устройство находит некое удовольствие в неторопливом течении времени, а поскольку, что бы вы ни делали, ожидать награды в виде подлинного счастья бессмысленно, то незачем и спешить.
Затем Грейтан обратился к д’Антону со странной просьбой. Впрочем, нет, не с просьбой – она еще не приняла форму просьбы. Скорее это была жалоба, возмущенное изумление, словно на него напали, но зримых побоев не оставили.
– Я попал в переделку, – объявил футболист.
Д’Антон часто жалел, что не создан для брака и у него нет детей. Из меня получился бы прекрасный отец, думал он, представляя, как играет в саду с детьми, причем, исключительно с мальчиками. Ничего сексуального – мальчики казались ему печальнее девочек, вот и все. Мальчики лелеют в душе затаенную боль. Д’Антон не мог бы дать определенное название этой боли – ни чужой, ни собственной. В детстве он наблюдал, как девочки читают, рисуют, играют в куклы – ну хорошо, в солдатиков тоже, – и видел в них способность к увлеченности и самозабвению, для него самого недоступную. Он всегда чутко прислушивался к себе, был не просто раним, а внимателен к своим ранам, как будто единственными игрушками ему служили полученные обиды.
С возрастом мало что изменилось: унижения по-прежнему оставались излюбленными игрушками д’Антона, однако теперь он страдал за других – людей обоих полов, но в особенности мужчин. Зрелище их отважной ранимости, их уязвленности, «что о себе молчит»[57] (ибо мужчины должны быть сильными, а не слабыми), поглощало всю его эмоциональную энергию. Если бы д’Антон мог сделать мир лучше для каждого страдающего мужчины, который попадался ему на пути, он бы так и поступил. Однако облагодетельствовать можно только ограниченное число людей, а потому д’Антон делал каждого своего друга другом вдвойне, расточая на него больше заботы, чем тот надеялся получить. Неважно, что некоторые им пользовались – именно таким он помогал охотнее всего, ведь они бы, разумеется, не стали предъявлять столь непомерных требований, если бы не испытывали особо острую психологическую необходимость в его помощи.
В этом смысле разница между Грейтаном и Барнаби – хотя в случае первого чувство долга незаметно перетекало в любовь, а в случае второго любовь столь же незаметно перетекала в чувство долга – казалась не так уж велика. Барнаби больше повезло с семьей, он получил сносное образование, но не был одарен ничем, кроме мальчишеской привлекательности, которая в глазах д’Антона служила внешним проявлением внутренней, душевной прелести – прелести, нуждающейся в помощи в нашем несправедливом мире, где невинные падают жертвой чужой беспринципности. Грейтан познал такую жестокость, какой Барнаби никогда бы не вынес, не получил образования и не мог считаться привлекательным даже с натяжкой, зато обладал достаточными навыками, чтобы зарабатывать на жизнь физическим трудом. С виду Грейтан не принадлежал к тем, кто мог бы вызвать сочувствие д’Антона. Но копни чуть глубже, и становился виден одинокий, несчастный мальчик. Отсюда все эти глупые выходки вроде нацистского приветствия. Крик о помощи д’Антон не спутал бы ни с чем. А когда к этому крику о помощи присоединился сначала один дорогой друг, потом второй, ему не осталось ничего иного, как считать Грейтана одним из достойных. Недаром он объявил Плюрабель, а затем и доказал на деле, отыскав для футболиста девочку-еврейку, что ради Грейтана готов на все. Фразу эту он произнес машинально – ничего конкретного она не значила. Однако когда Грейтан понурил свою обычно мужественно поднятую голову и объявил, что попал в переделку, д’Антон понял: представляется случай пожертвовать собой – своим временем, силами, влиянием, а возможно, и кошельком.
– Прежде всего, тебе нужно немного развеяться, – объявил д’Антон. – Вечером я ужинаю с Барнаби и парочкой его школьных приятелей, которые приехали посмотреть какой-то матч.
– Наверняка не «Графство Стокпорт» – «Колвин-Бей», – уныло заметил Грейтан. Даже собственная карьера потеряла для него всякое очарование.
– По-моему, речь шла о регби, – ответил д’Антон. – В любом случае будет весело.
Слово «весело» настолько выбивалось из его лексикона, что и Грейтан удивился – все равно что услышал богохульство из уст служителя церкви.
– Боюсь, я не в том настроении, – сказал он.
– Брось! Почему бы тебе не поужинать с нами? А потом мы с тобой поговорим с глазу на глаз.
Грейтан колебался. Беатрис наверняка ждет, что эту ночь он проведет вместе с ней…
– Если ты занят… – начал д’Антон.
– Нет-нет, освобожусь, – перебил Грейтан, хотя понятия не имел, как это сделать.
По странному стечению обстоятельств в тот вечер д’Антону предстояло разобраться сразу с двумя переделками, поэтому он предложил Барнаби – а во вторую попал именно он – встретиться в ресторане немного раньше назначенного срока.
– Рассказывай, – произнес он.
Барнаби молча указал на свою левую руку.
Д’Антон непонимающе пожал плечами.
– Не замечаешь, что чего-то недостает? – спросил Барнаби.
Д’Антон пригляделся.
– По-моему, все пальцы на месте.
– Взгляни на безымянный.
– Тоже на месте.
– Палец-то на месте, а вот кольцо – нет.
– О… Неужели то самое кольцо?..
– Да. То самое, которое купила мне Плюри.
– Ты что, его потерял?
Барнаби состроил гримаску, при виде которой у д’Антона всякий раз сжималось сердце – гримаску маленького мальчика, которому не к кому бежать за утешением.
– Не то чтобы потерял…
– Отдал шлюхе?
– Разумеется, нет! Не только не отдал, но даже не забыл у шлюхи.
Д’Антон видел, что Барнаби ждет похвалы за столь высоконравственное поведение.
– В любом случае не мое дело, кому ты его отдал.
– Почему ты так боишься, что я его отдал?
– Боюсь? Кто тебе сказал, что я боюсь?
– В смысле, боишься за Плюри, – поправился Барнаби, спрашивая себя, не переоценил ли ревнивость д’Антона.
Д’Антон заглянул в томные глаза друга.
– А у меня есть повод за нее бояться?
– Нет, конечно же, нет. Кольцо я потерял – вот и все.
– Тогда будем надеяться, что Плюри тебе поверит.
– А почему бы ей не поверить?
– Потому что твои слова похожи на оправдание.
– Я на самом деле его потерял!
– Это оправдание беспечности.