— Ближе к истине, — сдержанно засмеялся Рубанчук. — Хотя в жизни и пришлось мне немало побурлаковать, но в бурлаки еще не записывался.
— Я тебя приняла за нашего метранпажа, — стала оправдываться Антонина. — Верстал газету и опять загнал шесть строчек. Хотела его отругать.
— Боюсь, что придется ругать и меня. — Рубанчук помолчал. — Даже не знаю, с чего начать…
— С конца. Так легче…
— Я о завтрашней поездке на Киевское море…
— Что? Неужели опять откладывается?
— Ты понимаешь, Тончик… Завтра у нас в институте одно дело…
— Не понимаю и понимать не хочу, — резко ответила Антонина. — Мог бы свои строительные дела отложить на другой день.
Она имела в виду новый хирургический корпус, который уже был почти возведен на тылах института, но завершить его никак не удавалось: то срывали подрядчики, то не было нужных материалов, то ускользала из-под рук рабочая сила. За свой новый корпус Рубанчук болел душой и телом, пропадал там порой до глубокой ночи. Шуток на эту тему он не любил, как и не принимал никаких полусерьезных советов. В данном случае Антонина наступила на самую болезненную его мозоль.
— Стройка пока в застое, ты же знаешь, — огорчился Рубанчук. — Дело несколько иного рода.
— Ну, если иного, то и делай его без меня. Поедем сами, товарищ директор! — Антонина положила трубку.
Это его удивило. Антонина во гневе. С ней такое редко случалось. Он снова набрал номер и уже официальным тоном сказал, что звонят из института хирургии и просят внимательно выслушать. Кто говорит? Директор института Рубанчук Андрей Павлович.
— Я вас слушаю, Андрей Павлович, — перешла на деловой тон и Антонина. — Редакция слушает.
— Завтра, уважаемая Антонина Владимировна, мы встречаем группу западногерманских врачей во главе с доктором Рейчем. И если у вас есть желание, то просим зайти… Дадите в вашей газете краткую информацию.
— Какую информацию давать, нам виднее, Андрей Павлович, — раздраженно бросила Антонина.
— Безусловно, виднее, — добродушно хмыкнул Рубанчук. — Я только посчитал своим долгом сообщить вам об этом, Антонина Владимировна.
Дальше играть роль строгой газетчицы Антонина уже не могла. Голос ее потеплел. Не скрывая огорчения, что несколько обидела своего друга, спросила, кто он, этот Рейч, почему ему столько внимания? Услышав, что это — один из самых известных трансплантологов мира и работает в той же отрасли медицины, что и Рубанчук, Антонина сразу сменила тон. Она ведь действительно не знала, что это особый случай, ей очень неудобно перед Андреем Павловичем — тут Антонина почтительно сделала ударение на его имени и отчестве, — и поэтому она готова завтра же искупить перед директором свою вину. Поместит в газете подробнейшую информацию о приезде доктора Рейча.
— Ах, Андрей… — Тонин голос стал тихим, мечтательным. — Я все еще надеюсь, что наступит время, когда ты будешь совершенно свободен, и мы наконец поедем на «сонные» озера, о которых ты мне столько рассказывал. И там, в ночных созвездиях, я прочитаю твою судьбу.
— Не знаю, прочитаешь ли ты мою судьбу, но что стихи напишешь, это несомненно. Такой красоты ты наверняка никогда не видела, — с восхищением произнес Рубанчук. — Итак, завтра после обеда доктор Рейч у нас в профилактории.
— Договорились. Бегу к редактору. Обещаю минимум сто двадцать строк.
— Согласен и на сто.
Он положил трубку. Задержал руку на аппарате, все еще чувствуя нежность после этого полушутливого разговора с Тоней.
Вскоре позвонил Карнаухов, поинтересовался, как все-таки быть с завтрашней поездкой за город? Что сказать Черпакову? И вообще…
— Черпаков — свой парень, поймет, — рассеянно ответил Рубанчук. — Все остальное на твое усмотрение.
Дверь в кабинет осторожно приоткрылась и в проеме появилась худенькая темноглазая женщина. Спросила, можно ли войти.
— Пожалуйста, заходите. — Рубанчук не сразу узнал ее. И смутился. — Валя, ты?
Женщина придерживала на груди тесемки белого больничного халата. Она пришла к нему. Он знал, что должна прийти. Валентина Заремба. Мать больной девочки. Господи, ну что же она стоит? Почему смотрит на него таким тяжелым, таким молящим взглядом?..
— Я просил тебя зайти… — Он пододвинул ей кресло и осторожно взял за плечи, чтобы посадить в него, но женщина высвободилась и взглянула на него с затаенным страхом. — Сядь, прошу тебя.
— Свете стало хуже, я знаю, — быстро заговорила она.
— Ничего не изменилось, Валюша…
— Ей стало хуже, иначе ты не позвонил бы мне вчера и не вызвал бы с генеральной репетиции.
Вот что ее больше всего встревожило: с генеральной репетиции! Известная актриса, прима драматического театра… А если бы вызвали из дома — это нормально? Чепуха какая-то! Хотя, конечно, материнское чутье безошибочно.
Она села.
— Хорошо, буду откровенным, — сказал Рубанчук. — Вчера был консилиум. Мне показалось, что у Светы не совсем благополучно и со второй почкой… Ты понимаешь, что это значит?..
— Я все понимаю, — глухо ответила Валентина. Лицо ее покрылось красными пятнами, судорожно сплетенные пальцы побелели. — Ты хочешь сказать, что никакой надежды?..
— Надежда есть, но оттягивать нельзя. — Он решил сказать ей всю правду. — Нужна срочная операция.
— Операция, — механически повторила мать.
— И поэтому мы просим вашего согласия — твоего и мужа…
— Мы согласны, — торопливо подтвердила она.
— Но это еще не все…
Рубанчук посмотрел на старый тополь за окном. Жарко. Листья привяли, скрутились…
С Валей они были знакомы давно. Лет десять… нет, наверное, больше… пятнадцать. Познакомились на курсах испанского языка. У Валентины были блестящие способности. Совсем молоденькая девушка, длинноногая, с тонкой шеей и нежным взглядом темных миндалевидных глаз. Однажды возвращались с курсов, и он провожал ее домой, до Львовской площади. Она вдруг по памяти пересказала ему все новые слова и правила, услышанные на уроке. Он в шутку отрекомендовал ее в кругу друзей как настоящую андалузку. И все были в восторге. А Коля Карнаухов, тогда студент третьего курса, назвал ее «киевской Кармен». Потом, путешествуя с друзьями на байдарках по уральской речке, Рубанчук случайно встретил ее на турбазе. Обрадовалась, стала уговаривать, чтобы и ее взяли с собой. Ребята не возражали: пусть едет. Вместе с подружкой присоединились к их группе на маленькой верткой байдарке. Вот тогда он и почувствовал, что она к нему неравнодушна. Снова вечерами ходили на курсы, он провожал ее домой, говорили о международных делах, о кубинских добровольцах в Анголе, о чилийской трагедии. «Если бы тебе предложили поехать врачом, ну, скажем, в Африку, ты бы согласился?» — спросила однажды, напряженно глядя ему в глаза. Искал шутливые слова, чтобы избежать прямого ответа. Хотела знать не про Африку, хотела услышать о нем и о себе. А он писал докторскую, делал первые операции на сердце. Она была рядом и ждала, ждала… Потом годы разлуки. Она вышла замуж. Встретились около кинотеатра «Киев». Шла со своим мужем под руку и, как только увидела Рубанчука, стремительно приблизилась к нему, сказала с вызовом: «Мой муж, Заремба Максим Петрович, познакомьтесь…» И сразу потянула Зарембу в кинотеатр: им некогда, некогда! Все на этом и кончилось. Пока не появилась в его клинике с больной дочерью.
Рубанчук глубоко вздохнул и закрыл окно. Когда слышишь, как шелестит сухими листьями тополь, невольно сжимается сердце. Эти тополя напоминают о тех далеких днях… Красноармейская улица в скупых огнях, одинокие прохожие. Высокий шпиль гостиницы «Москва». И за ним — рожок месяца. Месяц, как лодка на сибирской реке. И тучка, как далекий лес. Небо юности. Небо ожиданий. Почему сейчас в сердце так пусто и холодно?
Валентина потерла рукой лоб.
— Ты не сердись, Андрей. Нервы у меня совсем сдают. — Она наклонилась вперед, словно хотела сказать что-то по секрету. — Ты же знаешь, я не хотела обращаться к вам. Не хотела, чтобы ты делал операцию… Понимаю, это ужасно, скверно, даже неприлично. Ты, возможно, единственный спаситель Светы, а я говорю тебе такие вещи.
— Брось церемонии, — вяло отмахнулся Рубанчук.
— Нет, между нами должна быть полная ясность… Я была против, муж колебался. Тогда папа сказал, что знает Богуша и хочет, чтобы операцию делал только он… То есть Антон Иванович.
— Ну, вот видишь, как хорошо устроилось. Оперировать будет Антон Иванович.
На лице Валентины отразилась растерянность. Как трудно понять друг друга. Рубанчук считает, что все отлично устроилось… Он смотрел на Валентину с тихой грустью, в которой смешались чувства дружеской привязанности с едва осознанным ощущением вины перед ней. Она же думала о другом. О Богуше, о неясных, туманных намеках отца. Их свела черная година войны, година страданий, чьей-то слабости, трусости, предательства… Но почему теперь отец так резко изменил к Богушу свое отношение?
— Меня пугает прошлое, — произнесла тихо Валентина. — Ты, очевидно, слышал, что Антон Иванович был в плену… До этого они воевали с отцом в одной части. Но потом, когда Антон Иванович попал в окружение…
Рубанчук раздраженно махнул рукой. Хватит! Военное прошлое Богуша и Валиного отца его не касается. Так и сказал: не касается! Свою миссию врача Антон Иванович выполняет добросовестно, профессионально. Он — один из лучших хирургов. Честен, имеет отличную репутацию. И главное — любит детей. Ради них готов идти на любой риск.
— Я понимаю, — изменившимся голосом, вся как-то осунувшись, сказала Валентина. — Ради детей на любой риск… Но ради моего отца… Что если он не забыл тех дней?.. Если у него обида на отца?..
— Перестань, — сухо сказал Рубанчук. — Все это лишнее. Давай будем считать, что между нами не было никакого разговора.
— Хорошо, Андрей, — Валентина сделала над собой усилие, стараясь придать своему голосу максимум убедительности. — Мы люди взрослые. Я верю, что ты готов ради нашей дружбы сделать все. Может, даже больше, чем в твоих силах. — Она слегка покраснела, на ее лице появилась тень страха. — Но скажи откровенно… Неужели операция неизбежна? Светочке ведь только двенадцать лет! — Он молчал, и она повторила настойчивее: — Неужели операция — единственный шанс?
— Да, — ответил Рубанчук. — Единственный, Валя.
Она встала. Глянула в окно. На соседней улице прогромыхал трамвай. Рубанчук никогда не думал, что они встретятся при таких обстоятельствах, когда должна решиться судьба ее ребенка… Решиться судьба ее самой… Врачу верят, за его слова хватаются, как за спасательный круг. И если даже он не чувствует за собой никакой вины, в случае трагического исхода он, врач, становится первым виновником трагедии.
Валентина пустым взглядом обвела комнату. Нужно идти. Других слов она здесь не услышит. Подала Рубанчуку руку.
— Я прошу… как можно скорее. — Ее глаза наполнились слезами, но она сдержалась, только губы задрожали. — Я умоляю тебя, Андрей, скорее!..
И быстро вышла из кабинета.
Стало тихо. Рубанчук сел к столу, подпер голову рукой. Мысли поплыли тяжело, неровно… Он не все сказал Вале. Не сказал, к а к у ю операцию он задумал. А ведь именно в этом и было самое главное… Валя просила провести операцию как можно скорее. Столько лет прошло, а он до сих пор вроде бы чем-то ей обязан… За что? За ее любовь к нему? За то, что разрешил тогда, на Урале, присоединиться к их компании? А может, за то, что столько лет не интересовался ее жизнью, не позвонил ни разу, не расспросил через знакомых, что и как? Экзюпери говорил: мы отвечаем за тех, кого мы приручаем к себе. Выходит, он приручил ее, и теперь навеки в неоплатном перед ней долгу. И должен выплачивать его тяжелым способом — операцией ее дочери!
Зашел Богуш. Поступь уверенная, под белым халатом угадывается еще крепкое, мускулистое тело.
— Андрей Павлович, что будем делать с иголками? — заговорил раздраженным голосом. — Работать нечем… За всем нужно следить: там иголки, там нитки, там скоро мыла не будет, санитарка со второго этажа подала заявление, и некого поставить на ночное дежурство…
Рубанчук пригласил Антона Ивановича сесть. Маленькие усики, посеребренные сединой, придавали Богушу вид важного сановника старых времен. Не захотел сесть, стоял на зеленой ковровой дорожке.
Рубанчук достал сигареты, улыбнулся виновато. Иглы, мол, не проблема, и с санитарками все уладится. Хуже, если мы за каждодневными делами упустим главное. Подошли почти к порогу, а перешагнуть боимся.
— За вами последнее слово, — с укором бросил Богуш.
— Хочу услышать ваше… — упрямо придерживался доброжелательного тона Рубанчук. — У меня была Светина мама. Дала согласие на операцию. И я подумал…
— Вы про новую сыворотку? — насторожился Богуш.
— Да, про сыворотку Карнаухова, — пристально глядя Богушу в глаза, сказал Рубанчук. — Считаю то, к чему мы готовились столько лет, имеет наконец право на жизнь.
Это было сказано с такой твердостью, что Богуш понял: решение окончательное. У Рубанчука бывали приступы удивительного упрямства. Пытливый ум, железная воля, но в то же время порой переходящая границы логики самоуверенность. Однако в данном случае Рубанчук прав. Сыворотка Карнаухова, судя по последним тестам, дает определенные гарантии против отторжения. Впрочем, если Светина мать согласна, все остальное не имеет к делу никакого отношения.
— Но ситуация нелегкая, — тихо, будто опасаясь нарушить ход своих мыслей, произнес Рубанчук. Достал из папки лист бумаги, показал Богушу. — Вот результаты последних анализов. Летальный конец почти неизбежен.
— Вторая почка?
— Да, и вторая. Процесс развивается более чем стремительно. Еще неделя, две… А в центре консервации нам едва ли дадут что-нибудь подходящее. Иммунологические данные у Светы исключительно сложные, — Рубанчук помолчал, подумал. — Вот почему я и решил: делать операцию с почкой от любого донора. Сыворотка Карнаухова должна спасти положение. Но какая все-таки это жестокая проверка!..
— Да, жестокая, — сказал Богуш. — Все-таки советую ничего не скрывать от матери. Она должна знать.
— Разрешите мне это дело решать самому, — вдруг резко сказал Рубанчук.
— Делайте, как знаете, — проворчал Богуш. Встал, сдержанно попрощался и вышел.
3
К восьми Заремба, как обычно, был у проходной. По дороге в партком забежал к себе в цех. За высокими темно-бордового цвета деревянными воротами гудели станочные пролеты, слышны были удары кувалдой по железу. Наверное, слесари-ремонтники ставили на анкерные болты отремонтированный станок. Вместо генеральной реконструкции — получай, Максим Петрович, подкрученную, подклеенную развалюху! Кушниру это почему-то выгодно.
А вот и сам он, начальник цеха. В темно-синей куртке, волосы прилизаны, безупречной белизны рубашка, черный галстук… Значит, и его пригласили в «театр»?
Вспомнилось вчерашнее происшествие на шоссе и потом ночная смена, полупустые кассеты в складском помещении, обиженное лицо старого мастера Скарги. Заремба размышлял, стоит или нет рассказывать Кушниру о своей недавней стычке с Пшеничным, о встрече вчера на шоссе, о своих подозрениях. Начальник цеха явно благоволил задиристому токарю, который не стеснялся шарить по кассетам, а Зарембе его «кореши» пригрозили, что могут и «хребтину сломать», если он будет совать нос куда не следует.
— А нас уже ждут, — с нарочитой приветливостью поздоровался со своим заместителем Кушнир. — Звонил Сиволап.
— Он и мне звонил, — сухо бросил Заремба. — Я после ночной перетянул малость с подъемом. Хорошо, что жена разбудила.
— Как успехи Валентины Порфирьевны? — учтиво спросил Кушнир.
Они шли пролетом между рядами станков, сквозь ровное упругое жужжание токарных «универсалов». Сверху, через антресольные фрамуги, вливались потоки веселого утреннего солнца. Кругом стенды, плакаты, диаграммы, возле кабины старших мастеров экзотическая пальма в массивной кадушке. Кушнир любил свой цех и украшал его как только мог. А за наглядную агитацию его даже отмечали в одном из докладов высокого начальства.
— Валентина Порфирьевна здорова, — скупо ответил Заремба. — Зато меня вчера вполне свободно могли отвезти в больницу… Или еще дальше.
— Приступ? — участливо спросил начальник цеха.
Заремба рассказал о встрече на шоссе за городом. Да, действительно, приступ, но другого рода. Приступ, так сказать, бессовестности, бандитизма. Какие-то парни — не друзья ли Пшеничного? — предъявили ультиматум, так сказать, «черную метку». Если дело пойдет и дальше так, то без прокурора явно не обойтись. К тому же этой ночью кассеты со втулками снова были порядком подчищены.
Кушнир нахмурился. Молча выслушал сообщение, задумался. Только у самых ворот взял Зарембу за локоть, остановил.
— Вот что, дорогой мой заместитель, я думаю, тебе всякую уголовщину к нашим ребятам цеплять не стоит. Коля Пшеничный на Доске почета у главной проходной висит. Лучший токарь завода, гордость, можно сказать, нашей комсомолии. И поэтому напраслину возводить на него не следует. Какие там бандюги на тебя напали ночью — это другое дело. — Он умолк. Видно, колебался, стоит ли быть откровенным до конца. Наконец, решился. — А что касается втулок… я уже говорил в дирекции не раз. Нет у нас понимания потребностей рабочего человека, его элементарных нужд. Хлопцы тут горы вытачивают всякого железа, а когда придет попросить для своей собственной моторки или жигуленка пару бракованных деталей — поднимаем вопль: украл! Слямзил! А почему бы не продавать работягам бракованный хлам, все то, что, так или иначе, идет в утиль, что не отвечает стандартам? Это же и есть на практике удовлетворение потребностей советского человека… Так нет же, скаредничаем, жмемся. Вот и получается, что рабочему приходится иногда проносить через проходную всякий мусор.
— Короче, воровать, — прервал его Заремба. — И вы пытаетесь найти этому оправдание? Не так ли, Анатолий Петрович?
— Да поймите вы меня, — в голосе начальника цеха появилось раздражение. — С рабочим человеком нужна осторожность. О нем надо постоянно заботиться, имея в виду наш растущий дефицит рабочей силы. К тому же берут-то ребята не за счет плана, а из заначки. Это мой запас, мои личные резервы, если хотите знать. Всяко ж может быть, а запас — он карман не тянет. Да, расхищать социалистическую собственность мы никому не позволим. Кто видел, что рабочие выносят из цеха? Наговорить можно всякого, а за руку-то ведь их никто не схватил…
Заремба молчал. Увертки начальника цеха ему были понятны. Это был еще один из способов Кушнира поднять себе цену в глазах рабочего, но тем не менее Заремба обиделся, и до самого парткома они уже шли молча.
Видимая искренность Кушнира раздражала Зарембу. Если бы речь, действительно, шла о законных требованиях, но тут было другое. Нет, не о ребятах печется Анатолий Петрович, у него свои соображения, какой-то иной прицел.
В парткоме, как всегда, было людно, суматошно. Входили и выходили, стучала на машинке Алина Семеновна, секретарша, пожилая, строгая женщина с лицом оракула. Изрекает прописные истины, всюду и везде дает наставления. Когда-то на фронте была, говорят, смелой разведчицей, вожаком полковой комсомолии, с тех пор и осталась в ней такая закваска: это — правильно, это — ересь!.. Поди поспорь, если все параграфы постановлений, все решения пленумов знает чуть ли не наизусть. Она встретила Кушнира и Зарембу холодно, почти безразлично. В кабинет к Сиволапу нельзя, Иван Фотиевич разговаривает по телефону. Она сказала это таким внушительным тоном, будто речь шла, по крайней мере, о разговоре с министром.
В комнату вошел тучный и хмурый заместитель директора по производству Гуляровский. Увидев Зарембу и Кушнира, он повелительным жестом показал им на дверь секретаря парткома и вошел туда первым.
Сиволап стоял у открытого окна, смотрел на раскидистую крону каштана. Взгляд его был озабоченным и даже немного растерянным.
— Вот, опять звонили, — сказал он Гуляровскому и кивнул на один из телефонов слева от своего кресла. — Настаивают на включении задания в текущий график.
— Настаивают? — удивился замдиректора, будто впервые узнал о чем-то очень важном. На самом же деле все ему было уже известно, все он взвесил и к этому разговору пришел с твердым решением.
Он категорически против включения. Всей силой своего административного авторитета, всей зычностью своего голоса Гуляровский стал доказывать, что есть вещи, которые не подлежат обсуждению. Это ясно как дважды два — четыре. Такова логика, а против нее бессильны любые благие пожелания.
— С точки зрения элементарной логики дважды два — действительно четыре, — усмехнулся Сиволап. — Но если говорить о логике, так сказать, диалектической, то такая арифметика может обернуться другим результатом. А впрочем, — он улыбнулся, давая понять, что времени для праздных разговоров нет, — давайте поговорим основательно. Прошу, товарищи, садитесь.
Столешница была холодна. В ее темной полировке отражались беспокойные листья каштана. Заремба сел подальше, в углу. Ему было неловко. Говорить в парткоме в таком тесном кругу еще не приходилось.