Моя институтская приятельница, которую звали Керкира или Кирена — собственно, я ее так прозвал, опираясь на строку из Аристофана:
была особа грубоватая, но не лишена обаяния. Своим низким приятным голосом она пела нижеследующие песни — о швейной машинке и про альбом:
По непонятной причине Кирена утверждала, что слова «у меня» в припеве и «хотя» в третьем куплете нужно петь с украинским — так она выражалась — акцентом:
и
Вторая песня:
Песни эти были составлены когда-то в конце позапрошлого века. Откуда знала их Керкира, мне неизвестно.
Таким-то образом все это и развивалось: в начале прочувствованный «Альбом», затем тетрадки юных школьниц, в конце — «Бидл Балл Барадл».
Перейдем теперь к более серьезной тематике.
В изданной в 1932 году книжечке «30 песен пионеров» напечатан текст под названием «Железными резервами» на музыку Б. Шехтера:
Слова припева выглядят знакомыми. Не стоит обойти вниманием конец третьего четверостишия:
Автор текста — поэт-футурист Сергей Третьяков (1892–1939). Его стихи к 1-му мая напечатал Маяковский в журнале ЛЕФ № 2, 1923, с. 18–19:
А также
В 1937 году автор строк «молодая гвардия рабочих и крестьян» был арестован и в 39-м погиб. Но выражение осталось во всеобщей памяти.
В те времена на сочинителей было особое гонение: расстреляли Олейникова, посадили Заболоцкого, пристрелили Хармса и Введенского… Да что там…
На следующей странице той же книжечки — песня: текст И. Френкеля, муз. Ганса Эйслер, так там напечатано.
Затем следуют еще три четверостишия. Начало, собственно первую строку, любил петь мой отец в воскресенье по утрам. Относительно второй строки у него уже не было полной уверенности. Он говорил:
— По-моему, там «шагайте», — а больше ничего не говорил и не пел.
Он напевал иногда нижеследующее четверостишие:
О происхождении текста мне рассказал совсем недавно Лев Шаев. В тридцатые годы решили поставить в кукольном театре Джонатана Свифта — «Гулливера в стране лилипутов». Страна лилипутов в том представлении воплощала буржуазные территории, поэтому пародировался эмигрант Вертинский. Актер, вернее, кукла с его манерами пела про липуточку. Постановка долго не продержалась, но песенка осталась в памяти.
В молодости отец плавал по морям и помнил несколько морских песен. Все по тем же воскресеньям он любил начинать день какой-нибудь песней вроде «Пролив Донегал». Вообще-то Донегал не пролив, а залив на северо-западе Ирландии, но тогда я не знал этой подробности, а отец пел вроде бы о проливе в каких-то романтических широтах. Есть, правда, Донегал в Южной Африке, но он расположен на суше, к востоку от пустыни Калахари. А тут — морская стихия.
Имеется в виду матрос по имени Том, о котором плачет его торгующая розами жена. Между прочим, эта рифма (матрос — продавщицей роз) свидетельствует о незаурядном поэтическом опыте автора текста, что позволяет поставить вопрос, кто же он такой. Я думаю, не Вера ли Инбер? Ее называют сочинителем песни о драке в Кейптаунском порту, где
Слово «тировать» означает «смолить». «Тировала такелаж» (бегучий) значит «смолила снасти». На борту у «Жаннеты» вполне мог быть груз бобов какаового дерева. Другие существующие варианты (например, «с пробоиной в борту» и «поправляла такелаж») следует считать порчей текста. С такими знаниями о практике морского дела Вера Инбер вполне могла быть автором и песни про Донегал.
Есть еще морская песня попроще. Тут та же рифма:
История кончается немного грустно:
Другая морская песня касается города Ревель, ныне Таллин:
Неужели опять Вера Инбер?
У отца был голос, баритон. У его матери, моей бабушки, тоже была склонность к пению. «Она была загубленный талант» — так он говорил и воспроизводил частицы ее репертуара:
Оказалось, что это взято из стихотворения А. Н. Апухтина «Сумасшедший», которое я обнаружил в книге «Песни и романсы русских поэтов», 1963, с. 729. Только там не Лелечка, а Олечка. Теряющий рассудок герой вспоминает, как он брал свою дочь на руки:
Но довольно забавным оказался вариант, который переписал для меня Лев Шаев:
и так далее. Таким вот образом изыск высокой поэзии преобразовался в нечто довольно обыкновенное.
Весьма извращенная и ранее, к середине тридцатых годов песенная традиция стала выделывать совершенно невероятные зигзаги. В покое сохранилась только линия детских песен, которые по-прежнему переписывались движениями руки из тетрадки в тетрадку, и очень вялая и часто терроризируемая преемственность романсов. С другими песнями происходили разные странные случаи. Так, перевод М. Светлова немецкой революционной песни «Маленький барабанщик» превратился в авторское сочинение. И понятно: отношения с Германией были достаточно сложные, но все же при чем тут революционная песня?
Или вот вопрос: почему слова в песне
(перепечатано в книге «Милые сердцу песни России», 1996, с. 399) поются на мотив германского гимна военно-воздушных сил? Или, напротив, нацистский гимн заимствовал в наших краях свою мелодию?
А в песне «В далекий край товарищ улетает…» (там же, с. 422, или в брошюре «Широка страна моя родная», 1952, с. 55) — в третьей строке скрыт дозволенный секрет:
Слова «дымке тает» следовало вроде бы прочитать, но не вслух, а про себя, как «дым Китая», потому что товарищ улетал именно туда, в Китай, но громко сообщать об этом не стоило. Кажется, автор текста вменял это достижение себе в особую заслугу.
Или в песне про озеро Хасан, где про бой с японцами говорится:
хотя пойди теперь разберись, кто там на самом деле перешел границу у реки. Но зато когда тоже уже давно вышло противоречие с Китаем, самураи не годились, и стали петь:
что дает замечательную рифму к первой строке:
а это заставляет задуматься, не была ли «вражья стая» исходным вариантом, который потом заменили на «самураев». И если оно так и было, то ведь, значит, она все время существовала в удвоенном виде, эта песня «Три танкиста, три веселых друга», воспроизведенная в той же книге «Милые сердцу песни России» на с. 470. Короче говоря,
о чем пела колонна солдат, отбивая ритм сапогами по синему диабазу на Разъезжей улице в сторону Ямского рынка, а один маленький солдатик все немного от них отставал. Так начиналась война.
Война начиналась так. Мы с мамой вышли на другую сторону Разъезжей, на четную, шли от Загородного в сторону нашего дома. И вдруг раздался голос из черного рупора четырехугольного репродуктора, который торчал из пятого угла на углу Загородного проспекта, из дома с башней на Пяти Углах:
— Война!
Светило то самое солнце, на мне был красный берет.
— Война… — сказала мне мать.
Мы перешли Разъезжую по направлению к дому. Вот тут-то и появилась колонна солдат, отбивая по синему диабазу.
Но вернемся к песням.
Благородная ярость стала вскипать в России в июне 1941 года. Однако кипение это продолжалось и в пятидесятые, и в шестидесятые годы, и еще два десятилетия спустя. А там снова началась война, а теперь идет еще одна. По окончании той главной войны появилась всего лишь одна всем известная пародия — песня о батальонном разведчике с несколько деревянной иронией. Фактически же о войне продолжали писать и петь барды и менестрели, баяны и трубадуры. Не будем вспоминать их фамилий. Мне хочется привести лишь одну песню «На безымянной высоте», как ее исполнял на гитаре Слава Чевычелов, а пел некто Пепс. Соль заключалась в интонировании. Пепс — тогда, в конце шестидесятых, молодой аккуратно одетый человек — пел, приплясывая с погремушкой, и слегка менял смысловые ударения, а это создавало эффект, словно между участниками боя были особые взаимоотношения — «бескорыстная дружба мужская», пользуясь словами еще одной песни, уже не военной тематики.
Пепс артистически нажимал на такие слова, как «ребята», «друзья», на различные формы глагола «лежать» и т. п. Манера исполнения придавала песне должную двусмысленность и высшую прелесть, которой она была изначально лишена. Очень смешная была песня.
Реальность была не столь забавна: Рахаба орудовала со всей очевидностью. Меня послали в эвакуацию с детским садом. Мы двигались куда-то на восток. Помню, как у меня отобрали «мое» полотенце, предложив вытираться другим, это меня глубоко оскорбило, но мы стремительно беднели, и обида быстро забылась. Скоро я уже сам собирал осенние ягоды с кустов, а ведь раньше я питался исключительно тщательно протертой пищей и соком тех самых ягод, которые теперь собирал и клал себе в рот. Помню еще, как сидели мы на высоком берегу какой-то огромной реки — Оки или Волги — и я напевал сам себе песню:
Там и правда плыл какой-то пароходик. Но вскоре откуда-то появилась моя мать, которая увезла меня из детского сада прямо к бабушке в Сыктывкар.
Здесь уместно рассказать о моих дедах с бабками.
Дед мой по отцу звался Иче Янкив или Исаак Иаков. Он раньше был аптекарем в местечке Ильино близ Невеля, а в нашем городе был уже на покое, лежал в кровати. Жену его, которая была тот самый «загубленный талант», звали бабушка Полина. Была у них квартира на Лиговке, темная и закопченная. В той комнате, где был стол, выше лампы под абажуром, висела картина Марка Шагала, которую маэстро подарил деду еще в Ильине, он тогда, кажется, ухаживал за кем-то из моих отдаленных родственниц или даже был ей мужем. Картина тоже была темная, вроде бы какой-то домик. Впоследствии я увидел яркую картину того же мастера в виде огромных размеров эмали на стене в Нью-Йорке и подивился небрежности исполнения. А наша картина исчезла во время войны. Может быть, она была получше. По той же квартире бродили иногда те самые мои три тетки.
В блокаду дед скончался. Бабушка моя пошла в магазин за хлебом. У нее вырвали из рук карточки. Она вернулась домой и тоже умерла.
Другой мой дед — Давид — был авантюрного склада. Он служил в царской армии и был взят в плен австрийцами, но бежал из плена и был пойман и опять бежал, но пойман уже не был, так как повсюду начались революции. Он оказался на границе России и Польши и, по семейному преданию, произнес на языке идиш:
— Только не туда, где эти свиньи…
Все же чуть позже мы застаем его именно в этой стране, а что произошло впоследствии, мы уже знаем. Но мы не знаем, что было бы, если бы он последовал своему намерению и оказался в Польше или в Германии. Скончался он в конце войны, в Сыктывкаре, от желудочной болезни. Я помню его высокий кожаный сапог под столом в этом Сыктывкаре. Я колотил по нему кулаком, а дед не обращал внимания.
А бабушка моя — Бэла или Берта, — прибыв в ссылку, отнюдь не впала в пессимизм, а принялась за работу. Она стала членом артели «Красный чистильщик» и начала чистить сапоги на улице. Это в пятьдесят почти что лет и после довольно обеспеченного существования в той нашей квартире. На Разъезжей. Дед позднее тоже к ней присоединился. Впоследствии она рассказывала на варварской смеси трех или четырех языков:
— Мы приехали, так было хотя бы место где жить. А потом стали приезжать эти наши враги. (Подразумевались сотрудники правоохранительных органов, которых тоже ссылали туда же.) И им пришлось жить там, где если ты выкидывал за окно платок, так он не падал. Из-за мошкары. И они приходили к нам и просили денег — три рубля или пять. И мы давали.
Это был один из первых уроков гуманного обращения. (Другой я получил позже от матери, которая дала мне хлеба отнести пленным немцам, работавшим за нашим двором на Разъезжей.)
Отцом бабушки был владелец ювелирной фабрики на Украине. В семье было одиннадцать детей. Бабушка была умна и обладала даром слова, только что языками не владела… И сто́ит подумать: если бы бабушку не сослали на десять лет в Сыктывкар, куда бы мы поехали?
В Сыктывкаре мне запомнилось только плачевное состояние осенних или весенних улиц с деревянными тротуарами, сугробы зимой, да совушка перед окошком. Я заболел корью и едва не отдал богу душу. Но в том бессознательном состоянии, причиной коего была тяжелая болезнь, мне все мерещились какие-то раскрашенные пейзажи, а тяжести я не ощущал. Когда я выздоровел, пора было собираться в Уфу. Из Уфы же мы поехали в Кашин, а из Кашина — на север, в родную северную в прошлом столицу.
Но мы должны вернуться к ходу забытых песен. Впрочем, перед тем можно вспомнить и о д’Артаньяне де Тарасюке.
Б
Хотелось бы вспомнить, конечно, о Тарасюке, но прежде нужно рассказать о времени первых стиляг.
До той поры ведь уличная толпа в Санкт-Петербурге была грязна и весьма темно-сера. Питались молодые люди полуболотной мифологией, какими-то мутными полурассказами-полулегендами о Даге и о Кенту. Дага был будто бы человек отважный, но вскоре во всем разочаровался. А Кенто, наверное, был известный «верный Кент» из трагедии Шекспира «Король Лир». Говорили и про Мустафу. Все помнят:
Мустафа был оригинального телосложения: поперек себя шире.
И вот — свет в окошке: появились какие-то «стиляги». Согласно обывательским представлениям, стиляги одевались «стильно», то есть в яркие, чистые, интенсивные окраски: зеленые брюки, желтые рубашки, носили фиолетовые галстуки и огромные «коки», хохлом вперед с зачесом назад. В песне о них пелось:
И о прекрасных дамах:
Тогда же стали рассказывать миф о Тарасюке. Он — этот миф — и был той самой «голубой строчкой». Что в нем правда — что нет, не так уж важно.
Звали нашего героя д’Артаньян де Тарасюк. С буквой «К» на конце. Он обладал несметным количеством холодного оружия Средних веков и Раннего Возрождения. Туринская академия наук избрала его своим почетным членом. Но этого не стерпели наши вонючие органы, которые посадили его, невинного благородного человека, в лагерь, где и держали долгое время — все то время, пока я наслаждался рассказами о нем как о д’Артаньяне де Тарасюке.