— Вы, маркиз, выразили желание, чтобы мой отец прислал к вам доверенного. Не будете ли вы добры сказать, с какою целью? Я к вашим услугам и жду ваших указаний.
— Дело в том… — заговорил господин де Буагильбо, явно затрудняясь необходимостью дать прямой ответ и пытаясь собраться с мыслями. — Дело в том, что человек, о котором вы говорите… не хочет отправляться в тюрьму. Его аресту следует воспрепятствовать. Скажите вашему уважаемому батюшке, что этому надо воспрепятствовать.
— Но, господин маркиз, это совершенно не зависит от моего отца! Он, само собой разумеется, не станет требовать от правосудия суровых мер против бедняги Жана, но вряд ли он сумеет воспрепятствовать их применению.
— Простите, — возразил маркиз, — он может переговорить или попросить, чтобы кто-нибудь переговорил с представителями местных властей. Он пользуется влиянием; он должен пользоваться влиянием.
— Почему же вы сами, маркиз, не сделаете этого? Вы дольше отца живете в здешних краях. И, если уж говорить о влиянии, вы не можете недооценивать ваших привилегий — положение отца не идет ни в какое сравнение с вашим.
— Привилегии происхождения нынче не в моде, — ответил господин де Буагильбо, не обнаруживая ни досады, ни сожаления. — Ваш батюшка в качестве коммерсанта должен пользоваться нынче большим весом, нежели я. К тому же меня никто не помнит, я слишком стар. Я не знаю даже к кому обратиться — всех перезабыл. Если бы господин Кардонне взял на себя труд похлопотать, этого человека перестали бы преследовать за бродяжничество.
Окончив столь длинную речь, господин де Буагильбо глубоко вздохнул, словно сраженный усталостью. Эмиль успел уже подметить странную привычку хозяина замка: его вздохи не являлись ни следствием астматической одышки, ни выражением душевной тоски. Скорее это было что-то вроде нервного тика, и хотя бесстрастное лицо старого маркиза оставалось при этом столь же бесстрастным, вздохи повторялись так часто, что нервы собеседника не выдерживали: это случилось и с Эмилем, — ему в конце концов стало не по себе.
— Я полагаю, маркиз, — сказал юный Кардонне, из любопытства желая испытать собеседника, — вы были бы весьма дурного мнения о таком обществе, где те или иные привилегии, даруемые рождением либо состоянием, служили бы сирому и слабому единственной защитой против суровости закона. Мне хочется думать, что моральной силой и влиянием обладает тот, кто умеет взывать к законам милосердия и человеколюбия.
— В таком случае, сударь, я предоставляю действовать вам, — ответил маркиз.
В этом лаконическом ответе прозвучали смирение и похвала, а может быть, даже ирония.
«Кто знает, — подумал Эмиль, — а вдруг этот старый человеконенавистник способен на самую жестокую издевку? Ну что ж! Будем обороняться!»
— Я готов сделать для человека, которому вы покровительствуете, все от меня зависящее, — ответил Эмиль. — И если мне это не удастся, то, поверьте, никак не по злой воле или нерадению, а только по недостатку способностей…
Быть может, маркиз не понял упрека. Он, казалось, уловил в речи гостя только одно слово и в каком-то задумчивом оцепенении повторил с привычным вздохом:
— Которому я покровительствую?
— Мне следовало бы сказать: «который вам обязан», — продолжал Эмиль, раскаиваясь в своей опрометчивости и опасаясь повредить плотнику. — Как бы, с вашего позволения, я ни называл его, этот человек преисполнен благодарности к вам за вашу доброту и, если бы осмелился, явился бы сюда вместе со мной, чтобы еще раз выразить вам свою признательность.
Легкий румянец вдруг окрасил бледные щеки господина де Буагильбо, и он ответил уже более твердым тоном:
— Надеюсь, что впредь он оставит меня в покое.
Эмиль был задет подобным оборотом и не сумел этого скрыть.
— Будь я на его месте, — заметил он, — я бы крайне страдал от того, что являюсь предметом благодеяния, за которое не могу отплатить ни своей преданностью, ни признательностью, ни трудом. Вы проявили бы, маркиз, еще большее великодушие, если бы разрешили этому славному Жану Жапплу выразить вам свою признательность и предложить свои услуги.
— Сударь, — промолвил господин де Буагильбо и, вдруг умолкнув, поднял с полу булавку и вколол ее в рукав, то ли не желая обнаружить своего смущения, то ли вследствие закоренелой привычки к аккуратности и порядку. — Сударь, предупреждаю вас, что я раздражителен. Да, да, весьма раздражителен.
Признание это было сделано таким спокойным и медлительным тоном, что Эмиль чуть не расхохотался.
«Ну что ж, — подумал он, — значит, мы, как говорит Жан, немножко рехнулись».
— Если я имел несчастье, маркиз, чем-то вам не угодить, — произнес он, вставая, — я удалюсь, дабы не усугублять моей вины, требуя от вас совершенства; впрочем, в этом случае виновны были бы скорее вы, а не я.
— Как так? — спросил маркиз, беспокойно вертя в пальцах веточку жимолости, хотя сам он, по видимости, оставался вполне спокойным.
— Мы требовательны к тем, кого почитаем, я сказал бы даже — к тем, кем восхищаемся, если бы не опасался оскорбить вашей скромности.
— Так вы уходите? — с минуту загадочно помолчав, не менее загадочно произнес маркиз.
— Да, маркиз. Разрешите засвидетельствовать вам свое почтение.
— Может быть, вы отобедаете со мной?
— Это невозможно, — ответил Эмиль, ошеломленный и испуганный подобным предложением.
— Вы боитесь соскучиться, — продолжал маркиз со вздохом, который на сей раз каким-то образом нашел доступ к сердцу Эмиля.
— Сударь! — ответил юноша с внезапной горячностью. — Я буду рад у вас отобедать, когда вы только этого пожелаете!
— Завтра! — произнес господин де Буагильбо удрученным тоном, столь не соответствовавшим его радушному приглашению.
— Хорошо, пусть будет завтра, — ответил молодой человек.
— Ах нет, не завтра! — возразил маркиз. — Завтра понедельник, тяжелый для меня день… Во вторник.
Согласны?
Эмиль любезно согласился, хотя в глубине души его угнетала мысль провести несколько часов наедине с этим живым мертвецом, и он раскаивался, что уступил непреодолимому порыву сострадания.
Тем временем господин де Буагильбо слегка оправился от смущения и пожелал проводить гостя до калитки, где была привязана лошадь Эмиля.
— Красивая лошадка, — сказал он, оглядев Вороного с видом знатока. — Бреннской породы. Хорошая порода, выносливая и нетребовательная. Вы умелый наездник?
— У меня больше привычки и смелости, нежели подлинного умения, — ответил Эмиль, — Я еще не успел изучить правила верховой езды, но рассчитываю сделать это при первом благоприятном случае.
— Верховая езда благородное и здоровое занятие, — продолжал маркиз. — Если вы будете иногда заглядывать ко мне, помните, что мои слабые познания в этой области к вашим услугам.
Эмиль учтиво принял это предложение, но невольно бросил взгляд на хилое существо, предлагавшее ему себя в учителя верховой езды.
— Она хорошо выезжена? — спросил господин де Буагильбо, поглаживая Вороного.
— Послушная и преданная лошадка, но по-настоящему не обучена, как и ее хозяин.
— Я не особенно люблю животных, — продолжал маркиз, — однако иной раз занимаюсь лошадьми. Вы увидите, у меня есть неплохие лошадки. Разрешите мне испытать вашу?
Эмиль поспешил предложить старому маркизу своего скакуна. Но, опасаясь несчастного случая и видя, как медленно и с какими трудностями старец вставляет ногу в стремя, он не мог удержаться и, рискуя обидеть маркиза, предупредил его, что Вороной несколько резв и норовист.
Маркиз покорно выслушал это предостережение, однако не отказался от своей мысли и сел в седло с чопорной важностью, в которой было что-то смешное. Эмиль трепетал за престарелого хозяина замка. Вороной задрожал от негодования и страха, почуяв чужую руку. Он даже пытался взбунтоваться, и, видя, как маркиз потакает капризам горячившегося коня, можно было подумать, что и сам он не слишком уверен в себе.
— Ну, ну, милый, — приговаривал господин де Буагильбо, похлопывая лошадь. — Ну, ну, не будем сердиться!
Но господин де Буагильбо действовал так только в силу верности правилам, которые запрещают жестокое обращение с животными, ибо это противоречит кавалерийской науке. Мало-помалу он лаской успокоил коня и прогнал его по обширному двору, пустому и посыпанному желтым песком, словно манеж; он переводил Вороного на различные аллюры, и тот с необычайной легкостью проделывал все повороты или менял шаг, словно хорошо выезженная лошадь, казалось, охотно подчиняясь воле наездника. Но когда маркиз вернул лошадь Эмилю, по ее раздувавшимся ноздрям и блестевшему от пота крупу видно было, что благородному коню пришлось уступить молчаливому приказу твердой руки всадника и его длинных негнущихся ног.
— Я и не подозревал за ней такой учености, — сказал Эмиль, желая сделать приятное маркизу.
— На редкость умное животное! — скромно ответил тот.
Но как только Эмиль снова сел в седло, Вороной взвился на дыбы и сделал яростный скачок, словно желая отомстить менее опытному всаднику за только что полученный неприятный урок.
«Вот странный покойник!» — решил Эмиль, спускаясь галопом к тому месту, где поджидал его Жан Жапплу. Невольно вспоминая страдающего одышкой маркиза, который робел перед юнцом и мог укротить необузданного коня, он подумал: «Уж не скрывается ли за этим мертвенным лицом и угасшим голосом железный характер?»
Плотник ждал его в нетерпении и беспокойстве; когда же Эмиль дал ему полный отчет о состоявшейся беседе, Жан произнес:
— Хорошо, благодарствуйте. Доверяю вам защиту моих интересов. Но надо и самому о себе позаботиться, что я как раз и собираюсь сделать. Пока еще вы будете писать властям, отправлюсь-ка я к ним сам. Ваше писание займет немало времени, а я не усну спокойно, пока не обниму моих гаржилесских дружков среди бела дня на пороге нашей церкви, когда народ расходится по домам. Иду в город!..
— А если вас задержат по дороге?
— Не задержат! Я такие тропинки знаю, какие жандармам вовек не узнать! Приду в город ночью, проберусь потихоньку к прокурору на кухню, служанка его — моя племянница. Язык у меня подвешен неплохо; я ему все растолкую и завтра же, еще до темноты, вернусь в свою деревню с гордо поднятой головой.
И, не дожидаясь ответа Эмиля, плотник в мгновение ока исчез в чаще кустарника.
XII
Промышленная дипломатия
Когда Эмиль сообщил отцу, что плотник нашел спасителя, и рассказал о протекшем дне, господин Кардонне нахмурился. В течение нескольких минут он хранил молчание, столь же загадочное, как недомолвки и вздохи господина де Буагильбо. Но при всей кажущейся холодности этих двух людей в характерах их нельзя было обнаружить ни малейшего сходства. Холодность маркиза являлась следствием привычки и врожденной нерешительности, тогда как фабрикант выработал ее огромным напряжением воли. Первый был тяжелодум; у второго, наоборот, холодность скрывала и сдерживала неукротимость мысли. Словом, холодность господина Кардонне была наигранной. Это было достоинство, взятое напрокат, роль, принятая на себя, чтобы повелевать другими; и когда фабрикант был особенно холоден, это означало, что он судорожно прикидывает, какое впечатление произведет его с трудом сдерживаемый гнев. Так, если прискорбная робость старого господина Буагильбо разрешалась некими загадочными, нечленораздельными словами, обманчивое спокойствие господина Кардонне таило бурю, которую он сознательно укрощал, но которая рано или поздно прорывалась в очень определенных и веских выражениях. Можно было бы сказать, что один черпал жизненную силу в самых мощных ее источниках, тогда как у другого она растрачивалась в тщательно сдерживаемых переживаниях.
Господин Кардонне прекрасно знал, что переубедить Эмиля нелегко, что с ним не сладить ни принуждением, ни угрозами. Он слишком часто сталкивался с решительным характером сына, не раз испытывал силу его сопротивления — хотя до сих пор оно проявлялось лишь в ребячествах, свойственных юному возрасту, — и понимал, что прежде всего следовало внушить Эмилю незыблемое уважение к отцу. Поэтому он тщательно следил за собою, остерегаясь совершить в присутствии сына какую-либо оплошность.
— Как, отец! Неужели вы недовольны удачей Жана и пеняете на меня за то, что я поспешил навстречу добрым намерениям его спасителя? — спросил Эмиль. — Я обещал вашу поддержку, и следует непременно добиться, чтобы этот маловер плотник узнал вас, стал вас уважать и даже любить.
— К чему столько слов? — возразил господин Кардонне. — Надо немедленно написать о нем властям. Письмоводитель занят, но я полагаю, что ты не откажешься иной раз, в щекотливых случаях, его заменить?
— О, с великой радостью! — воскликнул Эмиль.
— Так пиши! Я буду диктовать.
И господин Кардонне продиктовал несколько писем, преисполненных ревностной заботы о его подопечном и проникнутых редким пониманием жизни и сознанием собственного достоинства. Он даже предлагал в свою очередь поручиться за Жана Жапплу, в случае — конечно, невероятном, как оговаривался он, — если бы господин де Буагильбо, предвосхитивший его намерения, передумал. Подписав и запечатав письма, фабрикант велел Эмилю отправить их с нарочным и добавил:
— Вот я и исполнил твое желание: бросил дела, чтобы плотник не пострадал от промедления. Теперь мне надо работать. Обед подадут через час, после обеда побудь с матерью, ты ее нынче совсем забыл. А вечером, когда я кончу работать, ты, надеюсь, будешь полностью в моем распоряжении: я хочу побеседовать с тобою о серьезных вещах.
— Отец, вы же знаете, что в вашем распоряжении не только сегодняшний вечер, но и вся моя жизнь, — сказал Эмиль.
Господин Кардонне поздравил себя с тем, что не поддался первому порыву гнева. Ему снова удалось утвердить свою власть над Эмилем. Вечером, когда фабрика закрылась и рабочие разошлись по домам, господин Кардонне направился в уголок сада, не пострадавший от наводнения, и долго прогуливался там в одиночестве, размышляя о том, что он скажет своему непокорному сыну. Он не желал звать Эмиля, пока полностью не овладеет собой.
Лихорадочная усталость, наступившая после долгого дня напряженных хлопот и хозяйственных распоряжений, зрелище опустошения, все еще преследовавшее его, а возможно, и состояние атмосферы не давали улечься его обычному нервному раздражению. Слишком резкие и внезапные скачки температуры действуют крайне расслабляюще. Лето было в разгаре, и теплый воздух, насыщенный испарениями, словно в ноябре, полнился не прохладным, прозрачным осенним туманом, а каким-то удушливым паром, поднимавшимся от земли. По одну сторону аллеи, где широким шагом расхаживал фабрикант, росли розовые кусты и какие-то великолепные цветы, но по другую валялись обломки, громоздились исковерканные доски и принесенные потоком огромные булыжники. От этой предельной черты, куда достигло наводнение, и до самой реки, на площади в несколько арпанов, весь сад, занесенный грязным илом, смешанным с красным песком, напоминал своим видом американские леса после опустошительного разлива Огайо или Миссури. Опрокинутые наводнением молодые деревца сплетали в лужах стволы и ветви, образуя неожиданные запруды и не давая стока воде. Прекрасные, полуувядшие, утопавшие в тине растения тщетно пытались подняться из грязи, а некоторые, напоив досыта влагой свои примятые стебли, Торжествующе раскрывали роскошные венчики. Их восхитительное благоухание побеждало солоноватый запах ила, и, когда порывы легкого ветерка разрывали туман, проносились попеременно то нежные ароматы, то страшное зловоние. Лягушки, которые словно упали с неба вместе с дождем, отчаянно квакали в кустах роз, а грохот машин, до сих пор работавших вхолостую, вызывал у господина Кардонне лихорадочное раздражение. Между тем в листве деревьев, пощаженных наводнением, приветствуя полную луну, пел соловей, с беспечностью влюбленного или художника. Повсюду разлито было ощущение счастья и одновременно уныния, уродства и красоты, словно могучая природа пренебрегала этими потерями, столь чувствительными для человека и столь незаметными для нее самой, ибо ей достаточно одного солнечного дня и одной прохладной ночи, чтобы возместить разрушения.
Несмотря на все свои усилия, господин Кардонне не мог сосредоточиться мыслями на семье — его поминутно волновали и отвлекали денежные заботы.
«Проклятая речонка! — думал он, помимо воли устремляя взгляд на поток, который, словно издеваясь, горделиво катил свои воды у его ног. — Когда ты откажешься от бесполезной борьбы? Я сумею обуздать тебя и прибрать к рукам! Еще немного камня, еще немного железа — и ты послушно потечешь по тому руслу, какое укажет тебе моя воля. О, я сумею совладать с твоей безрассудной яростью, сумею предвидеть твои причуды, подстегнуть тебя, лентяйку, и усмирить твой гнев! Гению человека суждено одержать победу над слепым бунтом природы. Лишняя дюжина рабочих — и ты почувствуешь узду! Деньги — и только деньги! Горки „презренного металла“ достаточно, чтобы сдержать горы воды. Только не потерять времени, не оплошать! Изделия моей фабрики должны быть выпущены к назначенному сроку, иначе мне не возместить издержек. Достаточно месяц провести, бессильно опустив руки, — и все погибло. Кредит — это пропасть, которую нужно рыть без колебаний, ибо на дне ее — сокровище прибылей. Будем же рыть! Будем рыть еще и еще! Глупец и трус тот, кто остановится на полпути и позволит рухнуть своим планам и намерениям. Нет, нет, коварный поток! Бабьи страхи, лживые предсказания завистников не запугают меня, не принудят отречься от задуманного! Столько принесено жертв, столько впустую пролито человеческого пота! Столько умственных усилий затрачено мною! Столько чудес рождено моей мыслью! Либо эти мутные воды поглотят мой труп, либо они послушно принесут к моим ногам сокровища, созданные этой фабрикой!»
И в мучительном напряжении воли господин Кардонне с каким-то яростным воодушевлением топнул ногой о берег.
Но тут ему снова пришло на ум, что собственная его плоть и кровь, родной сын, может оказаться препятствием, более грозным для будущего, нежели горные потоки и бури. Родной сын мог стать на пути отца и в один прекрасный день все разрушить. Как бы ни был алчен и себялюбив по природе человек, он никогда не будет удовлетворен, трудясь для себя одного. Нет такого капиталиста, который, думая о будущем, не думал бы о тех, кто связан с ним узами крови. Всем своим нутром Кардонне ощущал животную любовь к сыну. О, если бы он мог переплавить эту мятежную душу и приобщить Эмиля к делу своей жизни! Какой гордостью, какой уверенностью наполнилась бы его душа! Но любимый сын, проявлявший большие дарования ко всему, что было чуждо устремлениям отца, по-видимому, возымел устойчивое отвращение к богатству, и следовало найти какую-то лазейку, какое-то уязвимое место, чтобы привить Эмилю эту гибельную страсть. Кардонне хорошо знал, на каких струнах следует играть. Но сумеет ли он так преодолеть свойства своего ума и способностей и так пойти им наперекор, чтобы сын не услышал фальшивой ноты? Инструмент был одновременно и нежным и мощным. Малейшее нарушение гармонии в задуманной системе звуков — и он встретит в сыне придирчивого и проницательного судью.
И Кардонне, этот грубый и в то же время изворотливый человек, в котором привычка властвовать преобладала над привычкой хитрить, вынужден был вступить в страшную борьбу с самим собою и, погасив в себе всякую вспышку непосредственного чувства, заговорить несвойственным ему языком убеждения. Наконец, несколько успокоившись и полагая себя достаточно подготовленным к беседе, он велел позвать Эмиля и в ожидании сына вернулся на то самое место, где предавался долгим и мучительным раздумьям.
— Вот и я, батюшка! — произнес молодой человек, взволнованно и нежно беря отца за руку. Он чувствовал, что наступила минута, которой суждено решить, что одержит в его сердце верх — сыновняя любовь или же осуждение и страх. — Я готов почтительнейше выслушать все, что вы намереваетесь мне сказать. Мне двадцать один год, я уже взрослый человек. Вы не торопились разрешить меня от обета молчаливой покорности и слепого доверия. Я подчинялся в силу сердечной привязанности к вам, но теперь во мне заговорил разум, и я жду вашего отеческого слова, чтобы привести его к согласию с моим сердцем. Вы сделаете это, я не сомневаюсь. И вы откроете мне врата жизни, ибо до сей поры я только мечтал, ждал и искал чего-то. Я колебался, томясь странными сомнениями, и немало выстрадал, не осмеливаясь в том признаться. Нынче вы исцелите меня, вы дадите мне ключ от лабиринта, где я блуждаю, вы укажете мне путь в будущее, по которому я охотно пойду. Я буду счастлив и горд, если смогу идти вместе с вами!
— Дитя мое! — ответил господин Кардонне, несколько взволнованный этим пылким вступлением. — Ты привык там к возвышенным разглагольствованиям. Я не стану им подражать. Это дурной способ выражать свои мысли, так как разгоряченный и восторженный ум в конце концов становится жертвой излишней чувствительности. Я знаю, что ты любишь меня и в меня веришь. Ты тоже знаешь, как ты мне дорог. Твое будущее составляет единственную цель моей жизни и единственный предмет моих забот. Так давай же поговорим разумно и по возможности хладнокровно! Сначала вспомним твою еще недолгую, но счастливую жизнь. Ты рожден в довольстве — я прилежно трудился, и богатство послушно легло к твоим ногам, столь легко и на первый взгляд столь естественно, что ты даже и не заметил, как это произошло. С каждым годом возможности твоей будущей карьеры ширились; ты был еще младенцем, когда я уже заботился о твоей старости и о будущем твоих детей. Ты проявлял счастливые задатки, но пока лишь в бесполезных искусствах, в таких забавах, как рисование, музыка, поэзия… Я вынужден был бороться — и поборол развитие этих художественных склонностей, коль скоро они грозили заглушить в тебе более насущные и важные способности.
Наделяя тебя богатством, я налагаю на тебя и ответственность. Изящные искусства — это отрада и роскошь бедняка. Но богатство требует большой закаленности, чтобы человек не пал под грузом налагаемых деньгами обязанностей. Я изучил себя и понял, чего мне недостает; я решил, что мы должны дополнить друг друга, — ведь в силу кровного родства мы можем быть едины в своих замыслах. Хотя я знаком с промышленной теорией в той области, которую избрал для себя полем деятельности, я не получил в свое время должного опыта и специальных знаний и только чутьем, догадкой приходил к разрешению вопросов, связанных с геометрией и механикой. Я не мог не ошибаться, попадал на ложную дорогу, увлеченный фантазиями своими и чужими, и терял, не говоря уже о деньгах, дни, недели, годы, терял время — драгоценнейший из всех капиталов. Потому-то я и хотел, чтобы по выходе из коллежа ты обучался этим наукам, и ты, невзирая на свой юношеский возраст, отдался упорному труду. Но вскоре твое умственное развитие устремилось по пути, уводящему тебя от моих целей.
Изучение точных наук привело тебя, помимо моей и твоей воли, к увлечению естественными науками, и ты, отклонившись от своего прямого пути, начал бредить астрономией и мечтать о недоступных нам мирах. Борьба была неравной, и все же я вынудил тебя оставить эти науки, ибо не верил, что ты найдешь им здоровое и полезное применение. Но, отказавшись от мысли сделать из тебя инженера, я стал размышлять, чем бы ты мог быть мне полезен. Надеюсь, ты не поймешь меня превратно, когда я говорю «полезен». Я имею в виду, что мое состояние — в то же время и твое, и я обязан подготовить тебя для дела, которое вскоре, быть может, сократит мои дни в твою пользу: это в порядке вещей. Я счастлив, выполняя свой долг, и выполню его, если понадобится, даже против твоей воли. Но разве рассудок и отеческая любовь не вынуждают меня научить тебя если не увеличить, то, по крайней мере, сохранить и сберечь наше состояние? Из-за незнания законов я сотни раз попадался на удочку невежественным и коварным советчикам. Я становился добычей этих тунеядцев — судейских крючкотворов, которые, толком не разумея дела и не разбираясь в нем, требуют от клиентов слепого послушания и, в силу тупости, упрямства, заносчивости, излишнего хитроумия и всяческих оплошностей, не говоря уже обо всем прочем, вредят нашим насущнейшим интересам. Тогда я подумал, что ты, при твоей сообразительности и ясном уме, в несколько лет сумеешь изучить право и получить достаточно точное и детальное представление о юридических нормах, благодаря чему мы никогда не будем нуждаться ни в чужом руководстве, ни в чужих советах и ни в каком ином поверенном, кроме тебя самого. Я не собираюсь делать из тебя краснобая-адвокатишку, судейского комедианта — я только просил тебя слушать лекции и сдавать экзамены… Ты обещал мне это!
— Что же, батюшка! Разве я вам перечил? Разве я нарушил слово? — сказал Эмиль, удивленный тем, с какой надменностью и презрением отец отзывался об этих профессиях, блеск и достоинство коих превозносил в свое время, желая склонить сына к их изучению.
— Эмиль, — продолжал фабрикант, — я не собираюсь тебя упрекать, но твоей безразличной и вялой покорности я предпочел бы твердый отпор. Если бы я мог предвидеть, что ты впустую потеряешь время, я сумел бы придумать что-либо иное. Ведь я уже говорил тебе: время — драгоценнейший из всех капиталов, а эти два года ничего не дали для развития твоих способностей и, следовательно, для твоего будущего.
— Льщу себя надеждой, что это не совсем так, — сказал Эмиль со смешанным выражением смирения и гордости. — Смею вас уверить, батюшка, что я много работал, много читал, много размышлял и, могу сказать, кое-что приобрел за время моего пребывания в Пуатье!
— О, я хорошо знаю, что ты читал и что изучал, Эмиль. Во всяком случае, я заметил бы это сам по твоим письмам, если б даже ты мне этого не сказал. И я заявляю тебе, что вся эта хваленая философско-метафизико-политико-экономическая наука, по моему разумению, самое пустяковое, ложное, туманное и нелепое, чтоб не сказать — опасное занятие для молодых людей. Да что говорить, будь я сторонним наблюдателем, я бы хохотал до упаду над твоими последними письмами, но как отец я испытывал смертельное огорчение. И вот, увидев, что ты оседлал нового конька и опять собираешься пуститься в заоблачные дали, я решил вызвать тебя сюда на время, а может быть и навсегда, если мне не удастся вернуть тебя к здравому смыслу.
— Отец, ваши жестокие насмешки и презрение не только оскорбляют мое самолюбие — они ранят меня в самое сердце! Пусть вы не согласны со мною — я готов выслушать осуждение моим верованиям. Но вот, впервые в жизни, я ощутил потребность излить перед вами мои думы и чувствования и осмелился сделать это, а вы отталкиваете меня своей иронией… Мне горько это, и я страдаю сильнее, чем вы думаете!..
— В этой ребяческой кротости больше гордыни, нежели ты полагаешь. Разве я не твой отец? Не лучший твой друг? Разве не обязан я высказать тебе всю правду, когда ты обманываешься, и возвратить тебя на путь истины, когда ты введен в заблуждение? Полно! К чему ложное самолюбие, ему нет меж нами места! Я ценю твой ум более, нежели ты сам, и потому не хочу, чтоб ты питал его дурной пищей. Выслушай меня, Эмиль. Я знаю, что У нынешних молодых людей повелось рядиться в тогу законодателей, философствовать по любому поводу, печься об изменении порядков, которые переживут их, изобретать какую-то новую религию, новое общество, новую мораль. Воображение тешится этими мечтами — впрочем, весьма невинными, коль скоро они преходящи. Но все это хорошо только для школьников, и, прежде чем разрушать общество, следует хорошенько изучить его и пожить в нем; тогда станет ясно, что общество представляет большую ценность, чем мы, грешные, и что самое благоразумное — это суметь подчиниться ему и терпеть его законы. Ты уже вышел из того возраста, когда позволительно бесплодно расточать свои желания и помыслы, обращая их на предметы неосновательные. Я хотел бы, чтоб ты приблизился к действительной, реальной жизни. Чем впустую изощряться в критике законов, правящих обществом, не лучше ли изучить их смысл и найти им применение? Если изучение их, напротив, вызовет у тебя досаду и ты разочаруешься в истине — бросай ученье и попытайся найти какое-либо полезное занятие, к которому ты чувствуешь себя пригодным. Послушай, Эмиль! Мы встретились здесь, чтобы понять друг друга и окончательно договориться. Никакого пустозвонства, никаких поэтических разглагольствований, направленных против неба и людей! Мы лишь ничтожные создания, однодневки, нам нет времени вопрошать судьбу о том, что было до нашего краткого пребывания на земле и что ждет нас после него. Этой загадки нам не разрешить вовек. Наш долг — долг верующего — без устали трудиться на этой земле и безропотно ее покинуть. Мы отвечаем за свои дела перед уходящим поколением, которое воспитало нас, и перед грядущим, которое воспитываем мы. Вот почему семейные узы священны, а право наследования нерушимо, невзирая на все ваши прекрасные коммунистические теории, которые всегда были мне непонятны, ибо они незрелы, и пройдут еще века и века, прежде нежели человечество сможет их принять. Что же ты собираешься делать? Отвечай!
— Не знаю, — ответил Эмиль, подавленный узостью этих взглядов, сухостью и обилием общих мест, преподнесенных с таким высокомерным пренебрежением и с такой непримиримостью. — Вы так смело решаете вопросы, для ответа на которые мне понадобится, быть может, целая жизнь, что я не в состоянии следовать за вами в этой стремительной спешке к неведомой цели.
Очевидно, я настолько слаб и настолько ограничен, что не могу найти в моей личной деятельности награду и оправдание стольким усилиям. У меня нет ни малейшего вкуса к этому. Я люблю умственный труд и полюбил бы физический, если бы один служил на благо другому и оба приносили бы душевное удовлетворение. Но трудиться ради стяжания и, стяжая, накапливать, чтобы снова стяжать, пока смерть не положит предел этой слепой жажде обогащения, — вот что не имеет для меня ни смысла, ни привлекательности! Я не обладаю ни малейшими способностями, пригодными для осуществления вашей цели: я не рожден игроком, и азартная ставка на повышение или понижение, даже если на карту поставлено мое состояние, ни в коей степени не может меня взволновать. Если мои стремления и восторги — пустые мечтания, недостойные зрелого ума, если не существует вечной истины, божественного смысла вещей, идеала, питающего душу, ведущего нас вперед через недуги и несправедливости нашего времени, — значит, не существует и меня; я ни во что более не верю! Отец, я готов умереть за вас! Но жить и бороться подобно вам и вместе с вами — такой род деятельности претит моей душе, разуму, сердцу.
Господин Кардонне содрогнулся от гнева, но сдержался. Не без умысла совершил он эту неосторожность — вызвал негодующий отпор сына. Он хотел, чтобы Эмиль высказал свои мысли, хотел узнать получше, что представляет его восторженная вера. Поняв по горестному тону Эмиля и по отчаянному выражению его лица, что опасения подтвердились и дело действительно серьезно, господин Кардонне решил обойти препятствие и, искусно маневрируя, вернуть себе прежнее влияние.
XIII
Борьба
— Эмиль, — продолжал фабрикант с наигранным спокойствием, — я вижу, что мы начинаем говорить на разных языках. Если мы будем продолжать в том же духе, ты станешь искать со мною ссоры и, чего доброго, смотреть на меня, как юный святой на закоренелого язычника. На кого ты сердишься? Не напрасно я с самого начала предостерегал тебя от чрезмерной восторженности. Вся эта пылкость ума — лишь горячка молодости, не более. Приобретя немного житейского опыта и воспитав в себе чувство долга, ты в мои годы перестанешь даже понимать, зачем так распинаться в доказательство своей честности и так трезвонить о своих убеждениях. Берегись напыщенности — это язык самовлюбленности и тщеславия! Послушай, дитя мое! Не вообразил ли ты, что честность, нравственные устои, верность принятым на себя обязательствам, человеколюбие, жалость к обездоленным, преданность родине, уважение к чужим правам, семейные добродетели и любовь к ближнему — достоинства весьма редкие или вовсе не возможные в наши дни и в том обществе, где мы живем?
— Да, отец, я твердо в этом убежден!
— А я думаю иначе. Я и в пятьдесят лет не такой человеконенавистник, как ты в двадцать один, и не такого скверного мнения о своих ближних; очевидно, потому, что я не обладаю ни вашей просвещенностью, ни вашей проницательностью!..
— Бога ради, отец, не издевайтесь надо мной! Мне больно это.
— Ну что ж, поговорим серьезно! Я охотно готов допустить, что в эти добродетели верят и следуют им немногие. Но, надеюсь, ты не отказываешь в них, по крайней мере, твоему отцу?
— Отец, ваши поступки почти всегда доказывали, что вы помышляли только о добрых делах. Зачем же своими речами вы стараетесь внушить мне, будто ставили себе менее благородную цель?
— Вот к этому-то я как раз и веду. Ты признаешь поведение мое безупречным, и, однако ж, тебя возмущает, когда я взываю к здравому смыслу и логике. Скажи-ка, что бы ты подумал о своем отце, если бы он вечно разглагольствовал, порицая тех, кто не следует его примеру? Если бы, ставя себя за образец и пыжась от любви к собственной персоне, он при всяком удобном и неудобном случае надоедал тебе самовосхвалениями и проклинал весь род человеческий? Ты молчал бы, стараясь смотреть сквозь пальцы на этот смешной недостаток, но ты невольно сожалел бы о плачевной слабости твоего милейшего родителя и считал, что подобное тщеславие роняет его достоинство.
— Конечно, отец, я предпочитаю вашу сдержанность и благородную скромность. Но когда мы остаемся с вами с глазу на глаз, особенно в тех редких и важных случаях, когда вы, как нынче, удостаиваете меня сердечной откровенности, я был бы безмерно счастлив услышать, что вы превозносите высокие идеи, вливая в меня священный энтузиазм, вместо того чтобы с презрением порицать и подавлять мои порывы.
— Не твои высокие идеи я презираю и не твои благие порывы высмеиваю. Я отвергаю, я хочу заглушить в тебе пристрастие к напыщенному краснобайству, фанфаронству, свойственное сочинителям новых теорий человеческого счастья. Мне нестерпимо слышать, когда старые как мир истины выдают за неведомые до того откровения. Я желал бы, чтоб ты с непоколебимым спокойствием оставался верен своему долгу и выполнял его в стоическом молчании подлинной убежденности. Верь мне, добро и зло ведомы нам не со вчерашнего дня, и я полюбил справедливость еще до того, как ты начал вкушать манну небесную, покуривая сигары на улицах Пуатье.
— Отец, все это, может быть, в общем и справедливо, — сказал Эмиль, подстрекаемый упорными насмешками господина Кардонне. — Есть люди пожилые, которые, подобно вам, совершают добродетельные поступки, не бахвалясь ими, и есть дерзкие молокососы, которые проповедуют добродетель, не любя ее, даже и не ведая о ней. Но ваш последний насмешливый намек я не могу принять ни на мой счет, ни на счет моих друзей. Не стану отрицать, что я еще юнец. Я не кичусь своим житейским опытом. Напротив, я пришел, преисполненный благими порывами и благими намерениями, почтительнейше и доверительно искать у вас совета, примера, поощрения, надеясь услышать от вас слова истины и получить наставления. Мое единственное достояние — юношеские идеалы, и я кладу их к вашим ногам.
Возмущенный ужасающими противоречиями, которые признаются и освящаются законами нашего общества, я умоляю вас, скажите: как могли вы, оставаясь честным человеком, безропотно примириться с ними? Я не боюсь признаться в своей слабости и невежестве, но следовать по этому пути не могу. Ответьте мне наконец, вместо того чтобы осыпать меня ледяными насмешками. Разве это преступление, если я прошу вас просветить меня? Разве это дерзость и безумие, если я хочу повиноваться велениям моей совести? Если я хочу постичь смысл жизни? Да, у вас достойный характер, и поступаете вы мудро и осмотрительно. Да, у вас доброе сердце и щедрая рука. Да, вы приходите на помощь бедняку и вознаграждаете его труд.
Но куда идете вы этим путем столь непоколебимо и прямо? Я нахожу, что иной раз вам недостает снисходительности, и часто ваша суровость пугает меня.