Громадное место, принадлежащее в государстве его народностям, определяется тем фактом, что на них покоится политическая дееспособность государства. Свойства народа в огромной степени определяют форму и жизненную силу государства. При этом разным народам свойственны разные политические идеи и обычаи, к тому же меняющиеся в ходе национальной истории. Народ, едва вышедший из дикого состояния, или, наоборот, расслабленный избытком и роскошью своей цивилизации, не может обладать средствами для самоуправления; народ, приверженный идее равенства или идее абсолютной монархии, неспособен создать аристократию; народ, питающий отвращение к институту частной собственности, лишен первейшего элемента свободы. Каждый из названных народов может быть превращен в действительно свободную человеческую общину лишь путем соприкосновения с расой более высокой организации, в жизненной мощи которой заключены надежды будущей государственности. Система, не берущая этих вещей в расчет, не ищущая себе поддержки в свойствах и склонностях людей, вовсе не предполагает, что они сами должны управляться со своими делами, но ждет от них лишь слепого повиновения распоряжениям сверху. Поэтому отрицание национального своеобразия влечет за собою отрицание политической свободы.
Современная теория национализма в корне противоречит правам и интересам наций. Настаивая на национальной независимости, на том, что у всякой нации в принципе должно быть свое государство, она тем самым ставит в подчиненное положение любую другую нацию, оказывающуюся в границах национального государства. Она в принципе не может допустить равенства национальных меньшинств с основной нацией, образовавшей государство, ибо при этом государство перестает быть национальным, то есть вступает в противоречие с основным началом своего существования. Судьба национальных меньшинств определяется далее степенью гуманности и цивилизованности господствующего народа, заявляющего претензии на все права общины, и может в соответствии с этой степенью означать для них истребление, сведение на положение рабов, ущемление в правах и лишение защиты закона или же зависимое положение.
Если мы примем, что установление вольностей во имя осуществления нравственных обязательств является целью гражданского общества, мы должны заключить, что государства, которые, подобно Британской или Австрийской империям, включают в себя множество различных национальностей, не угнетая их, по существу своему наиболее совершенны. Наоборот, заведомо несовершенны те страны, в которых нет смешения рас и племен; и дряхлы, лишены жизненных сил те, в которых это смешение не оказывает более своего благотворного влияния. Государство, неспособное удовлетворить запросам различных племен, осуждает себя; государство, действующее в направлении ослабления, поглощения или изгнания их, уничтожает свою жизнеспособность; государство, не обладающее ими, лишено важнейшей основы самоуправления. Таким образом, новая теория национализма обращает историю вспять. При этом она является самой передовой формой революции, и должна сохранить свою силу до конца революционного периода, наступление которого провозглашает. Ее величайшее историческое значение обусловлено двумя основными причинами.
Во-первых тем, что она утопична. Согласие, которое она ставит себе целью, невозможно и недостижимо. И вот, поскольку по природе своей эта теория есть страсть, не находящая себе удовлетворения, неистощимая и всегда продолжающая самоутверждаться, она, в силу этих свойств, не дает правительствам возможности вернуться к состоянию, предшествовавшему ее первоначальному подъему. Опасность слишком грозна, власть над человеческими умами слишком велика, чтобы какое-либо государство решилось допустить возникновение условий, оправдывающих национальное сопротивление. Следовательно, новейшая теория национализма должна приносить то, что она в теории осуждает: свободу разных наций как членов некой охватывающей их общины народов. И это та услуга человечеству, которая под силу только ей. Ибо эта теория в равной мере выправляет ошибки и абсолютной монархии, и демократии, и конституционализма, так же точно как и общей для всех трех централизации. Ни монархическая, ни революционная, ни парламентская системы не могут этого сделать. Все идеи, воодушевлявшие человечество в минувшие века, оказались бессильны перед этой целью, исключая идею национальной общности.
И, во-вторых, национальная теория знаменует собою конец революционной доктрины и ее логическое исчерпание. Едва только национальные права поставлены над всеми прочими, теряет силу, вступая в противоречие сама с собою, система демократического равенства. Социализм заявил о себе между демократической и националистической фазами революции и уже успел довести следствия своего исходного принципа до абсурда. Но эта фаза миновала. Революция пережила свое потомство и дала иной, идущий далее результат. Национализм перспективнее социализма, ибо по природе своей более властен и деспотичен. Социальная теория ставит своей целью показать тяготы существования человека под ужасающим бременем, налагаемым современным обществом на плечи людей тяжелого труда. Она не только развивает представления о равенстве, но открывает путь к спасению для страждущих и голодных. При этом сколь бы ни было на деле ложным предлагаемое решение, но требование спасти беднейших людей от гибели законно и справедливо; и если при этом свобода приносится в жертву спасению человека, то насущнейшую, первоочередную цель можно считать хотя бы в принципе решенной. Но национализм не имеет в виду ни свободу, ни благосостояние: и то, и другое принесено им в жертву повелительной необходимости сделать нацию шаблоном и мерилом государственности. Его путь будет отмечен как вещественными, так и нравственными руинами, и все во имя нового измышления, готового попрать и труды господни, и интересы человечества. Нет принципа преобразования общества, нет мыслимой схемы политического умопостижения более всепоглощающих, более разрушительных и своевольных, чем исходящие из начала национального. Национализм есть отрицание демократии, ибо он полагает пределы проявлению воли народа, подменяя ее принципом более возвышенным. Он препятствует не только членению, но и расширению государства, ибо не позволяет заканчивать войну завоеванием, гарантирующим дальнейший мир. Таким образом, отдав человека на милость коллективной воли, революционная система тотчас подчиняет коллективную волю независимым от нее силам и, отвергнув всякую законность, сама отдается во власть единственно случая.
И хотя поэтому национализм более абсурден и преступен, чем социализм, он имеет важное предназначение возвестить конечный конфликт, а стало быть и отмирание, двух сил, наиболее враждебных гражданским свободам: абсолютной монархии и революции.
ОБ ИЗУЧЕНИИ ИСТОРИИ
(Лекция, прочитанная при торжественном вступлении в должность профессора в Кембридже 11 июня 1895 года.)
Господа студенты, коллеги! Сегодня я мысленно возвращаюсь ко времени, предшествовавшему середине столетия, когда я зачитывался историей в Эдинбурге и страстно желал поступить в Кембриджский университет.
Вам нередко приходилось слышать, что новая история есть предмет, которому нельзя приписать ни начала, ни конца. У него нет начала, потому что ткань человеческих судеб ткется плотно, без пропусков; потому что в обществе, как и в природе, структура непрерывна, и мы в состоянии проследить уходящую в глубь веков череду сцепленных и неподдающихся размежеванию событий до той поры, пока смутно не различим истоков Декларации независимости в лесах Германии. У него нет конца, потому что, исходя из того же принципа, история совершившаяся и история совершающаяся суть вещи, с научной точки зрения неотделимые, а при разделении лишающиеся смысла.
«Политика, — сказал сэр Джон Сили, — груба и пошла, когда она не освобождена историей, а история выхолащивается до литературы, когда она теряет из виду связь с практической политикой.» Легко видеть, в каком смысле это высказывание верно. Ибо наука политики есть единственная наука, намываемая потоком истории подобно тому как в речном песке намываются крупицы золота; причем знание прошлого, свод истин, открывшихся благодаря опыту, обладает громадным практическим значением, ибо выступает и как орудие, и как сила в созидании будущего. Во Франции к изучению настоящего относятся столь серьезно, что читается специальный курс современной истории и выпускаются соответствующие учебники. Не исключено, что по мере дальнейшего разделения труда, от которого выигрывают как наука, так и правительство, подобная же кафедра может в один прекрасный день быть учреждена и в нашей стране. Тем временем мы поступили бы предусмотрительно, отметив пункты, в которых две упомянутые эпохи расходятся. Ибо современность отличается от новой истории тем, что многие из текущих событий не могут быть доступны нам в необходимой полноте и определенности. Живущие не раскрывают своих секретов с откровенностью покойных; один из ключей всегда отсутствует, и для достижения необходимой точности должно сойти со сцены поколение. Слухи, молва и внешняя видимость суть дурные копии реальности, какой она известна посвященным. Даже истинная причина события столь памятного, как война 1870 года, все еще окутана неизвестностью; большая часть наших представлений о ней рассыпалась за последние полгода в прах, и сверх того ожидаются еще новые показания важных свидетелей. История в гораздо большей мере покоится на достоверности фактов, нежели на их избытке.
Но как ни важна достоверность, еще большее значение имеет беспристрастие. Процесс, в результате которого были открыты и усвоены основополагающие принципы, отличается от процесса их практического применения; самые святые и бескорыстные наши убеждения должны формироваться в неподвижной атмосфере, над бурями и смятением нашей насыщенной деятельностью жизни. Ибо общество справедливо презирает человека, имеющего одно мнение для истории, другое — для политики, одно — для дел заграничных, другое — для внутренних, одно — для оппозиции, другое — для министерского кресла. История заставляет нас держаться твердых убеждений, уберегает от временного и преходящего. Политика и история переплетены, перемешаны, но вместе с тем и несопоставимы. Нам всецело принадлежит область, простирающаяся далее государственных интересов, неподведомственная юрисдикции правительств. Именно нам вверено не упускать из виду и из-под контроля движение идей, которые являются не следствием, но причиной событий; нам поручено даже до известной степени отдавать предпочтение священной истории перед мирской, ибо такова серьезность затронутых в писании вопросов и жизненная важность последствий возможных заблуждений, что именно Библия проложила путь исследованию и первой стала предметом пристального изучения для строгих мыслителей и выдающихся ученых.
Точно также имеется мудрость и глубина в философии, которая всегда усматривает в первопричине, истоке и величавой красоте истории единый согласованный эпос. При этом каждый историк должен знать, что достояние, власть над которым он получает, обретается ценой ограничения, призванного положить конец разногласиям. Путаница проистекает от теории Монтескье и мыслителей его школы, которые, приняв один и тот же термин для обозначения несхожих вещей, утверждают, что свобода есть первобытное состояние того племени, от которого мы произошли. Но если мы возьмем в расчет разум, а не материю, идеи, а не силу; если мы рассмотрим духовное богатство, сообщающее достоинство, стройность и интеллектуальную ценность истории, и его воздействие на идущую по восходящей линии жизнь человека, то мы утратим склонность объяснять всеобщее национальным, а цивилизацию — обычаем. Монолог Антигоны, фраза Сократа, несколько строк, вырезанных на индийской скале в эпоху до Второй пунической войны, следы безмолвного, но в то же время пророческого народа, обитавшего на берегах Мертвого моря и исчезнувшего после падения Иерусалима, — все это ближе к нашей жизни, чем наследственная мудрость варваров, откармливавших своих свиней желудями герцинской Европы.
Итак, для наших сегодняшних целей я определяю новую историю как период, начавшийся четыреста лет назад, отграниченный отчетливо различимой чертой от непосредственно предшествующего ему времени и несущий в себе присущие только ему отличительные особенности. Новое время пришло на смену средневековью не в обычном порядке, с передачей внешних символов на права законного наследования. Нагрянув внезапно, оно установило новый порядок вещей, подчиненный закону обновления, который незаметно подтачивал древнее царство непрерывной преемственности. В эти дни Колумб перевернул представления о нашем мире, а заодно с ними — и условия производства, обогащения и власти; в эти дни Макиавелли освободил правительства от налагаемых законом ограничений; Эразм изменил стиль изучения древности, повернув поток из языческого русла в христианские каналы; наконец, Коперник вызвал к жизни неодолимую силу, навсегда наложившую печать прогресса на эпоху, которой предстояло наступить. Умы редкостных философов осеняет та же безграничная оригинальность, ведет тот же дерзкий отказ от завещанных предками установлений, которые обнаружили себя в открытии Божественного права и посягательстве на империализм папского Рима. Подобные проявления времени были явственны повсюду: одно и то же поколение узрело их воочию. Это было пробуждение к новой жизни; земля словно бы вышла на новую орбиту под воздействием прежде неведомых сил. После череды эпох, проникнутых чувством крутого сползания под откос и надвигающегося распада общества, эпох, руководимых обычаями и волей наставников, давно сошедших в могилы, шестнадцатое столетие шагнуло вперед с новым, еще неопробованным оружием в руках, готовое с надеждой смотреть в лицо непредвиденным переменам.
Это передовое движение глубокой чертой отделило новый мир от старого, и единство нового возвестило о себе охватившим весь мир духом исследования и открытия, неустанным в своей деятельности, выдержавшим неоднократные наступления реакции и продержавшимся до той поры, когда, с воцарением общих идей, которые мы называем Революцией, оно, наконец, возобладало. Последовательное освобождение, постепенный переход — со всем тем добрым и дурным, что ему сопутствовало, — от слепого подчинения к независимости есть явление первостепенной для нас важности, ибо историческая наука была одним из средств его конечного успеха. Если Прошлое выступает в роли препятствия и обузы, то знание Прошлого является вернейшим и надежнейшим раскрепощением. Средневековье, давшее замечательных повествователей о событиях современных, не находило в себе достаточной серьезности и терпения для вдумчивого изучения событий прошлого. Люди той поры охотно шли на то, чтобы быть обманутыми, радовались возможности жить в полумраке вымыслов, в тумане недостоверных свидетельств, изобретаемых ради их собственного удовольствия, с готовностью приветствовали всевозможных фальсификаторов и плутов. Но постепенно атмосфера всеобщей узаконенной лжи редела, пока, наконец, в эпоху Ренессанса искусство изобличения обмана ни забрезжило в умах даровитых итальянцев. Именно в Италии зародилось наше теперешнее понимание Истории; там явилась блистательная династия ученых, к которым мы по сей день обращаем свой взгляд как в поисках метода, так и в поисках материала. В отличие от дремотного доисторического мира наш мир видит необходимость и долг в том, чтобы овладеть более ранними временами и не упустить ничего из добытой ими мудрости и завещанных ими предостережений, — и потому посвятил свои лучшие силы и богатство верховной цели выявления заблуждений и утверждения выверенной истины.
В нашу эпоху вошедшей в возраст истории люди не соглашаются безропотно сносить немилые им условия существования. Почти ничего не беря на веру, они предприняли попытку выяснить, на какой почве они стоят, каким путем идут, и почему эти почва и путь такие, а не иные. Поэтому и историк приобретает над современными людьми столь сильное и все возрастающее влияние. Патриархальный уклад уступил могуществу мысли, всегда изменчивой и быстро обновляющейся, дающей жизнь и движение, на крыльях пересекающей моря и границы, делающей тщетными всякие попытки удержать последовательный ход вещей в узких пределах изолированно живущих народов. Мысль заставляет нас осознавать существование обществ, охватывающих наше собственное, участвовать в их жизни, знакомиться с образцами удаленными и необычными, стремиться к высочайшим вершинам, держаться центрального направления, жить в том обществе героев, святых и гениев, которое не под силу создать одной стране. Мы не можем позволить себе бездумно потерять из виду великих людей и достопамятные судьбы, мы обязаны, насколько это возможно, собирать и хранить все, достойное восхищения; ибо следствием безжалостных изысканий является то, что число подобных объектов неуклонно сокращается. Нельзя, например, вообразить себе опыта более будоражащего и воодушевляющего, чем проследить работу мысли Наполеона, замечательнейшего и с наибольшей полнотой изученного из людей, принадлежащих истории. Если обратиться к другой сфере, то близкое соприкосновение с личностью Фенелона открывает перед нами иной, возвышенный мир человека, ставшего драгоценнейшим образцом для политических деятелей, священнослужителей и литераторов, явившегося свидетелем против одного столетия — и предтечей другого, защитником бедных и обездоленных перед лицом их угнетателей, поборником свободы в эпоху самовластия, терпимости — в эпоху преследований, провозвестником гуманных добродетелей среди людей, привыкших безропотно приносить себя в жертву прихотям власти, человеком, о котором один из его врагов сказал, что его умственные способности простирались до того, чтобы вселять ужас, а другой — что из самых глаз его обильно исходило сияние гения. Ибо лишь величайшие и благороднейшие умы доставляют нам поучительные примеры. Человек заурядных данных, невысокой пробы — попросту не знает, что думать об ограниченном круге своих идей, как оторвать свои желания и волю от окружающей среды и возвыситься над гнетом времени, племенной принадлежности и обстоятельств, как избрать путеводную звезду, как исправить, проверить, испытать свои убеждения в свете внутреннего знания, как, заручившись поддержкой безупречной совести и совершенного мужества, переделать, пересоздать свою личность, данную ему рождением и образованием.
Что же касается нас самих, то если бы международная история даже и не была занята поисками возможности подняться на новый уровень и расширить свой кругозор, она все же оставалась бы обязательной для нас уже в силу той единственной и вполне частной причины, что парламентские отчеты моложе парламентов. Иностранец не видит в своем государственном устройстве ничего таинственного, никаких arcanum imperii[41]. Для него в основание власти легли обнаженные в своей простоте положения; каждое двигательное начало, всякое назначение этого устройства рассчитаны так же ясно и определенно, как в часовом механизме. Но с нашей местной конституцией, нерукотворной и не занесенной на бумагу, однако претендующей на то, что она развивается в соответствии с законом органического роста; с нашим неверием в ценность определений и общих принципов, с нашей привычкой полагаться на относительные истины — мы не можем надеяться получить у себя нечто равнозначное тем живым, долгим и плодотворным дебатам, которые в других обществах выявили сокровеннейшие тайны и глубочайшим образом упрятанные пружины политической науки, сделав их доступными для всякого, кто умеет читать. И учредительные собрания в Филадельфии, Версале и Париже, Кадисе и Брюсселе, в Женеве, Франкфурте, Берлине, и — едва ли не более всех прочих — в самых просвещенных штатах Американского Союза, перестроив свои институты власти, заняли первенствующее место в политической литературе и предложили миру сокровища, которыми мы в нашей стране никогда не располагали.
Для историков последняя по времени часть их необозримого предмета в особенности драгоценна тем, что она неисчерпаема. Она — лучшее, что можно знать, ибо лучше всего изучена и отличается наибольшей определенностью. Сцены более ранние вырисовываются на фоне полного и непроглядного мрака. Мы весьма быстро достигаем области безнадежного неведения и бесплодных сомнений. Наоборот, сотни и тысячи людей новой истории оставили документальные свидетельства своей жизни и могут быть изучены на основе их частной переписки и судимы на основании их собственных признаний. Их деяния были совершены при свете дня. Все страны открывают свои архивы и приглашают нас проникнуть в сокровенные тайны государства. Когда Гэллам писал свою главу о Якове II, Франция была единственной державой, чьи документы были доступны. За нею последовали Рим и Гаага; затем открылись хранилища итальянских государств, наконец, архивы Пруссии, Австрии и, частично, Испании. Если Гэллам и Лингар зависели от Барийона, то их последователи черпают из дипломатических досье десяти правительств. В действительности имеется совсем немного тем, материалы по которым изучены настолько, что мы можем довольствоваться выполненной до нас работой и никогда не пожелаем заново проделать труд исторического осмысления. Отдельные периоды жизни Лютера и Фридриха, кое-что о Тридцатилетней войне, немало об американской революции и французской реставрации, ранние годы Ришелье и Мазарини, несколько томов г-на С. Гардинера — вот наши земли, то там, то тут выступающие над необозримой гладью неведомого, подобно островам в Тихом океане. Даже говоря о самом Ранке, при всем почтении к этому плодовитейшему и одареннейшему из историков-землепроходцев Европы, который возглавил поистине героическое исследование архивов, мне не следовало бы допустить и мысли, что хотя бы один из его семидесяти томов не был перекрыт и частично улучшен. Именно благодаря по большей части его воодушевляющему влиянию наша область науки стала так неуклонно и последовательно развиваться, в результате чего превосходнейший мастер был вскоре превзойден лучшими учениками. Для одних только ватиканских архивов, в настоящее время открытых всем желающим, потребовалось, когда их отправляли во Францию, 3239 ящиков, причем это еще не богатейшая коллекция документов. Мы все еще находимся в самом начале документальной эры, которая будет тяготеть к тому, чтобы сделать историю независимой от историков, чтобы развивать фактические исследования за счет написания текстов, и в этом же смысле совершить революцию и в других областях науки.
Если же говорить о людях вообще, то перед ними мне следовало бы оправдать тот упор, который я делаю на новую историю, не тем, что она изменила благосостояние или разорвала с прецедентом, не нескончаемостью перемен и ускорением развития, даже не все возрастающим преобладанием выработанного мнения над верованиями и знания — над мнением, но тем доводом, что она есть повесть о нас самих, рассказ о нашей собственной и ничьей больше жизни, об усилиях, все еще не отброшенных и не забытых, о проблемах, которые все еще занимают сердца людей и сбивают их с пути. Каждая ее часть насыщена бесценными уроками, которые нам приходится усваивать на собственном горьком опыте, приобретать дорогой ценой, если мы не научились извлекать пользу из оставленных нам примеров и наставлений тех, кто жил в этом мире до нас, притом в обществе, в своих основных чертах весьма похожем на наше. Изучение новой истории достигает своей цели даже и в том случае, если всего лишь делает нас мудрее, не побуждает к написанию книг, но вручает нам дар исторического мышления, который драгоценнее исторического исследования. Она — самая мощная составляющая формирования личности и воспитания таланта, и наши исторические суждения в той же мере сопряжены с верховными упованиями, с тем, чего ждет от человека Всевышний, что и наше общественное и частное поведение. Убеждения, процеженные сквозь все превратности и испытания нового времени, несопоставимо выигрывают в основательности и силе перед убеждениями, смущаемыми всяким новым обстоятельством, которые часто немногим лучше обольщений, а то и просто чуждых мысли предрассудков.
Первой из забот человеческих является религия, и она — нагляднейшая черта столетий новой истории, ставших ареной развития протестантских движений. После времени крайнего равнодушия, невежества и упадка эти движения внезапно вырвались наружу в форме конфликта, которому предстояло бушевать так долго — и бесконечных последствий которого никто не мог вообразить. Догматическая убежденность — ибо я остерегаюсь говорить о собственно вере в связи со многими особенностями тех дней — догматическая убежденность возвысилась до универсального средоточия интересов и вплоть до Кромвеля оставалась величайшей силой и верховным побуждением общественных течений. Затем пришло время, когда интенсивность длительного конфликта и самая энергия антагонистической непоколебимости сторон несколько ослабли, и полемический дух начал высвобождать место духу научного исследования; и далее, по мере того, как буря ослабевала, обнажая область вопросов упорядоченных и согласованных, наибольшая часть распрей была оставлена невозмутимому и умиротворяющему попечению историков, наделенных, как водится, исключительным правом подыскивать делу религии спасительные оправдания от многих несправедливо возводимых на нее упреков и от куда более серьезного зла упреков справедливых. Ранке не уставал повторять, что церковные интересы преобладали в политике до самой Семилетней войны, причем последней вехой проникнутого ими общества считал битву при Лейтене, когда бранденбургские воинства шли в атаку на австрийцев, распевая лютеранские гимны. Это смелое предположение может быть оспорено даже применительно к современной эпохе. Когда сэр Роберт Пил расколол свою партию, те из руководителей, которые за ним последовали, провозгласили единственной приемлемой основой восстановления партии принцип непримиримости по отношению к папизму. С другой стороны, когда в июле 1790 года разразилась Франко-прусская война, единственным правительством, настаивавшим на уничтожении светской власти, было австрийское; а с тех пор мы еще были свидетелями падения Кастелара вследствие его попыток примирить Испанию с Римом.
Вскоре после 1850 года несколько наиболее дальновидных французов, сопоставившие факт прекращения прироста населения Франции с выразительной статистикой дальних владений Британской империи, предрекли грядущее преобладание английской расы. Но ни они и никто другой не могли тогда предсказать еще более внезапный подъем Пруссии или того факта, что к концу столетия тремя наиболее важными странами на планете будут страны, главным образом принадлежащие к завоеваниям Реформации. Следовательно и в религии, как и во множестве прочих областей, последние столетия оказались благоприятными для элементов нового, и центр тяжести цивилизации, переместившийся от народов средиземноморских к океаническим, от народов латинских к тевтонским, вместе с тем перешел и от католичества к протестантству.
В стороне от этих споров продолжали свой путь политическая, а с нею и историческая науки. Именно в период пуританства, до реставрации Стюартов, теология, мешаясь с политикой, произвела основополагающую перемену. Английская реформация семнадцатого столетия была по существу в меньшей мере борьбой церквей, чем борьбой сект, часто разделяемых не столько вопросами догматическими, сколько дисциплинарными и уставными. Сектанты не возлагали надежд и не строили планов возобладать в национальном масштабе, они больше были заняты индивидом, чем конгрегацией, молельнями — чем государственными церквями. Кругозор их был ограничен, но зрение обострено. Им открылось, что правительства и институты власти преходящи, как все земное, тогда как души человеческие бессмертны; что свобода отстоит от власти не дальше, чем вечность от времени; и что поэтому области принуждения должны быть положены установленные пределы, а то, что прежде осуществлялось правительством, внешней дисциплиной и организованным насилием, следует попробовать вручить разделению власти и подчинить разуму и совести свободных людей. Тем самым на смену господству воли над волей водворялось господство разума над разумом. Истинными апостолами терпимости являются не те, кто хотел защитить свои собственные интересы или кто вовсе не имел интересов, нуждающихся в защите, но те, для кого, безотносительно к их собственному делу, терпимость была политической, нравственной и богословской догмой, вопросом совести, вовлекающим и религию, и политику. Таким человеком был Социн; других — таких, как основоположник движения индепендентов и патриарх квакеров Пенсильвании — выдвинули сходные секты. Энергия, пыл и рвение, прежде работавшие на утверждение доктрины и ее авторитет, теперь были обращены на свободу проповеди и пророческого толкования. Самый воздух был насыщен душевным подъемом и возгласом обновления — но причина этому была все та же. Сделалось обыкновением гордиться тем, что религия есть мать свободы, а свобода — законный отпрыск религии; и это преобразование, это ниспровержение установившихся форм политической жизни, достигнутое за счет развития религиозной мысли, приводит нас в самое сердце моего предмета, к существеннейшему моменту, к средоточию исторических циклов вокруг нас. Начав с мощного религиозного движения и самого изысканного деспотизма, оно привело к первенству политики над божественным правом в жизни народов, и завершилось требованием в равной мере оградить каждого человека от каких бы то ни было помех со стороны другого человека в исполнении первым своего долга перед Богом, — так выявилась чреватая бурей и разрушением доктрина, составляющая тайную сущность Прав Человека и неистребимую душу Революции.
Когда мы рассматриваем, чем были враждебные свободе силы, их продолжительное сопротивление, их частое возвращение на историческую сцену; когда мы вглядываемся в критические периоды истории — годы 1685,1772, 1808, моменты отчаянной и, казалось, навсегда проигранной и безнадежной борьбы, — то нам перестает казаться преувеличением мысль, что продвижение человечества в сторону самоуправления было бы остановлено, не обрети оно свою стойкость в религиозном подъеме семнадцатого столетия. И эта неизменность прогресса, прогресса в сторону организованной и гарантированной свободы, есть характерная черта новой истории, ее дань теории Провидения. Многие, я в этом совершенно уверен, могли бы заметить, что все сказанное тут есть на деле не более чем старая повесть, тривиальное общее место; могли бы оспорить доказательство того, что человечество движется вперед за счет чего-то, отличного от разума, что оно становится свободнее, и что увеличение свободы вообще есть прогресс или приобретение. Мой учитель Ранке отвергал только что изложенную мною позицию; Конт, наставник лучших, полагал, что мы волочим длинную цепь, обремененные тяжестью и наделенные собственностью, которую не имеем возможности передать другим; и многие из наших классиков последнего времени — Карлейль, Ньюмен, Фруд — были убеждены, что не существует прогресса, оправдывающего пути, которыми Бог являет себя человеку, и что самое укрепление свободы есть движение вспять и вслепую, как пятятся раки. Они полагают, что предубеждения и меры предосторожности против дурного правительства препятствуют установлению хорошего, что такого рода заботы способствуют вырождению морали и здравого смысла, отдавая способных на милость неспособным, низводя с престола просвещенную добродетель ради выгод людей посредственных. Эти люди утверждают, что великие и благотворные достижения принесла человечеству именно власть сосредоточенная, а не уравновешенная, нейтрализованная и распределенная, и что теория вигов, явившаяся на свет из распадавшихся религиозных общин, теория, согласно которой власть законна только в силу поставленных ей преград и что верховный правитель зависит от подданных, — что эта теория есть бунт против божественной воли, о которой всем своим течением возвещает река времен.
Я привел это возражение не для того, чтобы мы могли пуститься в решительный спор в области знания, не вполне совпадающей с нашей, но для того, чтобы отчетливо обозначить мое стремление с помощью определения через явное противоречие. Ни одна из политических догм не служит сейчас моей цели полнее и надежнее, чем сентенция, согласно которой историк должен держаться правила выискивать все мыслимые достоинства другой стороны и избегать какого бы то ни было пристрастия или благоприятного преувеличения, когда речь заходит о его своей собственной стороне. Подобно экономической заповеди laissez faire[42], которую восемнадцатое столетие вывело из Кольбера, этим правилом был сделан важный, если не окончательный шаг в создании метода. Верно, что наиболее сильные и выразительные личности, такие как Маколей, Тьер, а с ними и два величайших из ныне живущих историков, Моммзен и Трейчке, оставляют на выходящих из-под их пера страницах явственную печать своей личности. Таково обыкновение, приличествующее великим людям, а великий человек может иной раз стоить нескольких безупречных историков. С другой стороны, имеется большая правда в высказывании, что историк выставляет себя в наилучшем виде там, где он по видимости отсутствует. Так что нашей цели лучше служит пример оксфордского епископа, который никогда не давал нам ни малейшего представления о том, что он думает об излагаемых фактах; а также пример его прославленного французского соперника, Фюстеля де Куланжа, сказавшего наэлектризованной аудитории: «Не воображайте, что вы слушаете меня: моими устами говорит сама история.» Мы не отыщем цельной философии, рассматривая четыре столетия в отрыве от трех тысячелетий: это был бы несовершенный и ошибочный подход, ведущий к ложному заключению. Но я надеюсь, что даже это узкое и не в надлежащей мере назидательное сечение истории поможет вам увидеть, что дело, с которым Христос явился среди людей, чтобы искупить грехи человечества, продолжается и набирает силу; что божественная мудрость обнаруживает себя не в совершенстве, но в исправлении мира; и что достигнутая свобода есть единственный этический результат, покоящийся на сошедшихся вместе условиях идущей вперед цивилизации. Тогда вы поймете высказывание знаменитого философа о том, что история есть развернутое во времени свидетельство истинности религии.
Но что же имеют в виду люди, провозглашающие, что свобода — это пальмовая ветвь, награда и венец, и видящие при этом, что для столь торжественно именуемой идеи имеется полных двести определений и что это богатство интерпретации термина принесло с собою больше кровопролития, чем что бы то ни было еще, исключая разве лишь теологию? Равнозначна ли свобода французской демократии, американскому федерализму, всецело владеющей умами итальянцев национальной независимости, или, быть может, это власть достойных, являющаяся идеалом немцев? Не знаю, войдет ли когда-либо в круг моих обязанностей проследить медленный прогресс этой идеи, ее продвижение сквозь многообразные в своей пестроте сцены нашей истории, и описать, как хрупкие умственные построения, затрагивающие природу совести, служили возвышению более благородной духовной концепции свободы, берущей совесть под защиту, — пока блюститель прав не развился в попечителя обязанностей, которые всегда являются источником прав, а сила, некогда почитавшаяся гарантией богатства земного, не была освящена как нерушимая гарантия ценностей духовных. Все, в чем мы сейчас нуждаемся, это рабочий подход к истории, ключ для ежедневного в нее проникновения, и наша непосредственная цель может быть достигнута без отсрочки, рассчитанной на то, чтобы угодить философам. Не задаваясь вопросом о том, как далеко Сараса или Кант, Батлер или Вине продвинулись в понимании непогрешимого голоса Всевышнего в душе человеческой, мы легко придем к соглашению в другом, именно: что там, где некогда безраздельно царил абсолютизм, опиравшийся на несокрушимые армии, концентрацию власти и собственности, приспешествующие церкви бесчеловечные законы, там он более не царит; что в наше время, когда коммерция восстала против землевладения, труд — против зажиточности, государство — против господствующих в обществе сил, разделение труда — против государства, мысль индивидов — против веками заведенных порядков, — ни правительства, ни меньшинства, ни большинство не могут более требовать прямого повиновения; и что там, где в течение долгого времени шли напряженные поиски и накопление опыта, где утвердились испытанные убеждения и глубоко усвоенное знание, где достигнут высокий уровень всеобщей нравственности, образования, мужества и самоограничения, там — и едва ли не только там — можно найти общество, демонстрирующее условия жизни, в сторону которых, пусть по временам и обращаясь вспять, человечество продвигалось и продвигается в течение выделенного периода времени. Вы распознаете это по внешним приметам, таким, как представительство, отмирание рабства, господство выношенного мнения и тому подобное; но еще убедительнее говорят об этом свидетельства не столь наглядные: возросшая социальная защищенность наиболее слабых общественных групп и свобода совести, которая, обретя действенную защиту, сама ставит под свою защиту все прочее.
Здесь мы достигли точки, в которой мое рассуждение грозит обернуться противоречием. Если вершинные завоевания общества чаще достигались путем насилия, чем путем уступок и снисходительности, если подспудный ход вещей направлен в сторону судорог и катастроф, если своей религиозной свободой мир обязан Голландской революции, конституционным правительством — Английской, федеральным республиканизмом — Американской, политическим равенством — Французской, то спрашивается, что же ожидает нас, вдумчивых и внимательных исследователей захватывающего прошлого? Торжество революционера унижает, если не уничтожает историка. Революция минувшего столетия, по мнению таких заслуживающих доверия ее истолкователей, как Джефферсон и Сьейес, на деле отвергает историю. Их последователи не видят смысла в том, чтобы знакомиться с историей, готовы уничтожить ее свидетельства, а вместе с ними — и ни в чем не повинных профессоров. Но неожиданная истина, более причудливая, чем вымысел, состоит в том, что это вовсе не крушение, но обновление истории. Прямо и косвенно, через развитие и через реакцию, она получила толчок, сделавший ее бесконечно более действенным фактором цивилизации, чем она была прежде, причем в сфере человеческой мысли началось движение более глубокое и серьезное, чем если бы речь шла о простом возрождении древней учености. Это раскрепощение, этот отказ от уз, в условиях которого мы живем и трудимся, заключается прежде всего в отходе от духа отрицания, отвергающего закон роста, отчасти же — в усилиях классифицировать и упорядочить революцию и объяснить ее действием естественных исторических причин. При этом ряд консервативных авторов, объединяемых принадлежностью к романтической, или исторической, школе и живших в Германии, расценивает революцию как чужеродный эпизод, как заблуждение века, болезнь, лечить которую надлежит путем исследования ее происхождения, не жалея усилий на то, чтобы соединить разорванные связи и восстановить нормальные условия естественного постепенного развития. Либеральная школа, представители которой жили во Франции, объясняла и оправдывала революцию, видя в ней правильный и закономерный результат хода исторического развития, зрелый плод истории. Таковы два основных направления мысли поколения, которому мы обязаны научными представлениями и методами, сделавшими историю столь непохожей на ту, какою ее видели в нашем веке последние из представителей минувшего столетия. При этом если говорить о каждом из новаторов по отдельности, то необходимо признать, что они ни в чем не превосходили старых мыслителей. Муратори не уступал новым авторам популярностью, Тиймон — точностью, Лейбниц — талантом, Фрере — остротою, Гиббон — искусством композиционных построений. Тем не менее во второй четверти девятнадцатого столетия для историков началась новая эра.
Мне следует в особенности указать на три момента из числа тех многих, которые в итоге составили изменившийся к лучшему порядок вещей. О неиссякаемой лавине нового и непредвиденного материала говорить почти не приходится. В течение нескольких лет в Париже был открыт доступ к секретным архивам папского престола; но тогда их время еще не пришло, и едва ли не единственный человек, который ими воспользовался, был сам архивариус. Ближе к 1830 году развернулось широкое изучение первоисточников, тон в котором задавала Австрия. Причем Мишле, претендовавшего около 1836 года на первенство, на самом деле обошли такие его соперники как Макинтош, Бухольтц и Минье. Новый и более продуктивный период начался тридцать лет спустя, когда война 1859 года открыла для нас трофеи Италии. Одна за другой все страны получили возможность исследовать ее материалы, и их оказалось столько, что тут в пору говорить не о пересыхающем потоке, но об опасности утонуть в нем. В итоге стало ясно, что целой жизни, отданной занятиям в даже самом большом собрании печатных книг, недостаточно для подготовки настоящего специалиста по новой истории. Но и обратившись от литературы к источникам, от Бернета к Пококку, от Маколея к мадам Кампана, от Тьера к нескончаемой переписке Бонапартов, историк все же продолжал чувствовать по временам неотложную потребность навести справки в Венеции или в Неаполе, в Оссунской библиотеке или в Эрмитаже.
В настоящее время эти вопросы нас не беспокоят. Ибо наша цель, то важнейшее, чему следует научиться, есть не искусство накопления сведений, но более высокое искусство исследования накопленного, отделения истины о вымысла, несомненного от сомнительного. Изучение истории сообщает новую силу нашему разуму, исправляет ход нашей мысли и расширяет наш кругозор не столько через полноту эрудиции, сколько через основательно развитое критическое мышление. Поэтому вступление критика на место, принадлежавшее неутомимому компилятору, художнику красочного повествования, искусному портретисту исторических личностей, убедительному адвокату добра и других мотивов, можно с полным правом назвать преобразованием правления или сменой династии в королевстве истории. Ибо лишь критически настроенный ум, натолкнувшись на интересное высказывание, начинает с того, что ставит его под сомнение. Он остается в нерешительности, пока не подвергнет свой источник трем испытаниям. Прежде всего он спрашивает себя, прочел ли он отрывок так, как автор написал его. Ибо переписчик, редактор, официальный и неофициальный цензоры, поставленные над редактором, подчас исхитряются проделывать с текстом престранные фокусы и должны за многое нести ответственность. Но если на них и нет вины, то может еще оказаться, что автор переписывал свою книгу дважды, и вы в состоянии отыскать первичные наброски, последующие варианты, вставки и сокращения. Далее является вопрос о том, где писатель получил изложенные им сведения. Если он пересказывает другого автора, это может быть установлено, после чего только что описанное исследование должно быть повторено. Если он почерпнул свои данные из неопубликованных документов, необходимо попытаться отыскать и изучить их, и в том пункте, где вы либо теряете след, либо находите, откуда бьет ключ, перед вами встает вопрос о достоверности сообщения. Личность автора, его положение, его прошлое и вероятные побуждения должны быть тщательно изучены; именно это, в меняющемся сообразно конкретному случаю смысле слова, может быть названо высшим критическим подходом, сравнительно с рабским и часто механическим прослеживанием высказываний до их корней.
Ибо к историку надлежит относиться как к свидетелю, а значит, и не брать его слов на веру, пока его искренность не установлена с очевидностью. Суждение, предписывающее считать человека невинным, пока его вина не доказана, на историка не распространяется.
Итак, оценка документов, взвешивание свидетельств является для нас занятием, в большей мере заслуживающим похвалы, чем потенциальное открытие новых материалов. Причем новая история, представляющая собою широчайшую область знания, не служит лучшим объектом для усвоения круга наших обязанности; ибо она слишком широка, и собранный в ней урожай еще не столь основательно просеян, как в области древней истории и средневековья до крестовых походов. Разумнее рассмотреть, что сделано при изучении вопросов более обозримых и ограниченных, таких как источники плутархова Перикла, два трактата об афинском государстве, происхождение послания к Диогнету, годы жизни св. Антония, — и, взяв в качестве наставника Швеглера, проследить, как начиналась эта аналитическая работа. Еще более убедительным, ибо здесь достигнуто больше определенности, явилось критическое рассмотрение средневековых писателей, проделанное параллельно с их новыми изданиями, на что было затрачено невероятное количество труда, и тут невозможно указать лучшего примера, чем предисловия епископа Стабба. Важным событием в этом ряду является выпад Дино Компаньи, который во имя Данте вызвал на неравное состязание лучших итальянских ученых. Когда нам говорят, что Англия отстает от европейского континента в смысле своей способности к критике, мы должны признать, что это справедливо лишь в количественном отношении, и неверно, если речь идет о качестве проделанной работы. Поскольку их нет более в живых, я должен сказать о двух кембриджских профессорах, Лайтфуте и Хорте, что ни один француз или немец ни в чем не превзошел критический дар этих ученых.
Третьим отличительным признаком поколения историков, вырывших столь глубокий ров между историей, известной нашим дедам, и историей, представшей нашему взору, явился принцип беспристрастия. Для рядового человека это слово значит не более чем справедливость. Он полагает, что может провозглашать достоинства своей собственной религии, своей благоденствующей и просвещенной страны, своих политических убеждений, будь то демократия, либеральная монархия или исторический консерватизм, не совершая прегрешения и не нанося никому обиды, коль скоро он при этом отдает должное относительным, хотя и низшим сравнительно с его собственными, достоинствам других и никогда не называет людей праведниками или негодяями, исходя из того, на чьей они стороне. Он полагает, что не существует такого беспристрастия, как беспристрастие судьи, отправляющего преступника на виселицу. Но те, кто с компасом критического мышления пускались, не имея карты, в плавание по просторам оригинального исследования, отправлялись от другого взгляда. Чтобы возвыситься над вымыслом, уловками и спорами, история должна иметь под собою документы, а не мнения. Историки этого поколения исходили из собственного понимания истины, выработанного на основе преодоления все более возрастающих трудностей в отыскании частичных истин — и еще больших трудностей выражения найденного. Они считали возможным писать с такой подробной добросовестностью, простотой и проницательностью, что увлекали за собою каждого человека доброй воли и, каковы бы ни были его чувства, вынуждали его соглашаться с ходом их мысли. Идеи, которые в религии и в политике выступают в форме истины, в истории действуют как силы. Их необходимо уважать и недопустимо утверждать. Посредством высочайшей сдержанности, усиленного самоконтроля, своевременного и осторожного бесстрастия, с помощью тайны в вопросах вынашиваемого ею приговора — история может быть поднята выше раздоров и сделана признанным трибуналом, единым для всех. Если люди до конца искренни и не руководствуются в своем суждении другими критериями, кроме очевидной нравственности, то христианин и язычник в одних и тех же словах опишут вам Юлиана, католик и протестант — Лютера, виги и тори — Вашингтона, патриот французский и патриот немецкий — Наполеона.
Ранке является истинным представителем эпохи, которая положила основание современному исследованию истории. Он учил, что это исследование должно быть критическим, лишенным красок и новым. Мы встречаем этого мастера на каждом шагу, он сделал для нас больше, чем кто-либо другой. Имеются книги более сильные, чем любая из оставленных им, некоторые могут превосходить его в политической или религиозной, философской проницательности, в живости творческого воображения, в оригинальности, возвышенности и глубине мысли; но по объему важной и прекрасно выполненной работы, по влиянию на талантливых людей, по количеству знания, полученного и используемого человечеством — и несущего на себе печать его мысли, он не имеет себе соперника. Я видел его в последний раз в 1877 году, когда он выглядел поникшим, был слаб, почти полностью слеп и едва мог читать и писать. Свои прощальные слова ко мне он произнес с подчеркнутой сердечностью, и я с грустью подумал, что следующий раз услышу о нем, когда до меня дойдет весть о его смерти. Два года спустя он приступил к созданию своей всеобщей истории, семнадцать томов которой, написанные, когда автору перевалило за восемьдесят три года и далеко уводящие в глубь средневековья, хоть и несут на себе некоторый отпечаток увядания, но являются достойным завершением этой поразительной карьеры в литературе.
Его призвание определилось в молодости, при чтении
Нибур утверждал, что летописцы, писавшие до изобретения книгопечатания, обыкновенно всякий раз копировали какого-то одного своего предшественника и почти не имели представления о тщательном изучении и одновременном использовании нескольких источников. Это утверждение блестяще подтвердил Ранке; с присущими ему легкостью, искусством и опытностью он критически рассмотрел и разобрал важнейших историков, от Макиавелли до автора Mémoires d’un Homme d’État[44], причем с такой неумолимой строгостью, с какой прежде к представителям нового времени не подходили. Но если Нибур отбросил традиционное повествование, заменив его своим собственным построением, то именно Ранке было предназначено воздать должное мастерам прошлого: не подорвать, но сохранить авторитет тех из учителей, которым, в присущей им области, он мог всецело следовать и повиноваться. И хотя его преемники в следующем поколении не уступали ему в мастерстве и проделали еще большее количество тщательной и кропотливой работы, именно превосходные трактаты Ранке, которых он оставил множество и в которых во всем блеске обнаружил это свое искусство, являются лучшим введением в нашу область, способным научить нас тем методам, которые на памяти живущих обновили исследования в новой истории. Современники Ранке, уставшие от его нейтралитета, от неопределенности его позиции, а также от полезной, но второстепенной работы, выполненной теми из начинающих ученых, которые одалживали его жезл и стило, — эти современники думали, что слишком большое значение придавалось вещам скромным и предварительным, которые человек сам может завершить для себя в тиши своего кабинета, с меньшими притязаниями на общественное внимание: ведь способность к этому уместно предположить в людях, искушенных в подобного рода фундаментальных частностях. И вот мы, которым предстоит освоить эти присущие нашей профессии частности, должны для этого углубиться в изучение великих примеров.
Если исключить чисто техническую сторону, то метод есть не более чем переложение и преломление обычного здравого смысла, и лучше всего он усваивается из рассмотрения творений талантливейших представителей всех мыслимых областей умственной деятельности. Бентам признавал, что ему меньше дало чтение трудов по его специальности, чем сочинений Линнея и Куллена; Брум советовал студентам, изучающим юриспруденцию, начинать с Данте. Либих говорил, что его
С первых лет нашего века представители всех сфер умственной деятельности вносили свой вклад в оживление и обогащение нашей жизни. Юристы дали нам закон непрерывного роста, преобразовавший историю из летописи случайных происшествий в некое подобие чего-то органически развивающегося. К 1820 году богословы начали перерабатывать свои учения в духе принципа развития, о котором много позже Ньюмен сказал, что теория эволюции явилась чтобы подтвердить его. Даже экономисты, люди практические, растопили свою суховатую науку, обратив ее в текущую историю и утверждая при этом, что такова не вспомогательная, но подлинная тема их исследования. Философы утверждают, что уже 1804 году они начали преклонять свою метафизическую выю под историческое ярмо. Они учили, что философия есть лишь исправленная сумма учений всех философов, что системы уходят вместе с запечатлевшимися в них эпохами, что проблема состоит лишь в том, чтобы сфокусировать блуждающие лучи уцелевшей истины, и что история есть источник философии, если не полное ее замещение. Конт начал одну из своих книг словами о том, что преобладание истории над философией является отличительной чертой его времени. С тех пор как Кювье впервые выявил совпадение путей индуктивного открытия и цивилизации, пришла очередь естественных наук, которые тоже включились в процесс насыщения эпохи исторической мыслью и подчинения всех вещей тому влиянию, для которого были выдуманы такие принижающие названия как историцизм и историческая предрасположенность.
Я должен еще сказать несколько осуждающих слов о ряде известных недостатков, представляющих собою исправимые изъяны психики и сознания и являющихся нашими общими бедами. Во-первых, это недостаток активного понимания последовательности и действительной значимости событий; будучи гибельным для политического деятеля, он в то же время разрушителен и для историка, ибо историк есть политик, обращенный лицом к прошлому. Подход к делу, при котором исследователь видит лишь ничего не значащую, не пробуждающую мысли поверхность, является не более чем игрой в науку, — и это наш обычный подход. Затем, мы имеем курьезную склонность отбрасывать, а отчасти и забывать то, что было наверное известно до нас. Один-два примера пояснят мою мысль. Известнейший английский писатель рассказывает, как при нем титул тори был присвоен консервативной партии. Ибо в то время это была презрительная кличка людей, которым ирландское правительство предлагало деньги за выдачу преступников, — так что если я и в самом деле излишне уповаю на прогресс, то по крайней мере могу с некоторым самодовольством указать на этот случай как свидетельство улучшения наших манер. Однажды Тит Оутс, утратив терпение и пребывая в гневе на людей, которые отказывались ему верить, ухватился за обидное и язвительное словцо, годившееся для кипевшего на его устах проклятия, и начал называть консерваторов партией тори. Имя удержалось; но его происхождение, засвидетельствованное авторитетом Дефо, выпало из памяти людей, как если бы одни стыдились своего крестного отца, а других не беспокоило, что их станут отождествлять с его делом и личностью.
Мне никогда больше не выпадет честь излагать мои мысли перед таким собранием, как это, — и прельщенному столь благоприятной возможностью лектору впору было бы порыться в своей памяти в поисках какой-либо забытой истины или кардинального утверждения, способных служить в качестве выразительного эпиграфа, новейшей эмблемы или лозунга, а быть может, и цели. Я не помышляю сейчас о блестящих и ставших фамильным достоянием множества школ заповедях типа: учись столько же посредством писания, сколько посредством чтения; не соглашайся с лучшей из книг; сообразуйся с мыслями и наблюдениями других; не имей фаворитов в области мысли; не смешивай людей и вещи; остерегайся авторитета великих имен; удостоверяйся в том, что твои суждения действительно принадлежат тебе; не унывай, когда с тобою не соглашаются; ничего не бери на веру; строже суди идеи, чем действия; не закрывай глаза на силу зла или слабость добра; не удивляйся крушению идола или обнаружению неприглядной тайны; суди талант по его лучшим достижениям, а личность — по ее худшим проявлениям; подозревай скорее властолюбие, чем порок; наконец, изучай не столько эпохи, сколько конкретные проблемы, такие как становление Лютера, научное влияние Бэкона, предшественники Адама Смита, средневековые наставники Руссо, последовательность мысли Берка, личность первого из вигов. По большей части все это, я полагаю, бесспорно, и едва ли есть какая-либо необходимость в расширении списка этих заповедей. Но вот я сейчас поднимаю голос против господствующих представлений, когда призываю вас ни при каких обстоятельствах не допускать девальвации нравственности, снижения понятий о моральных устоях, наоборот, всегда оценивать других исходя из принципа, управляющего вашей собственной жизнью, и не допускать, чтобы человек или дело ускользнули от бессмертного приговора, который история имеет силу произнести над заблуждениями и преступлениями. Призывы к частичному прощению вины и смягчению наказания не прекращаются. На каждом шагу мы встречаем доводы в пользу извинения, приуменьшения и замалчивания дурного, смешения правого и неправого, низведения человека достойного и справедливого на уровень безнравственного и распутного. Замышляли сбить нас с толку, ставили препятствия работе историка прежде всего те, благодаря кому история предстает в ее теперешнем виде. Они установили принцип, согласно которому только глупый консерватор судит современность на основе идей прошлого, и только глупый либерал судит прошлое на основе идей современных.
Эта школа видела свое предназначение в том, чтобы сделать отдаленные времена, в особенности средневековье, в ту пору более отдаленное, чем все прочие, доступными и приемлемыми для общества, вышедшего из восемнадцатого столетия. На этом пути встретились трудности; и среди прочих та, что в первом пылу крестовых походов их будущие участники, взявшие крест во имя Господне, приняв благословляющее их на подвиг причастие, остаток дня с жаром посвящали истреблению евреев. Судить их по установившимся нормам, назвать их святотатствующими фанатиками или неистовыми ханжами означало даром уступить победу Вольтеру. Правилом в политике стало хвалить дух и побуждения, когда вы не в состоянии оправдать поступки. Отсюда вытекает, что у нас нет общего кодекса, что наши нравственные понятия постоянно смещаются; и вот вы должны учитывать, во-первых, эпоху, затем, общественный класс, из которого люди вышли, затем влияния окружающей среды, взгляды их школьных наставников и церковных пастырей, движение, которому они бессознательно подчинились и тому подобные вещи, пока, наконец, ответственность за содеянное не потонет в массах, так что в итоге ни один преступник не будет осужден и казнен. Убийца перестает быть преступником, если он не нарушает местного обычая, если соседи не осуждают его, если его навели на мысль об убийстве официальные советчики и подтолкнули к нему законные власти, если он действовал во имя государства или ведомый своей чистой религиозностью, или же выгородил себе убежище благодаря сложности и запутанности закона. Упадок нравственности был вопиющим; но побуждения были таковы, что они позволяют нам с горестным удовлетворением взирать на тайну греховных жизней. Кодекс, претерпевший значительные изменения со временем и в зависимости от места, предоставит нам полную возможность делать исключения, исподволь и втайне подтасовывать тяжести провинностей и меры наказания, иначе говоря, по-разному осуществлять справедливость в отношении наших друзей и наших врагов.
Это связано с философией, которую Катон приписывал богам. Ибо у нас есть теория, оправдывающая Провидение событием, и превыше всего ставящая успех; согласно ей победа никогда не увенчивает дурное дело, давность и продолжительность сообщают всякому делу законные основания; то, что существует на свете, уже в силу своего существования является правильным и разумным; и поскольку Бог проявляет Свою волю через терпимость к тем или иным действиям людей, то мы и должны во всем подчиниться божественному указанию и жить так, чтобы строить наше будущее, исходя из утвержденного небом образа прошлого. Другая теория, насаждаемая не столь деятельно и уверенно, видит в истории нашего наставника и вожатого, равно поставляющего нам примеры заблуждений, которых следует сторониться, и доблести, которым должно следовать. Эта теория с недоверием относится к обольщениям успехом, и хотя не отвергает всякую надежду на безусловное торжество истины, пусть не благодаря ее собственной притягательности, а лишь благодаря постепенному истощению энергии ложного начала, но все же не сулит прямого вознаграждения за моральную правоту. Она считает канонизацию исторического прошлого более опасной, чем незнание и отрицание его, поскольку именно канонизация может увековечить царство греха и порока и утвердить владычество неправды; именно канонизация усматривает проявление подлинного величия в человеке, способном всю без изъятья жизнь посвятить тому, чтобы в одиночестве преграждать пути современным течениям.
Ранке рассказывает без каких-либо прикрас о том, что Вильгельм III отдал приказ искоренить католический клан, и с презрением отвергает нерешительные оправдания защитников короля. Но когда он доходит до описания смерти и характеристики этого международного освободителя, то Гленкоу забыт, и обвинение в убийстве не обсуждается, как если бы это была подробность, не стоящая упоминания. Прославленный швейцарец Иоганнес Мюллер пишет, что британская конституция взбрела на ум какому-то политическому деятелю — возможно, Галифаксу. Это простодушное заявление едва ли будет одобрено суровыми законниками как правдивое и уместное указание на тот путь, которым — начиная от темных оккультных истоков, не знавших оскверняющего вторжения человеческого разума, — складывалось таинственное вековое напластование наших уложений; однако слова Мюллера и не столь вздорны, как могло бы показаться на первый взгляд. В толпе публицистов той поры, от Гаррингтона до Болингброка, лорд Галифакс возвышался как автор наиболее оригинальных политических трактатов; и во время борьбы вокруг закона о недопущении он предложил систему ограничений, которая по существу, если не по форме, предвосхищала положение королевской власти времени правления поздних представителей Ганноверской династии. Хотя Галифакс и не верил в Папский заговор, он настаивал на том, что невинные обвиняемые должны быть принесены в жертву в угоду массам. Сэр Уильям Темпл пишет: «Мы не согласились только по одному вопросу: о предании суду некоторых священников — по обвинению в том одном, что они являются священниками, как того желала Палата общин; я же считал это совершенно несправедливым. По этому вопросу между лордом Галифаксом и мною состоялся крайне резкий спор в апартаментах лорда Сандер ланда, причем Галифакс сказал мне, что если я не дам своего согласия по этому вопросу, столь важному для удовлетворения народа, то он всем будет говорить, что я папист. Спорили мы и по поводу его утверждения, что обходиться с заговором — по тем его пунктам, в которые люди так широко уверовали, — нужно так, как если бы он в самом деле существовал, безотносительно к тому, существует он на деле или нет.» Несмотря на этот обвинение Маколей, предпочитавший Галифакса всем политическим деятелям его эпохи, воздает ему хвалу за милосердие: «Его нелюбовь к крайностям, его склонный к прощению и состраданию характер, который, судя по всему, был ему свойственен от природы, предохранил его от какого бы то ни было участия в худших преступлениях его времени.»
Поскольку, не имея достоверных сведений, мы по необходимости часто ошибаемся в наших суждениях о людях, то представляется более уместным решиться подчас проявить чрезмерную строгость, чем излишнее попустительство, ибо если при этом мы и наносим кому-то обиду или оскорбление, то по крайней мере не за счет отказа от принципа. За безразличием, за индифферентными действиями скрываются, по словам Бейля, скорее дурные, чем хорошие побуждения; причем это неутешительное заключение не оставляет нам надежды и на теологию, ибо Джеймс Мозли поддерживает скептика с другого фланга, выступая во всеоружии Оксфордского движения и его трактатов. «Христианин, — говорит он, — уже в силу самой своей веры не может не подозревать зла, не может позволить себе утратить бдительность… Он видит зло там, где другие не видят; чутье верующего освящено и укрепленно свыше; зрение его наделено сверхъестественной остротой; он обладает духовной проницательностью и чувствами, воспитанными опытом различения… Он владеет доктриной первородного греха, которая заставляет его остерегаться видимости и прелести, в замешательстве не оставлять опасений, внушает ему способность распознавать здесь то, что, как ему известно, пребывает везде.» Согласно известному высказыванию мадам де Сталь, мы прощаем то, что до конца понимаем. Парадокс этот был благоразумно урезан ее потомком герцогом де Бройлем, сказавшим: «Остерегайтесь излишних объяснений, дабы нам не пришлось излишне многое прощать.» История, говорит Фруд, действительно учит, что правда и неправда разделены явственно различимой чертой. Мнения и убеждения не постоянны, манеры и стили меняются, верования возвышаются и рушатся, но нравственный закон вырезан на скрижалях вечности. И если мы еще можем в некоторых местах противиться этому учению Фруда, то мы по существу утрачиваем эту возможность там, где на его сторону становится Голдвин Смит: «Здравая историческая этика оправдает жестокие меры в жестокие времена, но она никогда не оправдает самовлюбленной заносчивости, предательства, убийства, лжесвидетельства — ибо именно они делают времена жестокими и страшными. — Справедливость является справедливостью, милосердие — милосердием, доблесть — доблестью, вера — верой, правдивость — правдивостью не со вчерашнего дня, а самого начала.» По словам сэра Томаса Брауна, нравственность неизменна для всех времен; эта же доктрина следующим образом выражена у Берка, умнейшего — когда он верен себе — из наших наставников: «Мои принципы позволяют мне с одинаковым успехом выводить мои суждения о людях и событиях истории и обыденной жизни; эти принципы выведены не из рассмотрения событий и личностей прошлого или настоящего. История — пастырь благоразумия, а не принципов. Принципы истинной политики суть расширенные принципы нравственности, и я ни сейчас, ни когда-либо в будущем не признаю каких бы то ни было иных.»
Каковыми бы ни оказались человеческие представления об этих последних столетиях, таковым, в целом и главном, предстанет и сам человек. Под именем истории эти века несут в себе элементы его философских, религиозных и политических верований. Они задают ему меру, очерчивают его характер; и подобно тому, как похвалы губительны для историков, предпочтения человека нового времени выдают его в большей мере, чем его неприязни. Новая история касается нас столь непосредственно, она в такой мере является для нас вопросом жизни и смерти, что мы не можем не отыскать нашего собственного пути в ней и не посвятить наш дар проникновения в сущность вещей нам же самим. Историки прежних веков, недоступные для нас в их познаниях и талантах, не должны ограничивать нашу мысль. У нас достаточно сил для того, чтобы быть более непредвзятыми и справедливыми, судить строже и беспристрастнее, чем они; а также и для того, чтобы на обнажающих подноготную прошлого подлинных документах научиться смотреть в прошлое с раскаянием, а в будущее — с твердой надеждой на лучшее. И никогда не упускать из виду, что если мы снижаем наш критерий применительно к истории, мы не сумеем удержать на должной высоте и того критерия, с которым подходим к оценке церкви и государства.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ СОВРЕМЕННОГО ГОСУДАРСТВА
Новая история повествует о том, как последние четыре столетия преобразовали условия средневековой жизни и строй ее мысли. В отличие от нового времени, средние века были эпохой стабильности, непрерывности, инстинктивной эволюции, лишь изредка нарушаемой такими творцами нового как Григорий VII или св. Франциск Ассизский. Не знавшие истории, люди той поры позволяли себе жить по законам неведомого им прошлого; не знавшие естественных наук, они не верили в скрытые силы истории, работающие в направлении более счастливого будущего. Им сопутствовало чувство упадка, и каждое поколение казалось столь уступающим предыдущему в смысле античной мудрости и унаследованных ценностей, что люди черпали утешение в уверенности в близком конце света.
И все же наиболее глубокой и основательной из преобразовавших общество причин является наследие средневековья. Именно в конце тринадцатого столетия была впервые пристально изучена психология совести, и голос совести люди стали отождествлять с тем явственно различимым голосом Бога, который никогда не изменяет и не обманывает и которому надлежит повиноваться всегда, ясен он или темен, несомненен или неуместен. Едва зародившись, это представление тотчас встретило отпор со стороны церкви, рассматривавшей всякое противодействие своей власти как проявление специфической ереси — и потому подавлявшей работу скрытого советчика, неподвластного какой-либо общественной и облеченной явным авторитетом власти. По мере того, как принуждение в обществе отступало, значение совести возвышалось, и территории, оставленные инквизитором, переходили в ведение индивидуальности. Люди стали усматривать меньше оснований в том, чтобы непременно походить друг на друга; начинается энергичное формирование и развитие независимой личности, протекающее под контролем совести. Способность отличать добро от зла перестает быть исключительным верховным правом государства, народа или народного большинства. Когда эта способность была выделена и осознана как божественное свойство человеческой природы, она проявилась в действиях, направленных на ограничение власти за счет утверждения первенства суверенного внутреннего голоса над сплоченной волей и установившимся обычаями окружающих. Согласно этой гипотезе душа человеческая понималась как нечто более святое, чем государство, она получает своей свет свыше и заботится о вечном, то есть оказывается вне рамок общих правительственных интересов. Из этого корня возросла свобода совести, а с нею и все прочие свободы, необходимые для удержания власти в границах, делающих невозможными ее посягательства на безусловное главенство этого высочайшего и лучшего из начал в человеке.
Залоги и гарантии, позволявшие двинуться к этой цели, составили существо всей позднейшей истории: на их создание и утверждение были потрачены столетия. И хотя в целом движение это не обращалось вспять, но шло оно медленно, с запаздыванием, и сопровождалось борьбой, исход которой часто был далеко не ясен. Страсть властвовать над другими никогда не перестанет угрожать человечеству; она всегда находит новых и непредвиденных союзников для того, чтобы пополнить свой нескончаемый мартиролог. Поэтому прогресс в новой истории прокладывал себе дорогу посредством революций. Страны одна за другой переживали кровавые потрясения народной борьбы, направленной на то, чтобы избавиться от прошлого, развернуть течение времени, изменить законы общественного успеха — и спасти мир от господства мертвых. Народы были побуждаемы к этому не столько реальным злом окружающей жизни, сколько притягательностью идеала добра; вдохновлявшие их идеи и порывы были универсальными и отвлеченными. Прогресс потребовал от общества новых жертв в пользу тех, от кого нет отдачи, чье благосостояние не вносит соразмерной доли в служение прогрессу, чье самое существование есть бремя, зло, а в конечном счете и угроза обществу. Средняя продолжительность жизни, этот емкая мера усовершенствования, возросла в результате соединенных усилий основных двигательных начал цивилизации, моральных и материальных, религиозных и научных; она определяется поддержанием жизни увечного ребенка и жертвы несчастного случая, идиотов и сумасшедших, нищих и преступников, старых и беспомощных, излечимых и неизлечимых, причем за все это общество платит неисчислимыми затратами и лишениями. Это растущее преобладание бескорыстных побуждений, это великодушие по отношению к слабым в общественной жизни сопровождается соответствующим ростом уважения к меньшинствам в политической жизни, каковое составляет самую сущность свободы. И в том, и в другом случае мы имеем приложение одного и того же принципа самоотречения и высшего закона.
Если взять продолжительные периоды времени, мы различаем успехи морального влияния перед материальным, торжество общих идей, постепенное исправление жизни. Можно убедиться в том, что в целом движение осуществляется от силы и жестокости к согласию и дружескому соединению, к человечности, разумному убеждению и постоянному обращению к общим, простым и самоочевидным принципам. Мы низвергли с трона необходимость в лице голода и страха, распространив свою деятельность из Западной Европы на весь мир, — с тем, чтобы все вносили свой вклад в сокровищницу цивилизации, — и пригласив в товарищеское совладение завоеваниями этой цивилизации как тех, кто живет в отдаленных краях, так и тех, кто стоит ступенью ниже. Нам следует обратить внимание на многое из того, что не осуществилось и миновало, так же точно как и на действенные проявления прогресса, помогающие строить здание мира, в котором мы живем. Ибо история должна освободить нас не только от чрезмерного влияния других эпох, но и от избыточного влияния нашего времени, вызволить нас из-под тирании среды, из-под давления столба атмосферы, воздухом которой мы дышим. Она вынуждает все исторические силы предстать ее суду и без утайки предъявить содеянное; разворачивая картины иных веков, знакомя с иным строем мысли, она усиливает способность противостоять влиянию современного окружения.
В последнее время, благодаря постоянному развитию приспособляемости и распространению сходных влияний, сгладились различия между людьми, существенно уменьшилась сумма несхожестей, проступающая в международных отношениях. Народами множества стран управляют одни и те же интересы, владеют одни и те же чувства и страсти; их занимают одни и те же проблемы; их классики взаимозаменяемы, их естественно-научные авторитеты едва ли не совпадают, так что они с готовностью объединяются, чтобы совместно проводить исследования или эксперименты. В течение примерно тысячи лет, считая от гибели Римской империи до падения ее восточной преемницы, из рассыпанных по континенту этнических элементов постепенно складывались современные европейские народы. Примерно к 1500 году они достигли той полноты размежевания и отстраненности, что склонны были видеть друг в друге врагов. Древние связи ослабли, папа римский утратил авторитет общепризнанного миротворца; мысль о создании международного кодекса, стоящего выше побуждений народов и власти государей, еще не забрезжила на небосклоне философии. Европе предстояло пройти через период отчуждения, распростершийся между переживавшим изменения старым порядком и еще не явившимся на свет новым.
Новая история начинается под давлением завоеваний Османской империи. Константинополь пал. Предшествовавшая этому попытка договориться о помощи Запада, на условиях объединения латинской и греческой церквей, потерпела неудачу: достигнутое на Флорентийском соборе соглашение между церквами не было ратифицировано, наоборот, вызвало сильнейшее возмущение и такой взрыв негодования, что даже подчинение туркам предстало на некоторое время не столь нестерпимым, как подчинение Риму, — что приблизило катастрофу, ибо такой поворот дела не побуждал западных христиан спешить принести себя в жертву ради своих непримиримых восточных братьев. Обещания помощи, обусловленные принятием Флорентийской унии, были с презрением отвергнуты. Небольшие силы папских и генуэзских наемников разделили судьбу защитников Константинополя, конец которого не смогло бы надолго отвратить и восстановление единства веры. Уклонившиеся державы исходили в своей нерешительности не только из догматических доводов. Ужас перед латинской нетерпимостью оказался обстоятельством, в наибольшей степени благоприятствовавшим туркам в Восточной Империи, и они тотчас пообещали протекцию и неприкосновенность патриарху и его прелатам. Завоевание всего полуострова и островов растянулось на время жизни целого поколения; наиболее благоразумной политикой было не предпринимать ничего такого, что могло бы уменьшить вытекающие из терпимости преимущества и не возбудить тревогу гонениями. Установленный турками режим предусматривал скорее увеличение числа христиан, чем их обращение, тем самым увеличивая собираемую с них дань как золотом, так и кровью. Янычары набирались среди сыновей христиан; они становились вероотступниками, мало того: не имея ни семьи, ни дома, каковым им служил военный лагерь, ни занятия, за исключением войны, они оказались не только лучшими профессиональными солдатами на земле, но и силой, постоянно готовой свести на нет мирные соглашения и изыскать новые предлоги для войны. Впоследствии по временам случались жестокие и безрассудные мятежи, всякий раз обнаруживавшие неспособность нецивилизованного племени понять интересы и свойства более развитых в культурном отношении чужеродных подданных. Но сознание свирепой иноземной тирании явилось позже; поначалу же жизнь под турками не означала столь резких перемен, как жизнь под игом итальянских деспотов, и не побуждала новых подданных султана страстно желать освобождения.
После Варненского вероломства 1446 года, когда христиане нарушили только что заключенный в Срегедине договор, стало очевидно, что там, где речь идет об обязательствах, взятых ими на себя по отношению к людям иной религии, доверять им невозможно. Воздерживаться от угнетения и грабежа людей столь свирепо разобщенных, столь полных ненависти, столь неспособных к объединению ради защиты своих очагов и алтарей, обнаруживающих такую живейшую готовность домогаться помощи и посредничества язычников в своих внутренних распрях, — представлялось абсурдным лицемерием, граничащим со слабоумием. Несколько имевшихся здесь княжеств — Сербия, Босния, Валахия, Морея и близлежащие острова, — отличавшиеся друг от друга национальным составом и религией, были завоеваны по отдельности, и не предприняли ничего для совместной защиты. В Эпире держался Скандербег, вернувшийся из ислама и турецкой службы на родину и под сень Рима. В течение многих лет, с помощью поставок из Апулии, берега которой его часовые на мысе Лингетта могли различать в часы восхода, он победоносно противостоял туркам, сознавая, что его страна исчезнет вместе с ним. Янош Хуньяди защищал христианство на венгерской границе столь успешно, что доставшаяся его сыну монархия противостояла напору целых семьдесят лет. В то время как передовые силы турок стояли на Дунае, Мехмет захватил Отранто, и во всей Италии до самых Альп не было силы, способной противостоять ему. Вскоре после этого он умер, Отранто был потерян, и операция по его захвату не возобновлялась. Подданные султана были народом солдат, а не мореплавателей. В своих морских операциях они полагались на моряков Эгейского моря, в большинстве своем христиан; так, для переправки своей армии через Геллеспонт они наняли корабли генуэзцев.
Мехмету наследовал Баязег, при котором Европа получила временную передышку. Его брат, опасный претендент на престол, ибо власть переходила к тому из наследников, кто оставался в живых, бежал в христианские страны, где был задержан в качестве заложника рыцарями ордена св. Иоанна, а затем папой, — без надежды быть когда-либо выкупленным. Султан платил за то, чтобы он оставался в неволе.
Долгие годы турки были заняты на Востоке. Селим завоевал Сирию и часть Персии. Он завоевал Аравию и получил из рук шерифа Мекки титул халифа и покровителя этой мусульманской святыни. Он завоевал Египет, где принял на себя прерогативы имама, который был не более чем тенью в Каире, но в Константинополе сделался носителем верховной власти и непререкаемого авторитета в исламском мире. Наконец, Сулейман Великолепный, собрав воедино силы левантийских стран, обратился против врага, закрывавшего собою ворота в страны цивилизованной Европы. Взяв Белград, он начал в 1526 году кампанию, увенчавшую собою турецкую историю. В битве при Мохаче Венгрия утратила свою независимость. Князь Трансильвании склонился перед турками с готовностью принять власть из их рук; с той поры обширная долина Дуная сделалась для них полем брани вплоть до эпохи Собеского и Евгения[46]. Но законным наследником короля Владислава, павшего при Мохаче, был Фердинанд, единственный брат Карла V; поэтому Венгрия, значительная часть которой тогда принадлежала богемской короне, отошла в те же руки и в качестве древнего владения Габсбургов стала частью мощной Австрийской монархии, простиравшейся от Адриатики до отдаленной Сарматской равнины, — так что победа Сулеймана поставила его лицом к лицу с первой державой, способной остановить его продвижение. Турки были отражены под Веной в 1529 году и на Мальте в 1564 году. Этим был положен предел их завоеваниям в Западной Европе; а после Лепанто в 1571 году они расширяли свои владения только за счет приобретений в Польше и Московии. Они все еще обладали почти неограниченными возможностями; все морское побережье — от Катара[47], включая всю окружность Понта Эвксинского и вплоть до Атлантики, — принадлежало магометанам; Средиземное море лишь на одну четверть не было внутренним турецким озером. Должно было пройти еще немало времени, прежде чем турки поняли, что им не суждено владычествовать в западном мире, как они владычествовали в восточном.
В то время как эта грозовая туча нависла над Адриатикой и Дунаем, а страны, лежащие в пределах досягаемости турецкой сабли, находились под угрозой уничтожения, западные народы были заняты поспешным укреплением своего единства и сосредоточением власти. В результате супружества Фердинанда и Изабеллы и последовавшего за ним покорения Гранады; в результате того, что во власти царственной четы оказалось вновь открытое полушарие, — Испания впервые выдвинулась в число великих держав; с другой стороны, Франция, изгнав со своей территории Англию, заведя у себя постоянную армию, захватила обширные пограничные провинции, сокрушила центробежные силы феодализма — и явилась на исторической сцене в качестве значительно более устрашающей и воинственной силы, чем прежде. Эти вновь образовавшиеся державы предвещали опасность, и вот в каком направлении: их подъем ощущался не столько в сравнении с Англией или Португалией, сколько с Италией. Англия при Тюдорах достигла внутреннего успокоения; что касается Португалии, то она уже опережала все европейские страны по части океанской торговли. Но Италия была раздробленной, миролюбивой и бедной гражданскими доблестями, сделавшими неприступной и неуязвимой Швейцарию; сверх того, она изобиловала вожделенными роскошествами цивилизации, была неистощимой сокровищницей большинства тех вещей, которые столь остро требовались в соседних странах и которых больше взять было негде. Лучшие писатели, ученые и учителя, самые совершенные художники, талантливейшие военначальники, сухопутные и морские, наиболее прозорливые исследователи таинства государственной власти из числа известных до той поры и с тех пор не превзойденные, весь ошеломляющий блеск Возрождения, все плоды целого столетия прогресса были представлены в этой стране, готовые стать добычей мощной державы, способной поставить их себе на службу ради своей выгоды.
Было очевидным, что эти недавно усилившиеся страны, продолжавшие подвигаться вперед как в единении, так и в сосредоточении своих бьющих через край сил, не могут не посягнуть на страны в политическом отношении упадочные и ослабленные. Вмешательство в итальянские дела не вытекало из государственных интересов и не должно было быть политикой Франции, границы которой всюду, кроме северозапада, положены самой природой. Здесь страна была открыта; отсюда неприятельская территория подступала к столице, — поэтому естественной представлялась экспансия в направлении Антверпена, Льежа или Страсбурга. Но Франция была приглашена в Италию, и там ей был обещан теплый прием, ибо после поражения 1462 года притязания анжуйской династии на Неаполь перешли к французскому королю. Арагонская династия, хоть и сумела успешно отразить натиск претендента, не была законной на неаполитанском престоле и сверх того оказалась перед необходимостью бороться за свое существование против восставших баронов. Восстание было подавлено, недовольные неаполитанцы отправились в изгнание и оказались во Франции; здесь они уверяли Карла VIII, что его ожидает легкий триумф, пожелай он только протянуть руку за знаками величия, по праву принадлежащими наследнику дома Анжу. С изгнанниками оказался делла Ровере, наиболее влиятельный из итальянских кардиналов, племянник бывшего папы и сам впоследствии на столетия прославившийся понтифик. Во всеоружии тайн конклава, он настаивал на том, что Александр VI должен быть смещен, поскольку заплатил за свое избрание деньгами и ценностями, причем известно, сколько; и что приобретенная таким образом духовная должность ipso facto[48] вакантна.
Вмешательство Франции, предвозвещенное страстным красноречием Савонаролы, приветствовала и Флоренция, ко времени перехода власти из рук прославленного Лоренцо к его менее способному сыну уставшая от правления Медичи. Правитель Милана Лодовико Сфорца также был в числе тех, кто побуждал Францию к вмешательству: с Неаполем у него были семейные счеты. Его отец, удачливейший из кондотьеров, который получил власть над Миланом благодаря женитьбе на представительнице семейства Висконти, известен своим высказывание: «Боже, убереги меня от друзей, а от врагов я и сам уберегусь.» Поскольку герцоги Орлеанские тоже происходили из семьи Висконти, Лодовико надеялся привлечь Францию заманчивой перспективой овладеть Неаполем.
В сентябре 1494 года Карл VIII, во главе армии, отвечавшей его непосредственной задаче, вторгся в Италию через альпийское поселение Мон-Женевр. Его солдат, все еще облаченных в средневековые латы, можно видеть на картинах мастеров Ренессанса. За ними следовала артиллерия, новейший вид оружия, которому в следующем поколении предстояло смести прочь закованное в броню рыцарство. Репутация французской пехоты была не слишком высока. Однако швейцарцы приобрели в своих войнах с Бургундией славу лучших в Европе пехотинцев. Боевые порядки их копейщиков, атаковавшие сплоченной массой, отличались слабой маневренностью, но неизменно побеждали во многих итальянских сражениях; в целом швейцарцы считались превосходнейшими солдатами, пока не выяснилось, что они готовы за вознаграждение служить любой стране, но отказываются сражаться против своих соотечественников. Под Павией, однанако, они потерпели жестокое поражение от испанцев, и их слава пошла на убыль. Это были немцы, ненавидевшие Австрию; их верность золотым лилиям — один из постоянных факторов французской истории. Швейцарская гвардия исчезла из Франции вместе с белым знаменем в июле 1830 года.
В начале 1495 года Карл достиг Неаполя, не встретив сопротивления, но и ничего не завершив — даже не возвестив по пути, во Флоренции и в Риме, хозяином которых он на некоторое время сделался, истинной цели своего похода. Освобождение Константинополя неизбежно приходило на ум каждому предприимчивому властителю южной Италии. Эта страна была аванпостом Европы против Востока, христианства против ислама, естественным местом встречи крестоносцев, базой снабжения армии, наконец, тылом для отрядов, нуждающихся в перевооружении и пополнении рядов. Царствовавший султан не был, подобно своему отцу, непобедимым воином; в отличие от своего преемника Селима, он не господствовал над всем Востоком; ему, кроме того, связывал руки самый факт существования его брата, которого Карл, покидая Рим, взял с собою для какой-то невыясненной последующей службы, но которого вскоре утратил.
Карл VIII не был взращен опытом великих дел — и принял титул короля иерусалимского в знак взятой на себя миссии крестоносца. Но он назвался еще и королем Сицилии на правах представителя дома Анжу; между тем Сицилия отнюдь не была заброшенной и никому не нужной территорией: остров принадлежал королю Арагона, самому ловкому, осмотрительному и способному из европейских монархов. Перед отправлением в Италию Карл вошел с ним в сношения, и Фердинанд, в благодарность за уступки в исправлении границы, обязался по Барселонскому договору не предпринимать против Франции враждебных действий, пользуясь отсутствием соседа. Быстрый, неожиданный и полный успех французского оружия в Италии подорвал самую основу этого соглашения. Укрепившемуся на юге Карлу было теперь совсем не трудно стать полновластным хозяином Рима, Флоренции и всей Италии до ее северной оконечности, откуда уже виден лев Святого Марка. Столь громадное и внезапное превосходство представляло серьезную опасность. На протяжении всего похода успехам французов сопутствовала скрытая ревность Испании. Владения католических королей расширялись; их империя с не вполне очерченными границами, на деле уже превосходившая площадью Римскую, вздымалась из-за Атлантики. Простой учет развития событий подводил к мысли, что от Фердинанда можно было ожидать притязаний на Неаполь. И вот теперь, когда беспомощность неаполитанцев обнаружилась, стало ясно, что он просчитался, позволив Франции занять земли, которые он сам мог захватить с еще большей легкостью, переплыв Мессинский пролив. Фердинанд присоединил свой голос к тем итальянцам на севере, которые выступили за изгнание захватчика, и его посланник Фонсека разорвал Барселонский договор перед лицом французского короля.
После коронации в кафедральном соборе, оставив гарнизоны в своих крепостях, Карл во главе небольшой армии отбыл во Францию. Перевалив через Апеннины в Ломбардию, он встретился у Форново с превосходящими силами противника, выставленные в основном Венецией, и должен был с боем прокладывать себе путь. Спустя две недели после его ухода из Неаполя испанцы под предводительством Гонсало де Кордова высадились в Калабрии, в качестве подкрепления свергнутому королю. Династия, павшая в результате прихода французов, вернула себе престол, и к моменту смерти Карла, последовавшей в 1498 году, в его руках не оставалось ничего из его легких и бесславных завоеваний в Италии.
Преемник Карла, Людовик XII, был герцогом Орлеанским, то есть происходил из семейства Висконти, и он тотчас вознамерился предъявить свои права на Милан. В борьбе против своего соперника из рода Сфорца он вступил в союз с Венецией и папой Александром; а чтобы иметь возможность жениться на вдовствующей королеве и сохранить для короны ее наследственное владение — герцогство Бретань — добился расторжения своего первого, бездетного, брака. Легата, доставившего из Рима необходимые документы, благодарный король пожаловал княжеским достоинством, невестой почти королевского ранга и армией для отвоевания утраченных церковью владений в центральной Италии. Ибо этот легат был никто иной как кардинал Валенсии, ставший с той поры герцогом Валенсинуа, но гораздо лучше известный в истории по именем Цезаря Борджиа. Богатая Ломбардская равнина, сад Италии, была завоевана с той же легкостью, что и Неаполь по время первого похода. Сфорца сказал венецианцам: «Я стал /для них/ обедом, вы будете ужином», и отправился в Альпы набирать швейцарцев. В 1500 году, под Новарой[49], наемники предали его, и он кончил свои дни во французской тюрьме. На своем пути домой с арены предательства швейцарцы увенчали свою погубленную репутацию тем, что захватили Беллинцону в долине реки Тичино, которая так и осталась одним из их кантонов.
Людовик, бесспорный хозяин Милана и Генуи, уверенный в союзнической поддержке Рима и Венеции, находился в лучшем, чем его предшественник, положении для возобновления притязаний на неаполитанский престол. Но теперь за спиной Фредерика Неаполитанского стоял король Арагона и Сицилии Фердинанд, и представлялось маловероятным, чтобы он позволил без борьбы выдворить с престола короля, за которого сражался. Поэтому когда Фердинанд предложил Людовику изгнать Фредерика и разделить его королевство, это предложение было встречено с живейшей благосклонностью. Поскольку именно Фердинанд недавно вернул неаполитанскому монарху его престол, это означало ведение дел между христианскими народами теми же методами, которые вошли в норму и почитались справедливыми в обращении с неверующими и без колебания применялись такими видными деятелями эпохи, как Альбукерке и Кортес. Фредерик искал помощи у султана, и этот преступный акт был выставлен в качестве оправдания действий хищников. Папа утвердил раздел, а поскольку ему принадлежало право даровать неаполитанскую корону, то он и отрешил Фредерика от власти на основании этого представленного союзниками довода. Изысканная многозначительность происходившего подчеркивалась тем фактом, что папа сам в недалеком прошлом призывал турок вторгнуться в Италию, теперь же усмотрел в таком приглашении основание для того, чтобы лишить монарха его наследственного престола. В 1501 году французы и испанцы оккупировали причитавшиеся им по договору земли и повздорили при дележе добычи. Поначалу «великий капитан» Гонсало был оттеснен к Барлетте на заливе Адриатического моря, но к концу 1503 года он одержал решительную победу, после чего разбитые французы под предводительством Байяра отступили с берегов Гарильяно к берегам По. Неаполь сохранил зависимость от Испании на протяжении всей новой истории.
Вторжение иностранных армий и новые политические комбинации, нарушая прежнее равновесие между итальянскими государствами, обрекали слабейших властителей на уничтожение; при этом уже имелись силы, почти достаточные для того, чтобы под руководством талантливого вождя реорганизовать беспорядочный центр Италии, где никогда не существовало сильного правительства. Едва только французы ушли в Милан, эту возможность увидел и оценил Цезарь Борджиа, в чьих страшных руках стареющий папа был податлив, как глина. Сестра кондотьера только что стала герцогиней Феррары, граничившей с той по существу беззащитной областью, власти над которой он домогался, тогда как земли французского короля, его союзника и покровителя, простирались до Адды и По. Никогда столь благоприятствующие властолюбию качества не соединялись в подобном человеке. Ибо дарования Цезаря были поистине имперского масштаба. Он был одинаково бесстрашен перед лицом трудностей, опасностей и последствий совершаемого; не имея ни тени предпочтения в выборе между добром и злом, он мог с холодным бесстрастием взвешивать, лучше ли сохранить жизнь тому или иному человеку или же перерезать ему глотку. Он никогда не брался за то, чего не мог выполнить, и его быстрые успехи пробуждали в нем жажду новых — но лишь в пределах осуществимого. Он был отвратителен Венеции, но один венецианец, наблюдавший его молниеносное восхождение, задается в своем тайном дневнике вопросом, не является ли этот никогда не ошибающийся интриган назначенным судьбою избавителем. Он был ужасом Флоренции, и, однако же, секретарь флорентийской синьории, которому в критические часы кондотьер поведал некоторые свои мысли, писал о нем, как люди впоследствии писали о Наполеоне, и воздвиг ему памятник, втайне пленяющий воображение половины политических деятелей на земле.
Соединяя в себе функции приближенного французского короля и папского кондотьера, Борджиа начал с того, что вернул к жизни дремавшую власть в Риме, где младшие по иерархической лестнице осуществляли управление от имени старших. В результате там, где недавно множество деспотов вели непрерывную борьбу не за достижение тех или иных политических целей, но за свое существование, возникло единое государство, простиравшееся от моря до моря, от римской Кампаньи до солончаков дельты По, под началом папского князя и гонфалоньера, наделенного как полномочиями защищать святейший престол, так и властью держать его под контролем. Вслед за менее сильными вассалами, Рим, в свой черед, должен был стать областью, зависимой от царствующего дома Борджиа, причем сложившаяся система могла просуществовать не дольше, чем задумавший и воплотивший ее в жизнь человек. Лоренцо Медичи сказал как-то, что из всего, что он создал, переживут его одни лишь здания; таково было общее настроение среди мирян той эпохи, которые, в отличие от духовенства, не верили вещам неизменным и прочным и не предполагали, что общественные установления, поначалу скромные, незаметные и небыстро развивающиеся, выживут и пригодятся в последующие эпохи.
Затеянное Цезарем грандиозное предприятие не было ни задумано, ни ограничено Ватиканом. Он служил как папе, так и королю, и его союз с французами подразумевал нечто большее, нежели восстановление Романьи. Флоренция, взяв его на службу, тем самым сделалась его данницей. Болонья откупилась от него баснословными деньгами. Венеция внесла его имя в прославленный список имен своей высшей знати. Никто не имел представления о том, когда и где иссякнут его честолюбие и его возможности, каким образом его изобретательный гений обратит себе на пользу соперничество интервентов, какую роль в своей игре он отведет императору и туркам. Эпоха мелкой местной тирании отошла в прошлое с появлением единого для всей страны, над всеми прочими возвысившегося тирана, который вовсе не обещал быть хуже двадцати его предшественников уже потому, что даже если за ним числилось и не меньше преступлений, они не казались вовсе бесполезными для народа, ибо были основательно продуманы и совершены во имя приобретения власти — признанной и узаконенной цели политики в стране, где закон и право определялись результатом борьбы. Цезарь не был лишен популярности; его подданные сохраняли верность ему и тогда, когда удача изменила кондотьеру. Смерть Александра и поражение французов на юге внезапно оборвали его деятельность осенью 1503 года. Делла Ровере, кардинал Винкула, чей титул происходил от церкви Св. Петра-в-узилище, непоколебимый враг семьи Борджиа, стал папой Юлием II. Уже вскоре после восшествия на престол он оказался достаточно силен, чтобы выпроводить Цезаря из страны, чем тотчас воспользовались венецианцы, при дурных предзнаменованиях для республики вторгшиеся в Романью и оккупировавшие остатки многочисленных завоеваний Цезаря.
Прежде Юлий выступил против Александра на том основании, что тот недостоин быть папой; через непродолжительное время по восшествии Юлия на престол выяснилось, что речь здесь шла не о личной враждебности, но о полной и решительной перемене в идеологии и политике. Перемена эта выразилась не в религиозной реформе или в покровительстве учености, а прежде всего во взглядах на территориальную политику. Цезарь воссоздал к услугам папы герцогство Романью; согласно представлениям Юлия, теперь оно должно было быть надежно закреплено за святейшим престолом — вместе со всеми другими землями, которые можно было востребовать и получить на основании закона, с помощью дипломатии или войны. Представители семейства Борджиа добились власти оружием, и Юлий не мог позволить себе оказаться ниже их и тем испортить всю свою карьеру. Он должен был взяться за меч; но, в отличие от них, собирался сделать это во имя непосредственных интересов церкви. Он сверг завоевателя не для того, чтобы завоеванные земли вернули себе самостоятельность или отошли к Венеции, но для того, чтобы и он сам, и его преемники распространили свою власть на всю Италию, а через нее — на весь мир. На этом основании он и учредил земную власть пап, просуществовавшую три столетия. Ревнивый муниципальный дух средних веков привел к раздроблению общества; разрушить эти традиции разобщения и вновь составить из осколков большие общины возможно лишь посредством применения силы. Борджиа показал осуществимость этой задачи, — а также и то, что папа не должен доверять ни одному победоносному кондотьеру, будь он хоть его родным сыном. Поэтому Юлий решил лично командовать своей армией и сражаться во главе своих войск. Отпустивший длинную белую бороду, облаченный в латы, гордо скачущий под неприятельским огнем на своем боевом коне, папа являл собою живописнейшую романтическую фигуру своего времени.
Венецианцев, с помощью флота галер надежно державших в своих руках побережья, было непросто заставить уйти из захваченных ими городов. Центр тяжести интересов этой по преимуществу морской и торговой державы лежал так далеко на востоке, что однажды возникла даже мысль перенести столицу с берегов лагун на берега Босфора. Когда рост могущества турок начал наносить урон торговле венецианцев и всерьез угрожать их колониальной империи, граждане решили извлечь все мыслимые преимущества из раздробленности Италии и стать континентальной державой. Решению благоприятствовала небезопасность и необеспеченность жизни под гнетом мелких владетельных князей, делавшая для их подданных весьма заманчивой перспективу перейти под власть уравновешенного и осмотрительного правительства, три тысячи кораблей которого господствовали на морях под христианским флагом. Отказываясь от принципа, согласно которому они воздерживались от проникновения вглубь материков, венецианцы ставили власть выше процветания, а интересы государства — выше безопасности тысячи патрицианских домов. Всюду, где начиналось волнение, рыбу в мутной воде ловила Венеция. Вдоль всего восточного берега, от склонов Альп к перевалам, служившим торговыми путями в Северную Европу и дальше, оттесняя Милан и Неаполь, патриарха Аквилеи и герцога Феррары, императора и папу, — всюду Королева Адриатики простирала свою дальновидную власть. Именно в период правления героя Байрона дожа Фоскари венецианцев осенило, что их миссия может заключаться в смещении слабых и беспомощных правительств на полуострове и в замене их венецианской администрацией; их знаменитый политик и историк Парута полагал, что им по силам осуществить то, что уже сделал Рим. Далеко идущие планы венецианцев не были секретом для их соседей, и те, кого граждане морской республики под всеми благовидными предлогами успели ограбить, дожидались часа возмездия.
Воспользовавшись советом Макиавелли, Юлий без труда создал лигу из врагов республики. Поскольку в интересы империи, Франции и Испании не входило излишне раздражать Венецию, усиливая друг друга, венецианцы вообразили, что смогут спокойно остаться при своем, позволив зависимым городам самим выяснить отношения с врагом. Падуя победоносно выстояла против Максимилиана, но в битве при Аньяделло поле боя осталось за французами, и в том же 1509 году, в Индийском океане, сражаясь под турецким полумесяцем против португальского флота, венецианцы потерпели поражение и утратили свои восточные рынки. Вскоре они взяли реванш. Достигнув своей цели — подняв Францию против Венеции в числе прочих участников составившейся в Камбре лиги — Юлий затем соединился с венецианцами для того, чтобы изгнать французов из Милана. Уже имея за плечами два успеха, то есть отвоевав папские владения и сломив мощь Венеции, он успел и в этом третьем своем предприятии по восстановлению Италии, ибо опирался на помощь венецианцев и швейцарцев. Французы потерпели поражение от испанцев в сражении при Равенне и от швейцарцев при Новаре, после чего оставили Милан.
Людовик XII поклялся отомстить папе и, заручившись поддержкой императора, созвал в Пизе собор, на который съехалась меньшая часть кардиналов. Юлий ответил на этот выпад, созвав всеобщий собор в Латеранском дворце в Риме, первый со времени великого реформаторского собора; он еще заседал, когда в 1513 году Юлий умер. Как в Пизе, так и в Риме каждый из соборов рассматривался как эпизод в большой политической игре; ни там, ни тут не было сделано серьезной попытки залечить застарелые и признанные раны церкви. Действия Латеранского собора привели к распространению мнения, что главнейшие болезни были известны, но лекарство было отвергнуто, так что реформ, которые могли бы помочь религии, не следует более ожидать от церкви или государства. Юлий умер, не успев выгнать варваров, как он обещал. Французы были выдворены, но испанцы держались непоколебимо и по-прежнему оставались опорой святейшего престола. Неаполитанская корона была пожалована Фердинанду Арагонскому, и эта чудеснейшая из областей Европы навсегда привязала Испанию к Ватикану.
Если итальянский проект Юлия остался осуществленным лишь наполовину, то его римский проект был полностью завершен; перемежающийся сюзеренитет средневековья уступил место действенному суверенитету папы над половиной Центральной Италии, где обыкновенно царило безвластие; причем власть мирская была положена на основание столь прочное, что святейший престол сумел вынести надвигавшееся умаление его духовной власти. Весь блеск, присущий придворной жизни нового времени, кардиналы из правящих домов Медичи, Эсте, Фарнезе, Гонзага вокруг папского престола, церемониальная пышность государства, по существу являющегося королевством, приемы во дворцах, возведенных гением Браманте и Микеланджело, послы и сановники держав, венценосные главы княжеских фамилий, — все это превращало Рим в притягательный центр аристократического общества- В качестве столицы абсолютной монархии, подобной другим, Рим стал ассоциироваться с принципами, которым в средние века он противостоял своим духовным и мирским оружием. Значение произошедшей перемены вполне выяснилось, когда по заключенному в Болонье конкордату Лев X уступил Франциску I право назначать епископов и осуществлять надзор за французской церковью. Ибо по восшествии своем на престол Франциск послал в Италию войска, одержавшие победу при Мариньяно, вследствие чего Франция опять овладела Миланом и прилегающими землями, тем самым уничтожив последнее из достижений Юлия П.
Наконец, предстояло еще развернуться решающей борьбе за освободившийся имперский престол. Фердинанда Арагонского не было в живых, и Неаполь перешел под власть составившей отныне нераздельное целое Испании. Рим твердо стоял за то, что Испания не должна слиться с империей, и в конечном итоге об это непоколебимое требование разбилась сильнейшая императорская династия. Как раз незадолго перед этим в Германии началась Реформация, и Лев хотел, чтобы преемником Максимилиана был выбран один из светских князей-курфюрстов. Политическая ситуация вынуждала папу предпочитать кандидатуру Фридриха Саксонского, который оказывал покровительство Лютеру. Состоявшееся в 1519 году избрание Карла было посягательством на равновесия власти; такой поворот дел был непривычен для средних веков, по постепенно начал заявлять о себе в эти дни. Франция, в прошлом не сумевшая отстоять Неаполь против испанцев, теперь оказалась перед необходимостью защищать Ломбардию против Испании, поддержанной Германией и Нидерландами. В течение четырех лет Франциск вел эту неравную борьбу, несмотря даже на то, что самый могущественный из его вассалов, Бурбон, привел врага к самым воротам Марселя. Решительная битва долгой итальянской войны произошла в июне 1525 года при Павии, где Франциск был взят в плен — и вынужден был покупать свое освобождение ценой жесточайших жертв.
Последовавшие за тем годы были не более чем очередной фазой в покорении Италии, но они памятны в иной связи. Ибо триумф под Павией сделал подавление лютеран осуществимой политической задачей. Крестьянская война ослабила их положение; император мог теперь привести в исполнение императорский Вормсский эдикт, а в Германии были люди, страстно желавшие этого. Карл выставил условием освобождения своего пленника его участие в уничтожении еретиков; Франциск тотчас изъявил полную готовность осуществить это лично и взять на себя половину расходов. Император решился поверить французскому королю на слово, ибо узнал, что папа возглавил против него мощную коалицию. Следуя совету лучшего из своих придворных, носивших духовный сан, начальника своей канцелярии Джиберти, папа Климент собирался еще раз подняться на борьбу, — пока цепи не окончательно скованы, и пока сам он, как тогда говорили, не превратился в испанского капеллана. Война, говорил папе Джиберти, ведется не за власть или территории, но за избавление Италии от постоянного рабства; такого рода убеждениями ему удалось на некоторое время поставить папу во главе нации. Климент заключил в Коньяке договор с врагами императора, освободил Франциска от его клятвы соблюдать Мадридский договор и попытался склонить к измене павийского победителя Пескару, посулив ему неаполитанский престол.
Все это заставило Карла обратить свой меч против Рима. Он поклялся, что ради мести рискнет всеми своими коронами, и обратился за помощью к Германии, в том числе к лютеранам. Скажите им, писал император, что они требуются против турок. Они поймут, о каких турках речь. Они поняли это так хорошо, что ландскнехты являлись под его знамена, имея в запасе серебряные веревки для шей кардиналов, тогда как золотой шнурок был припасен для папы. Карл выпустил подробный манифест против Климента, составленный Вальдесом, одним из немногих испанских лютеран; посвященные ожидали, что расправа будет короткой. Франциск с самого начала намеревался нарушить слово и не выполнять ни одного из условий, вредных или унизительных для Франции; но он опоздал. Внушительная германская армия перевалила через Альпы и в Ломбардии соединилась с испанцами. Впоследствии отмечалось, что испанцы были наиболее одержимы жаждой мщения, однако бросок на Рим предприняли немцы; Бурбон, под предлогом бедности отказавшийся им платить, провел их через апеннинские перевалы, по пути низвергнув с флорентийского престола династию Медичи. Рим был взят практически без всякого сопротивления. Климент заперся в замке Сан-Анджело, город был отдан на безжалостное разграбление, с прелатов требовали выкупа, о местонахождении всех сокровищ дознались с помощью пыток. Этот ужасный май 1527 года положил конец гордости, надежде и радости языческого возрождения; тяжелый, покаянный дух нисшел на общество, обещая свести Реформацию к реформе, уклониться от изменения доктрины изменением нравственности. Разграбление Рима, сказал кардинал Каетан, было справедливым наказанием: пострадавшие пострадали заслуженно. Город по праву завоевания принадлежал теперь императору, который мог распорядиться им по своему усмотрению, и римляне не возражали против того, чтобы он стал столицей Карла. Некоторые говорили, что упразднение светской власти пап обеспечит мир между державами, другие считали, что следствием станет появление патриарха во Франции, если не в Англии. С истощением последних усилий Франции, с переходом на сторону императора /адмирала/ Дориа, прихватившего с собою Геную, этот оплот французского влияния в Италии, — цепь операций, начатая неаполитанским походом 1494 года, завершилась в 1530 году осадой Флоренции. Карл заключил в Камбре мир с Францией, в Барселоне — с папой, и принял императорскую корону в Болонье.
Так завершились Итальянские войны, определившие главные черты политики нового времени. Конфликтам, не прекращавшимся на протяжении целого поколения; разброду и насилиям, тянувшимся еще дольше, — был положен конец. Италия получила от своего хозяина передышку, и на столетия поставила свои дарования ему на службу. Пескара, Ферранте Гонзага, Филиберт Эмануэль, Спинола были теми, кто сделал Испанию первой военной державой. Непобедимые легионы Пармы, которые создали Бельгию, вырвали Антверпен у голландцев, освободили Париж от Генриха VI и ожидали сигналов Армады, чтобы приступить к покорению Англии, были составлены из итальянской пехоты. Исключая лишь Венецию, сильную своим флотом и не преступными лагунами, Испания с этих пор господствовала во всей Италии, а благодаря обладанию обеими Сицилиями сделалась передовым оплотом против турок.
Италия утратила какое-либо участие в общей политике и сохранила свое влияние в Европе лишь через Рим. Конклав и возведение в кардинальское достоинство для пополнения конклава превратили Рим в постоянную школу переговоров и интриг, готовившую лучших в мире дипломатов. Благодаря покровительству Габсбургов папство пользовалось неизменной властью, гарантированной против любых пришельцев, не требовавшей оборонительных сил, разорительных и бесприбыльных расходов, вообще ничего, что рассеяло бы иллюзию идеального правительства, руководимого духовным христианским пастырем. Понтификаты неуклонно удлиняются: в шестнадцатом веке они составляют в среднем шесть лет, в семнадцатом — восемь, в восемнадцатом — двенадцать, в девятнадцатом — шестнадцать лет; благодаря оригинальному и характерному институту, известному под именем непотизма, выбор премьер-министров осуществлялся не из коллегии духовной аристократии, а из членов семьи правящего папы, что обеспечивало династические вливания в случайности выборной монархии.
Триумф и коронование императора Карла V, когда он встал над всем тем, что Европа узрела со времен Карла Великого, возродили древнюю веру в верховную власть, возвеличенную ее союзом с духовенством и добытую ценою независимости народов и равновесия сил между ними. Подвиги Магеллана и Кортеса, перспектива опрокидывания всех обычаев и традиций, навеяли неосуществленные грезы о необъятной Испании, вызвали к жизни фантом всемирной империи. Жажда неограниченной власти стала с тех пор господствующей силой в Европе, ибо она есть идея, с которой освященная международным и религиозными признанием монархия никогда не расстается по своей воле. Отныне на целые столетия эта идея постоянно утверждалась как необходимость и право. Это было высочайшим проявлением государства, каким оно представлялось Макиавелли: государства, не терпящего ни равенства, ни пределов своей власти, не связанного никакими обязанностями по отношению к человеку и народу; государства, покоящегося на уничтожении, оправдывающего и освящающего решительно все, что ведет к еще большему сосредоточению власти.
Этот закон нового времени, утверждающий, что власть тяготеет к неограниченной экспансии и не остановится ни перед какими барьерами внутри страны или и за рубежом, пока не столкнется с превосходящей ее силой, определил ритмический строй последующей истории. Ни племенные пристрастия, ни религиозная приверженность, ни политическая теория никогда в такой мере не служили побудительным началом к нескончаемой и универсальной враждебности и межнациональной борьбе. Оказавшиеся под угрозой интересы должны были сплотиться для создания самоуправления, для защиты религиозной терпимости и прав человека. Именно благодаря соединенным усилиям слабых, предпринятым под давлением необходимости противостоять господству силы и постоянству порока, в ходе быстрых перемен, разворачивавшихся на фоне медленного прогресса четырех столетий новой истории, свобода была сначала сохранена, закреплена и обеспечена, затем разнесена по свету, а в конце концов и понята народами.
ПРИЛОЖЕНИЯ
От переводчика: ТЕМА И МЕТОД
Актон возвращает нам несколько важных представлений, которые пыталась изгнать из нашего сознания советская власть. Среди них первое место принадлежит идее нравственности в политике. Человеку, воспитанному при советской власти, пусть даже и в борьбе с нею, непросто бывает поверить, что политические вожди могут руководствоваться совестью, исходить в своих поступках из добрых побуждений, а не из властолюбия, эгоизма и нетерпимости. Как для француза XVIII века, для него политика — «дщерь гордости властолюбивой, обманов и коварства мать». Еще труднее представить себе, что совесть государственного человека не в корне отлична от совести человека рядового. Макиавеллиевское понимание государства буквально пронизывало советскую систему, составляя самую ее сущность. Не чуждо оно и демократическим государствам современности. Отношение к политике как к науке тоже прочно забыто, если не вовсе ново для нас. Между тем если конституция — не человеческое установление, не творение разума, но выявленное в ходе столетий борьбы естественное право, то она тем самым становится частью природы и полноправным объектом науки. Напоминая это, Актон возвращает нам исторический оптимизм.
Но если темой Актона была нравственность, почти отождествляемая им со свободой, то его методом уяснения истории было красноречие. Историю нельзя пересказать. Путь ее осмысления лежит через восхищение и негодование: через вдохновение. Отсюда отмеченные автором предисловия темноты, вообще часто сопутствующие высокому. Актон не боится высоты, вполне сознавая при этом, что высокое легче всего поддается осмеянию. Для историка обязательно не беспристрастие, пожалуй, и в принципе недостижимое ни в одном серьезном деле, но добросовестное стремление к обьективности. Эпитеты в превосходной степени не означают у Актона отхода от этого принципа. Говоря «одареннейший из гибеллинов», он всего лишь направляет на Марсилия луч юпитера, заставляя работать нашу мысль и воображение — и обходясь одной строкой там, где при другом подходе потребовались бы страницы. Это своего рода исторический импрессионизм. Он имеет в Англии давнюю и мощную традицию: восходит к эпохе Просвещения, к лорду Болингброку, собеседнику и едва ли не наставнику Вольтера. Многие мысли Болингброка из его Писем об изучении и пользе истории могли бы служить прекрасным эпиграфом к Актону; например: «…хотя раннее и должным образом поставленное обучение истории чрезвычайно содействует ограждению нашего ума от смехотворного пристрастия к собственной стране и порочного предубеждения против других, тем не менее те же самые занятия порождают в нас чувство особой привязанности к своему отечеству».
Актон нуждается в подробном и основательном комментарии, снабдить которым настоящее издание не представлялось возможным. Весь справочный аппарат исчерпывается указателем имен и незначительным числом постраничных примечаний. Заинтересованный читатель сам проделает за нас работу, осуществить которую нам помешали жесткие сроки подготовки книги.
Очерки, составившие настоящий том, отобраны издателем из посмертных книг Актона Лекции по новой истории (1906) и История свободы и другие очерки (1907), описанных автором Предисловия в И збранной библиографии (см. стр. 29).
Я приношу мою искреннюю благодарность А. Бабичу, взявшему на себя труд критического прочтения верстки книги и сверки текстов с оригиналом. Мною принято большинство предложенных им семантических исправлений и учтены многие стилистические замечания. Я сердечно благодарю Бориса Хазанова, который проверил и исправил выдержки из латинских, немецких и французских авторов (особенно обильные в двух очерках, в итоге в книгу не вошедших). Стихотворная выдержка из Мильтона на странице 54 дана в академическом переводе Арк. Штейнберга, а выдержка из неустановленного автора на странице 52 — в редакции, предложенной А. Бабичем.