Но, обнаружив перед вами всю глубину заблуждений древних, я дал бы вам в высшей степени превратное представление об их мудрости, если бы допустил впечатление, что их заповеди не были лучше их практики. В то время, когда государственные деятели, сенаты и народные собрания поставляли примеры всевозможных грубейших ошибок в политике, заявила о себе благородная литература, впитавшая бесценные сокровища политических знаний и с беспощадной проницательностью выставившая напоказ недостатки институтов власти той поры. Пунктом, по которому древние более всего приблизились к единодушию, стало право народа на власть и его неспособность осуществлять эту власть в одиночку. Чтобы преодолеть эту трудность и дать народному элементу полноценное участие в управлении, не предоставляя в то же время монополии на власть, древние почти повсеместно пришли к теории смешанной конституции. Их представление о ней отличалось от нашего тем, что конституции нового времени сложились в процессе и как средство ограничения монархии, тогда как конституции древних имели целью обуздание демократии. Эта идея родилась во времена Платона (ее отвергавшего), когда исчезли ранние монархии и олигархии; не была она забыта и многие годы спустя, когда Римская империя поглотила все демократические общины древности. Но в то время как суверенный властитель отдает часть своей власти лишь под давлением превосходяще силы, суверенный народ отказывается от своих исключительных прав под влиянием доводов разума. Между тем во все времена наложение ограничений легче было осуществить посредством силы, чем путем убеждения.
Древние писатели ясно видели, что всякий принцип власти, взятый отдельно, тяготеет к избыточности и провоцирует ответную реакцию. Монархия ужесточается до деспотизма. Аристократические правительства превращаются в олигархические. Демократия простирается до безраздельного господства большинства. Поэтому они вообразили, что ограничивая каждый из этих элементов путем комбинирования его с другими можно повернуть вспять процесс саморазрушения и обеспечить постоянную молодость государства. Однако гармоническое слияние монархии, аристократии и демократии, представлявшееся многим из этих писателей идеалом, осуществленным, как они полагали, в Спарте, Карфагене и Риме, осталось химерой философов и не было воплощено в античные времена. Наконец, умнейший из них, Тацит, признал, что как ни замечательна смешанная конституция в теории, но построить на ее основе государство крайне затруднительно, а сохранить его — невозможно. Это невеселое признание историка не было опровергнуто и в последующие времена.
Опыт по смешению трех компонентов, которые не были известны древним, — христианства, парламентской формы правления и свободной прессы, — ставился чаще, чем можно себе вообразить. И все же не существует примера тому, чтобы таким образом сбалансированная конституция просуществовала, скажем, столетие. Если такой опыт вообще где-либо удавался, то это в нашей благословенной стране и в наше время; и мы все еще не можем сказать, как долго коллективный разум нации пожелает удержать это равновесие. Трудности федерализма были знакомы древним не хуже конституционных. Ибо по своему типу все их республики были городами и управлялись народными собраниями жителей, которые сходились для этого на городской площади. Единая администрация для многих городов была им известна только в форме иноплеменного гнета, который Спарта осуществляла над мессенцами, Афины — над союзниками, Рим — над Италией. Путей, которые в новейшее время открыли перед большими народами возможность самоуправления из единого центра, в древности не существовало. Лишь федерализм мог быть защитой и гарантией равенства, а оно чаще встречается среди древних, чем в новые времена. Если распределение власти между несколькими частями государства служит наиболее эффективным средством сдерживания монархии, распределение власти между несколькими автономными внутри федерации государствами является лучшей гарантией демократии. Умножая число центров власти и обсуждения, оно ведет к распространению политических знаний и поддержанию здорового и независимого общественного мнения. Оно покровительствует меньшинствам и освящает самоуправление. Но хотя это распределение власти должно быть названо в числе лучших достижений практического гения античности, выросло оно из необходимости, и его свойства не были в достаточной степени исследованы теоретически.
Когда греки впервые стали размышлять над общественными проблемами, они поначалу приняли вещи как они есть и постарались как можно лучше объяснить и обосновать их. Исследование, у нас стимулируемое сомнением, у них началось любопытством. Знаменитейший из ранних философов, Пифагор, развивал теорию удержания политической власти в руках класса образованных людей, прославляя и облагораживая форму правления, обыкновенно основанного на невежестве и жестком следовании классовым интересам. Он проповедовал уважение к авторитетам и субординацию, обязанностям уделял больше внимания, чем правам, религии отводил место более значительное, чем политике; его система прекратила свое существование вместе с олигархической формой правления, сметенной революцией. После этого революция создала свою собственную философию власти, крайности которой я уже описал.
Однако между двумя эпохами — между суровой дидактикой ранних пифагорийцев и расплывчатыми, распадающимися теориями Протагора — стоит философ, далекий от обеих крайностей, чьи трудные изречения не были должным образом поняты или оценены до нашего времени. Свою книгу Гераклит Эфесский отдал на хранение в храм Дианы. Книга погибла вместе с храмом и культом богини, но в нашем столетии фрагменты ее текста с невероятной страстью собираются и интерпретируются учеными, богословами, философами и политиками из числа тех, кто более прочих причастен к свершениям и потрясениям века. Самый прославленный логик прошлого столетия признал правоту каждого из утверждений Гераклита; а самый блестящий агитатор среди социалистов континентальной Европы сочинил в его честь труд объемом в 840 страниц.
Массы, жаловался Гераклит, глухи к правде и не знают, что один достойный человек ценится дороже тысяч; но при этом он не испытывал ни тени суеверного почтения к существующему порядку вещей. Борьба, утверждает он, есть начало всего, разногласие — всеобщий наставник. Жизнь есть вечное движение, покой есть смерть. Человек не может дважды войти в один и тот же поток, всегда текущий и потому преходящий и необратимо меняющийся. Единственная надежная, твердо установленная и определенная вещь в круговороте перемен есть универсальный и царственный разум, общий для всех людей, хотя и не всем доступный. Законы держатся не силой земной власти, но присущей им добродетелью, следующей из единого божественного закона. Эти высказывания, которые вызывают в нашей памяти грандиозный очерк политической правды книг Священного Писания и ведут нас вперед, к последним наставлениям наиболее просвещенных наших современников, следовало бы тщательно изучить и прокомментировать. К несчастью, Гераклит настолько тёмен, что его не понимал Сократ, — и я не стану утверждать, что мне удалось продвинуться дальше.
Если бы темой моего обращения была история политической мысли, самого почетного места и наиболее обширного изложения в нем заслуживали бы идеи Платона и Аристотеля.
В наше время свобода и хорошее правительство не исключают друг друга; причем имеются превосходные доводы в пользу того, что они должны следовать рука об руку. Свобода не есть средство достижения более высокой политической цели. Она сама — высочайшая политическая цель. И необходима она не ради хорошей общественной администрации, но для обеспечения безопасности на пути к вершинам гражданского общества и частной жизни. Увеличение свободы в государстве может порою способствовать развитию посредственности и поставлять питательную среду предрассудку; может оно даже оттягивать принятие полезных законов, уменьшать военную мощь и ограничивать пределы империи. С полным основанием можно допустить, что если бы в Англии или Ирландии многое шло из рук вон плохо под властью разумного деспотизма, что-то при этом все же делалось бы лучше, чем теперь; что римская власть была более просвещенной при Августах и Антонинах, чем под властью сената или во дни Мария и Помпея. Человек великодушный предпочтет видеть свою страну бедной, слабой и незначительной, но свободной, чем мощной, процветающей, но порабощенной. Лучше быть гражданином скромной альпийской республики, чье влияние едва ли перешагнет когда-либо за ее тесные границы, чем подданным грандиозной самодержавной монархии, под сенью которой пребывает половина Азии и половина Европы. С другой стороны, можно возразить, что свобода не суммирует в себе всего того, ради чего стоит жить, и не заменяет собою этой суммы; что круг наших возможностей ограничен действительностью и что границы этого круга меняются; что развитые цивилизации вручают государству все большее число прав и обязанностей, одновременно увеличивая тяготы и стеснения, налагаемые на подданного; что хорошо подготовленная и разумная община может высказаться за выгоды, вытекающие из навязанных ей обязательств, которые на ранней стадии представлялись бы непереносимыми; что процесс либерализации не является чем-то расплывчатым и неопределенным, но имеет целью положение, при котором на общество не налагалось бы иных ограничений, кроме самим этим обществом расцениваемых как ему благоприятствующие; что свободная страна может оказаться менее способной к утверждению религии, предотвращению общественных пороков или облегчению людских страданий, чем страна, которая не содрогнется перед необходимостью противопоставить чрезвычайным обстоятельствам концентрацию власти и известные жертвы правами личности; и что высшая политическая цель по временам должна отступать перед еще более высокой целью нравственной. Мои слова ни в чем не противоречат всем этим заслуживающим полного уважения суждениям. Мы занимаемся сейчас не следствиями свободы, а ее причинами. Мы отыскиваем идеи, позволяющие взять под контроль склонную к произволу власть — либо путем распределения земной власти, либо путем обращения к власти, стоящей над всеми земными правительствами, — и вот в смысле разработки этих идей величайшие греческие философы не предложили нам ничего, что следовало бы принять во внимание.
Именно стоики освободили человечество от подчинения деспотическим формам власти, именно их просвещенное и высокое мировоззрение перекинуло мост через пропасть, отделявшую античное государство от христианского, и проложило путь свободе. Видя, сколь мало оснований считать, что законы той или иной страны будут мудрыми и справедливыми; понимая, что единодушное волеизъявление народа и согласие наций не являются гарантией от ошибок, стоики раздвинули эти узкие границы, перешагнули существовавшие до них невысокие нормы и приблизили человечество к принципам, которые должны направлять жизнь людей и существование обществ. Они донесли до сознания людей мысль о том, что имеется воля, стоящая над волей человеческого коллектива, и закон более высокий, чем законы Солона и Ликурга. Для них критерием хорошего правительства стала мера соответствия власти принципам, восходящим к высшему законодателю. То, перед чем мы должны склониться, то, перед чем мы обязаны принизить все гражданские власти, чему должны принести в жертву всякий земной интерес, есть непреложный закон, совершенный и вечный, как сам Бог, исходящий из Его божественной сущности, повелевающий небу, земле и всем народам.
Важнейший вопрос состоит не в том, чтобы выяснить,
Философы, усвоившие возвышенную этику Портика, подхватили и всесторонне развили учение, исходящее от этого божественного голоса. От них мы услышали, что недостаточно строго следовать письменным законам или отдавать должное каждому человеку; мы должны отдавать людям больше, чем им причитается, быть великодушными и милосердными, посвятить себя добродетели и служению людям, действовать, руководствуясь сочувствием, а не личной выгодой, находя свою награду в самоотречении и жертве. С другими мы должны поступать так же, как хотим, чтобы другие поступали с нами; до самой смерти мы должны продолжать творить добро нашим врагам, не помня о низости и неблагодарности. Ибо наш долг — сражаться со злом, но быть в мире с людьми, и лучше нам принять страдание, нежели совершить несправедливость. Подлинная свобода, учат наиболее последовательные из стоиков, заключается в покорности Богу. Государство, управляемое подобными принципами, было бы много свободнее государств, созданных греками и римлянами, ибо эти принципы идут навстречу религиозной терпимости и отрицают рабство. По Зенону, ни война, ни деньги не могут сделать одного человека собственностью другого.
Выдающиеся правоведы империи усвоили эти идеи и стали руководствоваться ими. Писанные законы, заявили они, стоят ниже закона естественного, — и рабство противоречит ему. Люди не вправе по своей прихоти распоряжаться тем, что им принадлежит, или наживаться на потерях других. В этом — политическая мудрость древних, затрагивающая самые основания свободы. Такою она предстает нам в своих высших достижениях — в трудах Цицерона, Сенеки и александрийского еврея Филона, авторов, которые донесли до нас итоги великого труда человеческой мысли, подготовившего почву для евангельской проповеди и завершенного незадолго до начала миссии апостолов. Блаженный Августин, процитировав Сенеку, спрашивает: «Что еще христианин может добавить к словам этого язычника?» Когда исполисполнились времена, просвещенные язычники вплотную подошли к последнему пределу, еще достижимому без нового откровения. Мы видели широту и блеск эллинистической мысли, которая подвела нас к порогу более совершенного мира. Величайшие из поздних классиков по существу говорят языком христианства, прикасаются к его духовности.
И, однако же, во всем, что я смог процитировать из классической литературы, не хватает трех вещей: представительного правительства, полного освобождения рабов и свободы совести. Правда, существовали выборные совещательные органы; верно и то, что объединения союзных городов, во множестве имевшихся в Азии и Африке, посылали своих представителей в федеральные советы. Но власть избранного парламента была в принципе неизвестна. Некоторая терпимость заложена в природе политеизма. Сократ, провозглашающий, что долг повелевает ему следовать воле Бога, а не афинян, и стоики, для которых мудрость была выше закона, почти готовы были сформулировать этот принцип. Однако впервые он был открыто заявлен и положен в основу законодательства не в политеистической философствующей Греции, но в Индии, за 250 лет до рождества Христова, — первым из буддийских царей Ашокой.
Рабство, еще в большей мере, чем нетерпимость, оставалось неизменным позором античной цивилизации, и хотя его правомерность была поставлена под сомнение уже во времена Аристотеля, а затем если не с полной определенностью, то неявно, отрицалась стоиками, в целом нравственная философия греков и римлян, так же точно, как и их практика, решительно высказывалась в пользу рабовладения. Но существовал один необычайный народ, который и здесь, так же точно, как и в других вещах, предвосхитил ту совершенную заповедь, которой предстояло появиться. Филон Александрийский был из числа мыслителей, державшихся самых передовых взглядов на общественные проблемы. Он выступал не только за свободу, но и за равенство достояния. Он верил, что ограниченная демократия, очищенная от наиболее грубых ее элементов, является лучшей формой правления и со временем распространится по всему миру. Под свободой он понимал следование воле Всевышнего. Филон не осуждал рабства вполне и окончательно, а лишь требовал, чтобы положение раба сообразовывалось с его высшими духовными запросами. Но он записал и тем сделал известными обычаи ессеев, секты, жившей в Палестине и соединявшей античную мудрость с еврейской верой. Селившиеся в пустыне, ессеи первыми отвергли рабство как в принципе, так и на практике. Своей государственности у ессеев не было; они представляли собою религиозную общину, численностью не превосходившую четырех тысяч человек. Но их пример показывает, сколь совершенная концепция общества может утвердиться среди людей глубоко религиозных даже и без вспомоществования Нового Завета, при жесточайшем осуждении современников.
Наш обзор, таким образом, приводит нас к следующему: едва ли в политике или системе прав человека имеется правда, не понятая во всей полноте мудрейшими из мыслителей античного мира и евреями, или правда, не возвещенная ими миру с той утонченностью ума и благородством языка, которых не удалось превзойти и авторам позднейших веков. Я мог бы часами читать вам извлечения из античных авторов о естественном праве и обязанностях человека, — извлечения столь возвышенные и проникнутые религиозным чувством, что хотя они дошли до нас из языческого театра у стен Акрополя и с римского Форума, вам могло бы показаться, что вы слышите церковные песнопения, псалмы или пастырские напутствия святых угодников церкви. Но при всем том, что слова великих учителей классической древности, таких как Софокл, Платон или Сенека, равно как и прославленные примеры человеческой добродетели, были в то время на устах у всех, они не обладали силой, способной отвратить роковую судьбу этой цивилизации, в напрасную жертву которой были принесены жизни столь многих благородных патриотов и труды возвышенного гения стольких непревзойденных писателей. Свободы древних не устояли под натиском безнадежного и неизбежного деспотизма; их жизненные силы были растрачены к тому моменту, когда из Галилеи явилась новая сила, несущая людям то давно вожделенное и насущное человеческое знание, которое и для человека, и для общины открывает путь к спасению и искуплению.
С моей стороны было бы самонадеянностью пытаться указать все те бесчисленные пути, которыми влияние христианства постепенно пронизывало государство. Первым поражающим обстоятельством является та медлительность, с которой заявило о себе в мире движение, изначально столь грандиозное. Опыт народов на различных этапах цивилизации и практически при всевозможных правительствах показывает, что ни в одном из своих проявлений христианство не брало на себя задач политического апостольства и, в своей всепоглощающей занятости преобразованием личности, не бросало вызова общественной власти. Ранние христиане избегали контактов с государством, не принимали государственных должностей, даже не желали служить в армии. Лелея свое гражданство в царстве не от мира сего, они перестали связывать какие-либо надежды с империей, казавшейся слишком сильной, чтобы с нею бороться, и слишком погрязшей в пороках, чтобы ее обращать, — с империей, чьи институты, итог и гордость многих столетий язычества, возводили свои полномочия к воле богов, которых христиане почитали бесами; с империей, из века в век обагрявшей свои руки кровью святых мучеников, не имеющей надежды ни переродиться, ни избежать своего гибельного предопределения. В своем благоговейном страхе ранние христиане воображали, что падение империи будет одновременно падением церкви и концом света; никто тогда не мог и помыслить о том безграничном влиянии, духовном и общественном, которым их вера обнаружит себя среди племен разрушителей, в те дни повергавших в унижение и обращавших в руины империю Августа и Константина. Обязанности государства в их глазах значили меньше личной добродетели и обязанностей подданных; и многие и многие годы нужны были для того, чтобы власть, сосредоточенную в их вере, они осознали как тяжкое бремя. Вплоть до эпохи Иоанна Златоуста они удаляли от себя всякое размышление, подводящее к необходимости освободить рабов.
Хотя доктрина личной ответственности и самоотвержения, лежащая в основании политической экономии, записана в Новом Завете столь же отчетливо, как в
Начиная с пятого столетия речи против рабства звучат все более страстно, все более настойчиво. В теологическом же смысле, пусть еще в зачаточном состоянии, уже богословы второго столетия требовали свободы, а богословы четвертого столетия — равенства. В политике происходило существенное и неизбежное преобразование. Были известны народные правительства, правительства смешанные и федеральные, но не было правительств ограниченных, не было государства, круг власти которого определялся бы внешней по отношению к нему силой. Такова была великая проблема, поднятая философией, но оказавшаяся не под силу ни одной государственной системе. Те, кто свидетельствовал о высшей власти и уповал на ее помощь, в действительности воздвигали метафизический барьер перед правительством, — но они не знали, как сделать этот барьер реальностью. У Сократа был лишь один способ противостоять тирании реформированной демократии: умереть за свои убеждения. Стоики могли только советовать мудрецу держаться в стороне от политики, храня неписаный закон в своем сердце. Но вот явился Христос и сказал: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу». Эти слова, произнесенные Им во время Его последнего посещения храма, за три дня до Голгофы, поставили гражданскую власть под защиту совести, вручили ей святость, которой она никогда не обладала, и положили границу, которой она никогда не сознавала. Эти слова были отвержением абсолютизма и освящением свободы. Ибо Господь наш дал нам не только заповедь, но и силу исполнить ее. Ограждать неприкосновенность верховной сферы, сводить всякую политическую власть к известным границам — все это перестало быть уделом мечтаний терпеливых увещевателей, но в качестве постоянной ответственности и заботы было возложено на самый действенный из институтов на земле, на самую универсальную из человеческих общностей. Новый закон, новая духовность, новая власть — сообщили свободе смысл и ценность, которыми она никогда не обладала в философии или конституциях Греции или Рима, до уяснения человечеством той истины, которая делает нас свободными.
СВОБОДА В ХРИСТИАНСКУЮ ЭПОХУ[28]
Когда Константин Великий перенес центр империи из Рима в Константинополь, на рыночной площади новой столицы он установил вывезенную из Египта порфирную колонну, о которой сохранилось странное предание. Говорят, что под основанием колонны имеется потайной склеп, в котором император велел положить семь сакральных эмблем римской государственности, прежде находившихся в храме Весты, под неусыпным присмотром весталок, при неугасимом огне. На вершине колонны была воздвигнута статуя, в облике Аполлона представлявшая самого императора, с фрагментом креста и в диадеме, лучами которой служили гвозди из распятия Христова, найденные, как верила мать императора, в Иерусалиме.
Колонна стоит до сих пор, по сей день являя собою самый выразительный памятник обращенной в христианство империи; ибо самое представление, что гвозди, некогда пронзившие тело Христа, могут стать подходящим обрамлением чела языческого идола, коль скоро он олицетворяет собою ныне здравствующего императора, как нельзя лучше указывает на положение, отведенное христианству в структуре империи Константина. Попытка Диоклетиана преобразовать Римскую империю в восточную деспотию увенчалась последними и самыми жестокими гонениями на христиан; Константин, принимая христианство, вовсе не собирался оставлять политической схемы своего предшественника или жертвовать соблазнами ничем не стесненной власти, — он хотел лишь укрепить императорский трон поддержкой религии, ошеломившей мир силой своего сопротивления, заручиться этой поддержкой безраздельно; чтобы ничто этому не препятствовало, он и перенес центральные учреждения империи с Запада на Восток — и назначил патриарха по своему выбору.
Никто не предупредил императора, что открывая двери христианству, он связывает одну из своих рук и отказывается от прерогатив Цезарей. Поскольку он избавил христианство от гонений и вознес его над прочими религиями, к Константину обращались как к блюстителю единства церкви. Он принял на себя это обязательство и взялся оправдать доверие христиан; а та разобщенность, которая господствовала в ранних христианских общинах, в изобилии дала его преемникам возможности расширять сферу этой отеческой заботы и пресекать всякие посягательства или поползновения, направленные на снижение полномочий императорской власти.
Константин объявил свою волю равносильной церковному канону. Согласно Юстиниану, римский народ официально передал императорам всю полноту своей власти, так что всякое императорское соизволение, независимо от того, было ли оно явлено в форме указа или письма, имело полную силу закона. Даже в наиболее пылкую и ревностную пору после принятия христианства всю свою утонченную цивилизацию, все впитанные ею наставления древних мудрецов, все выверенное благоразумие изощренных римских законов и во всей полноте взятое наследие еврейского, языческого и христианского миров империя употребляла на то, чтобы заставить церковь служить позлащенной подпоркой абсолютизма. Ни просвещенная философия, ни политическая мудрость Рима, ни даже самая вера и добродетель христиан ничего не могли поделать с этой неискоренимой античной традицией. Требовалось нечто, идущее дальше всякого дара логического мышления и всякого опыта — способность к самоуправлению и самоконтролю, сложившаяся, как язык складывается в недрах народа, и растущая вместе с народом. Этот злак, в результате многих столетий войн, анархии и гнета заглохший в странах, все еще хранивших остатки великолепных драпировок античной цивилизации, уронил зерно в почву стран христианского мира благодаря живительным волнам переселений, опрокинувших Западную римскую империю.
В расцвете своей мощи римляне узнали о племенах, не отказавшихся от своей свободы, не вручивших ее монархам; одареннейший из авторов империи, указав на них с чувством замешательства и горечи, предрек, что государственным институтам этих еще несломленных деспотизмом варваров принадлежит будущее мира. Их короли, когда у них были таковые, не председательствовали в их советах, — по временам королей выбирали, по временам смещали; и они были связаны клятвой повиноваться воле народа. Настоящей властью короли пользовались только на войне. Этот примитивный республиканизм, изредка и в качестве временного исключения допускавший водворение монархии, но в целом крепко державшийся принципа коллективной власти всех свободных членов общины, и был зачатком парламентского правительства. Свободе действий государства были положены тесные пределы; но в качестве главы государства король был постоянно окружен группой приверженцев, привязанных к нему узами личными и политическими. В этой среде людей, непосредственно зависевших от короля, неповиновение или сопротивление приказам было столь же немыслимо и нетерпимо, как со стороны женщины, ребенка или солдата; считалось, что человек должен убить своего собственного отца, если таково будет требование вождя. Так эти тевтонские общины допустили возникновение независимости правительства, грозившей расколом обществу, и зависимости личности, что подвергало опасности дело свободы. Это была система, в высшей степени благоприятная для корпораций, но ни в чем не гарантировавшая прав личности. Государство не собиралось угнетать своих подданных — но было неспособно и защитить их.
Великое переселение тевтонских народов в цивилизованные Римом страны поначалу лишь отбросило Европу назад — в положение, едва ли многим лучшее того, из которого законы Солона вызволили Афины. В то самое время как греки сохранили литературу, искусство и науку античности и все священные памятники христианства в полноте, о которой не дают должного представления дошедшие до нас отрывочные фрагменты; в то время как даже болгарские крестьяне знали наизусть Новый Завет, — Западная Европа оказалась во власти хозяев, способнейшие из которых не могли написать своего имени. Умение точно наблюдать и отчетливо мыслить угасло на целые пять столетий, и даже такие насущнейшие науки, как медицина и геометрия, находились в полном упадке до той поры, пока учителя Запада не поступили на правах учеников в школу к арабским наставникам. Чтобы внести порядок в хаотические руины, чтобы воздвигнуть новую цивилизацию и слить враждующие и непохожие племена в единую нацию, требовалась не свобода, но сила И вот на столетия всякий прогресс оказался связан с деятельностью людей типа Хлодвига, Карла Великого или Вильгельма Завоевателя, решительных, властных, не терпящих возражений и умеющих быстро добиться повиновения.
Дух уходящего в незапамятную древность язычества, пронизывавший общество раннего средневековья, мог быть вытравлен только соединенными усилиями церкви и государства; повсеместное и всеобщее представление о неизбежности этого союза привело к возникновению византийского деспотизма Отцы церкви Восточной империи, не умевшие представить себе неугнетенного христианства за ее границами, утверждали, что не государство находится внутри церкви, но церковь — внутри государства Это представление не могло не поколебаться, когда стремительное крушение Западной Римской империи раздвинуло политический горизонт. И вот марсельский священник Сальвиан заявил, что общественные добродетели, сходившие на нет среди цивилизованных римлян, обретаются в большей чистоте и сулят лучшие всходы среди языческих захватчиков. Последние были быстро и беспрепятственно обращены в христианство, по большей части — своими же королями.
Христианство, которое на ранних своих этапах было обращено к массам и уповало на принцип свободы, теперь сделало ставку на правителей — и бросило свое мощное влияние на весы политической власти. Варвары, не имевшие ни книг, ни секулярного знания, ни образования за пределами школ духовенства, и едва ли обладавшие хотя бы зачатками религиозного просвещения, по-детски последовали за людьми, обогащенными знанием священного писания, трудов Цицерона и Блаженного Августина; в ограниченном мире их идей церковь ощущалась как нечто бесконечно более значительное, могущественное и святое, чем их недавно возникшие государства. Священники доставляли средства направлять новые правительства — и в награду были освобождены от налогов, от подчинения гражданскому закону и политической администрации. Они учили, что средством передачи власти являются выборы — и вот советы Толедо наметили контуры испанской парламентской системы, которая является старейшей на земле. Но и готское королевство в Испании, и саксонская монархия в Англии, в которых знать и прелаты окружали трон подобием свободных институтов, отошли в прошлое. На прочих территориях господствовали и преуспевали не имевшие своей национальной знати франки, чей закон о престолонаследии на тысячелетие стал постоянным объектом суеверия и под властью которых непомерно развилась феодальная система.
Феодализм сделал землю мерой и началом всего. Не имея другого источника благосостояния, кроме произведений земли, люди зависели от того, в чьих руках было средство избежать голода: от землевладельца, — так власть феодала возвысилась над свободой подданного и властью государства. Каждый барон, гласит французское изречение, полновластный хозяин в своих владениях. Народы Запада оказались зажатыми между соперничавшими тираниями местных магнатов и абсолютных монархов. В это время на сцену выступила иная сила, на время в равной мере вставшая над властью вассала и его повелителя.
Во дни норманнского завоевания, по мере того как пришельцы разрушали прежние английские свободы, приходил конец примитивным институтам, привнесенным саксами, готами и франками из лесов Германии, — между тем новый элемент народоправства, впоследствии поддержанный ростом городов и формированием среднего класса, еще не в достаточной степени обнаружил себя. Единственной силой, способной противостоять феодальной иерархии, была иерархия церковная; и когда процесс развития феодализма зашел так далеко, что под угрозой оказалась независимость церкви, а прелатов ожидала та степень личной подчиненности воле королей, которая характерна для тевтонского государства, — церковь пошла на столкновение.
Этому противоборству, длившемуся четыреста лет, мы обязаны возникновением гражданской свободы. Если бы церковь продолжала оставаться опорой тронов, на которые королей возводило церковное помазание, или если бы борьба закончилась быстрой и безраздельной победой, — вся Европа потонула бы в деспотизме византийском или московском. Ибо целью обеих боровшихся партий было абсолютное господство. И хотя свобода отнюдь не была тем итогом, ради которого они усердствовали, но она оказалась средством, к которому мирская и духовная власти прибегали, когда им требовалось призвать народы себе на помощь. В ходе этого соперничества города Италии и Германии завоевали свои привилегии, Франция — Генеральные штаты, Англия — Парламент. До тех пор, пока эта борьба не утихала, она препятствовала появлению помазанника божьего. Установилось правило, согласно которому корона рассматривалась как пожизненное владение, в соответствии с законом о реальной собственности переходящее по наследству от старшего к младшему представителю одной и той же фамилии. Но авторитет религии и, в особенности, папства был той противодействующей силой, которая отрицала неотчуждаемость королевского титула. Во Франции впоследствии возникло галликанское движение, утверждавшее, что правящий дом стоит выше закона, и скипетр должен принадлежать семье до тех пор, пока не прервалась династическая линия, то есть существует принц, в жилах которого течет королевская кровь Людовика Святого. Но в других странах уже самая присяга короля на верность свидетельствовала о небезусловности его власти, сохраняющей законность лишь пока король ведет себя подобающим образом; и как раз в соответствии с общественным законом, предписывавшим правила обхождения монарха с подданными, король Иоанн восстал против баронов, а человек, вернувший Эдуарда III на престол, с которого бароны свергли этого короля, процитировал давнее изречение
Заручившись санкцией церкви, учение о священном праве народа возводить и низвергать государей приобрело под собою прочное основание, — сильное настолько, чтобы противостоять одновременно церкви и королю. В борьбе дома Брюсов с домом Плантагенетов за обладание Шотландией и Ирландией притязания Англии получили поддержку Рима. Но ирландцы и шотландцы отвергли их, и обращение, в котором шотландский парламент извещает папу о своем решении, показывает, как глубоко пустила корни эта народная доктрина. О Роберте Брюсе члены парламента писали: «Святое Провидение, законы и обычаи страны, за которые мы готовы положить жизнь, а также народное избрание — поставили его нашим королем. Если бы он когда-либо изменил своим принципам и согласился отдать нас в подданство английскому королю, мы обошлись бы с ним как с врагом, как с ниспровергателем наших и своих собственных прав, и выбрали бы на его место другого. Мы печемся не о славе или богатстве, но о той свободе, которой ни один достойный человек не отдаст иначе как вместе с жизнью.» Такое отношение к королевской власти было естественным для людей, привыкших видеть тех, кто пользуется их наибольшим уважением, в беспрестанной борьбе с правителями. Свои нападки на гражданскую власть Григорий VII начал заявлением о том, что вся она — бесовский умысел; но уже в его время обе партии вынуждены были признать суверенитет народа и обращаться к нему как к непосредственному источнику власти.
Двумя столетиями позже эта политическая теория обрела одновременно и определенность, и мощь — в выражавшей интересы церкви партии гвельфов и в стоявшей за империю партии гибеллинов. Вот слова знаменитейшего писателя из числа гвельфов: «Король, изменивший своему долгу, лишается права требовать повиновения. Сместить его — не бунт, ибо сам он бунтовщик, которого народ вправе низвести с престола. Но лучше урезать его власть, чтобы он не имел возможности злоупотребить ею. Для этого весь народ должен иметь свою долю в управлении страной; конституция должна сочетать выборную и ограниченную монархию с аристократией духа и такой примесью демократии, которая путем народных выборов открывала бы представителям всех классов доступ к государственным должностям. Ни одно правительство не имеет права взыскивать налоги выше предела, определенного народом. Всякая политическая власть вытекает из народного одобрения, все законы должны быть творением народа или его представителей. Ничто не гарантирует нашей безопасности до тех пор, пока мы зависим от воли другого человека.» Этот язык, содержащий наиболее раннее изложение впоследствии принятой вигами теории революции, взят из сочинений св. Фомы Аквинского, о котором лорд Фрэнсис Бэкон сказал, что этот богослов был самым душевным из схоластов. Тут следует заметить, что Фома Аквинский писал как раз в то время, когда Симон де Монфор созывал первый английский парламент, и что политические убеждения неаполитанского монаха на несколько столетий предвосхитили взгляды английского государственного мужа.
Одареннейшим писателем среди гибеллинов был Марсилий Падуанский. «Законы, — говорил он, — получают свою моральную власть от народа и теряют силу без его одобрения. Поскольку целое всегда больше части, то и несправедливо, чтобы какая бы то ни было часть предписывала законы целому; а поскольку люди равны, то несправедливо, если человек связан законами, созданными другим человеком. Лишь при подчинении законам, являющимся результатом всеобщего согласия, люди на самом деле управляют собою. Монарх, учрежденный законодательной властью для осуществления ее воли, должен быть наделен силой, достаточной для подавления индивидов, но недостаточной для господства над большинством народа. Он ответственен перед народом и подчинен закону; народ, назначивший его и вверивший ему его обязанности, должен видеть, что он соблюдает конституцию, и вправе сместить его, если он нарушает ее. Права граждан не зависят от исповедуемой ими религии; никто не может быть наказан за свою веру.» Этот писатель, в отдельных своих положениях более прозорливый, чем Локк и Монтескье, а в понимании верховной власти народа, представительного правительства, свободы совести и первенства законодательной власти над властью исполнительной державшийся принципов столь высоких, что мог бы быть властителем дум современности, жил в царствование Эдуарда II — 550 лет назад.
Знаменательно, что эти два писателя сходились во мнениях по столь многим основополагающим вопросам, ставшим с тех пор предметом бесконечного спора; ибо они принадлежали к враждующим школам, и один из них, пожалуй, счел бы другого достойным смерти. Св. Фома Аквинский, будь его воля, поставил бы все христианские правительства под контроль папского престола. Марсилий же подчинил бы духовенство законам страны и ограничил бы его как в собственности, так и в числе. Когда разгорелся этот исторический спор, многие вещи шаг за шагом прояснились и переросли в устоявшиеся убеждения. Ибо носители пророческого дара не только превосходили современников строем своей мысли, но и могли при некотором стечении обстоятельств взять в свои руки практическую жизнь. Средневековое самовластье баронов находилось под серьезной угрозой. Крестовые походы открыли перед Европой Восток, дав тем самым мощный толчок промышленности. Из сельскохозяйственных местностей люди устремились в города, между тем феодальная система не оставляла места городскому самоуправлению. Когда люди открыли способ зарабатывать на жизнь, не завися при этом от доброй воли класса землевладельцев, значение последних резко пошло на убыль, все более переходя к обладателям подвижного капитала. Горожане не только освободились от контроля прелатов и баронов, но в качестве класса попытались занять наиболее выгодное и руководящее положение в государстве.
Четырнадцатое столетие наполнено сумятицей борьбы между демократией и рыцарством. Итальянские города, наиболее развитые и цивилизованные, прокладывали путь другим, создавая демократические конституции идеального и, вообще говоря, неосуществимого типа. Швейцарцы сбросили австрийское ярмо. В самом сердце Германии, в долине Рейна, протянулись две внушительные цепочки свободных городов. Парижане отвоевали часть королевских владений, преобразовали государство — и положили начало череде своих потрясающих опытов по управлению Францией. Но из всех стран континента, с незапамятных времен непревзойденного в своей упорной приверженности принципу самоуправления, самый здоровый и решительный рост муниципальных свобод наблюдался в Бельгии. Столь огромны были скрытые силы, сосредоточенные во фламандских городах, столь широким было в них демократическое движение, что в течение долгого времени оставалось неясным, не возьмет ли верх новый класс, не отойдет ли господство военной аристократии к богатству и интеллекту тех, кто живет ремеслом и торговлей. Но Риенци, Марсель, Артевельде и другие лидеры неокрепшей демократии тех дней, жили и умирали напрасно. С выявлением и подъемом среднего класса под ним вскрылись нужды, упования и стремления страдающей бедноты; свирепые восстания во Франции и в Англии повлекли за собою реакцию, которая на столетия замедлила перераспределение власти; на пути демократии вырос кровавый призрак социальных революций. Вооруженные граждане Гента были сокрушены французским рыцарством; от плодов протекавших в обществе и будораживших умы перемен в положении классов — вкусила лишь монархия.
Если окинуть взглядом пространство тысячелетия, которое мы именуем средними веками, и попытаться оценить проделанную этими веками работу, продвинувшую нас в сторону пусть не усовершенствования их институтов, но по крайней мере постижения смысла политики, то вот что мы обнаружим: неизвестное в античные времена представительное правительство было в средневековой Европе явлением почти всеобщим. Методы выборов были грубы; но принцип, согласно которому ни одно налогообложение не является законным до тех пор, пока оно не признано платящим налог классом, — иначе говоря: что налогообложение неотделимо от представительства налогоплательщиков в органах власти, — этот принцип был осознан и признан, притом не как привилегия отдельных стран, а как право каждого народа. Ни один из государей земли, заявил Филипп де Коммин, не смеет взыскать с народа ни гроша без народного согласия на то. С рабством почти всюду было покончено; абсолютизм почитался еще менее терпимым и более преступным, чем рабство. Право на восстание не только допускалось сознанием, но прямо понималось как освященная религией обязанность. Известны были даже принципы подоходного налога и неприкосновенности личности. Итогом античной политической системы было взращенное на рабстве абсолютистское государство. Политическим произведением средних веков явилась система государств, в которых власть была ограничена представительством сильных классов, привилегированными ассоциациями — и осознанием долга, высшего по отношению к любым обязательствам, налагаемым человеком.
Так что в смысле практического уяснения добра почти все имелось в наличии. Но вслед за разрешением принципиальных трудностей мы приходим к вопросу: как шестнадцатое столетие распорядилось тем сокровищем, которое собрали для него средние века? Тут в качестве приметы времени более всего бросается в глаза падение влияния религии, столь долго царившей в обществе. Шестьдесят лет должно было пройти после изобретения книгопечатания, 30 тысяч книг сошло с печатных станков Европы, прежде чем человеку пришло в голову предпринять издание Священного Писания по-гречески. В былые дни, когда каждое государство прежде всего заботилось о единстве веры, обыкновенно полагали, что права человека и обязанности по отношению к нему соседей и правителей зависят от его религиозной принадлежности; по отношению к турку или еврею, язычнику, еретику, или ведьме, правящей обедню черту, общество брало на себя отнюдь не такие же обязательства, как по отношению к добропорядочному христианину. По мере ослабления влияния религии возрастала роль государства, которое объявило своей привилегией и поставило на службу своей выгоде право руководствоваться исключительными принципами по отношению к своим врагам. На политическую сцену выступил Макиавелли, провозгласивший, что преследуемые государством цели оправдывают любые средства их достижения. Проницательный политик, он был искренне и страстно заинтересован в том, чтобы смести прочь все препятствия к установлению в Италии разумного правления. И вот ему явилась мысль, что самым досадным препятствием на пути разума является совесть, и что правительства будут лишены всякой возможности прибегать к деятельному искусству управления, необходимому для успешного разрешения труднейших государственных задач, если позволят себе руководствоваться мешающими в политической жизни прописными истинами.
Дерзкая доктрина Макиавелли была в последующие эпохи подхвачена людьми незаурядными. Они увидели, что в критические времена достойный человек не часто находит в себе силу для проявления своего великодушия; что ему обыкновенно приходится уступать тем, кто руководствуется изречением «не разбив яиц, нельзя сделать яичницу». Они увидели, что между нормами общественной и частной нравственности имеется существенная разница, ибо ведь ни одно правительство никогда не станет подставлять для пощечины другую щеку и не допустит мысли о том, что милосердие выше справедливости. Определить существо этой разницы и положить границу исключениям они не могли, — как не знали иного мерила делам народа, кроме того успеха, которым будто бы небо изъявляет свой суд земным трудам человеческим.
Учение Макиавелли едва ли выдержало бы проверку парламентаризмом, ибо общественное обсуждение требует по меньшей мере исповедания религии добра. Но учение это сообщило громадный заряд энергии абсолютизму, заставив замолчать совесть искренне веровавших королей и почти уравняв добро и зло. Карл V назначил цену в пять тысяч крон за убийство своего врага. Фердинанд I и Фердинанд II, Генрих III и Людовик ХIII — каждый из этих монархов запятнал себя вероломной расправой с наиболее могущественным из своих подданных. Мария Стюарт и Елизавета старались погубить друг друга. Путь торжествующей абсолютной монархии был проложен ценой утраты духа и институтов лучшей эпохи, и не отдельными злодеяниями, но с помощью детально разработанной философии преступления и столь тщательного извращения нравственного чувства, подобного какому мир не знал с той поры, как стоики в корне преобразовали моральные устои язычества.
Духовенство, столь многообразно служившее делу свободы на протяжении своей вековой борьбы против феодализма и рабства, теперь взяло сторону королевской власти и поставило себя ей на службу. Попытки реформировать церковь на основе конституционной модели провалились и лишь сплотили интересы духовной иерархии и трона в их борьбе против системы разделения власти как общего их врага. Самовластным королям Франции и Испании, Сицилии и Англии было под силу подчинить своей воле духовное начало. Французский абсолютизм складывался в течение двух веков усилиями двенадцати поглощенных политикой кардиналов.
Короли Испании добились того же практически одним ударом, возродив и поставив себе на службу уже сходивший со сцены трибунал инквизиции — и с помощью вызванного им к жизни террора по существу превратившись в деспотов. На глазах одного поколения вся Европа перешла от анархии дней Алой и Белой роз к страстной покорности, к молчаливому довольству тиранией, ознаменовавшей царствование Генриха VIII и современных ему королей.
Воды быстро прибывали, когда в Виттенберге началась Реформация — и появились основания ожидать, что влияние Лютера остановит этот наплыв абсолютизма. Ибо Лютеру повсюду противостоял тесный союз церкви и государства, а значительнейшая часть Германии управлялась владетелями, которые были одновременно и прелатами римского двора. На деле Лютер имел больше оснований опасаться вражды не духовных, а светских князей. Ведущие епископы Германии склонялись к тому, чтобы уступить требованиям протестантов, и сам папа тщетно взывал к императору, побуждая его держаться политики примирения. Но Карл V объявил Лютера вне закона и преследовал его, а герцоги Баварии свирепо расправлялись с его учениками: рубили им головы, жгли их на кострах, — в то время как демократия городов почти повсеместно взяла сторону реформатора. Однако ужас перед революцией был самым сильным из политических чувств Лютера, а глянец благообразия, которыми гвельфские богословы покрыли бездеятельную покорность апостольской эпохи, были характерной чертой того средневекового мышления, которое он отвергал. Хотя в свои последующие годы он однажды и отходил от этого, все же сущность его учения была в высшей степени консервативна; лютеранские государства сделались оплотами суровой неподвижности, лютеранские писатели постоянно клеймили демократическую литературу, возникшую на втором этапе Реформации. Клеймить было кого: швейцарские реформаторы решительнее немецких привносили свои взгляды в политику. Цюрих и Женева были республиками, и дух их правительств оказал влияние как на Цвингли, так и на Кальвина.
При этом Цвингли был не чужд средневековой доктрины, предписывавшей низложение злых властителей; но он погиб слишком рано, не успев оказать более глубокого и устойчивого воздействия на политический характер протестантства. Что же касается Кальвина, то этот протестант рассудил, что народ не в состоянии управлять собою, идею представительного органа называл вздорной и оскорбительной, а само это собрание считал подлежащим роспуску. Он стоял за власть избранной аристократии, наделенной правом карать не одни только преступления, но также грехи и ошибки. Он полагал, что суровость средневековых законов недостаточна для нужд его времени, и был сторонником самого свирепого из средств, которые инквизиция вручила государству: права подвергать заключенных жесточайшим пыткам, притом не в качестве наказания за вину, а для доказательства вины. Но и его учение, вовсе не рассчитанное на то, чтобы благоприятствовать институтам народной власти, было насыщено такой враждой к власти монархов соседних стран, что во французском издании своего
Непосредственное политическое влияние Реформации было не столь действенным, как полагали. Большинство государств оказалось достаточно сильным, чтобы удержать это движение в известных границах. Некоторые преградили ему дорогу путем чрезвычайного напряжения сил. Другие с поразительным мастерством сумели поставить его на службу своим целям. Одно только польское правительство осталось в эту эпоху безучастным к движению, позволив ему следовать своим путем. Шотландия стала единственным королевством, где Реформация торжествовала несмотря на сопротивление со стороны государства; Ирландия оказалась единственной страной, где Реформация провалилась вопреки поддержке со стороны государства. Но почти во всех прочих случаях как государи, под штормом развернувшие свои паруса, так и властители, грудью встретившие штормовой ветер, использовали вызванные движением фанатизм, смятение и страсти как рычаги для укрепления своего господства. Народы с готовностью вручали князьям любые исключительные полномочия для охраны своей веры, при этом в разгаре борьбы отбрасывалась прочь всякая забота о том, чтобы сохранить завоеванное кровью и потом целых эпох разделение церкви и государства, предотвратить слияние и смешение их власти и функций. Совершались жестокости, орудием которых часто выступала религиозная страсть, в то время как побуждением их была политика.
Фанатизм проявляется в народных массах, но массы не часто приходят в состояние фанатизма, так что приписываемые взрывам народных страстей преступления сплошь и рядом были расчетливыми действиями бесстрастных политиков. Когда король Франции задался целью поголовно истребить протестантов, он был вынужден использовать для этого своих агентов. Нигде резня не носила характера самопроизвольных действий населения, а во многих городах и в целых провинциях местные власти отказались повиноваться королевскому приказу. Мотивы двора были так далеки от действительного фанатизма, что французская королева немедленно предложила Елизавете Английской сходным образом расправиться с жившими в Англии католиками. Франциск I и Генрих II живьем сожгли около ста гугенотов — и в то же самое время они были сердечными друзьями и усердными покровителями протестантства в Германии. Сэр Николас Бэкон был одним из тех государственных деятелей, которые вводили в Англии запрет на мессу. И, однако же, когда здесь появились в качестве беженцев французские гугеноты, в его отношении к этим единоверцам было так мало симпатии, что он напомнил парламенту, как поступил король Генрих V с французами, которые попали в его руки под Ажинкуром. Джон Нокс полагал, что всякий католик в Шотландии должен быть предан смерти, и ни у кого никогда не было более непреклонных и безжалостных учеников, — однако его совету не последовали.
В эпоху религиозного конфликта политика неизменно брала верх над религией. Когда умер последний из великих реформаторов, религия, вместо того, чтобы раскрепостить народы, стала служить оправданием изощренным преступлениям деспотов. Кальвин проповедовал, Беллармин читал лекции, царствовал — Макиавелли. Незадолго до конца века произошли три события, отметившие начало значительных перемен. Бойня Варфоломеевской ночи убедила массы кальвинистов в законности восстаний против тиранов, сделала их горячими сторонниками и защитниками этого учения, которому путь прокладывал тогда винчестерский епископ[29]— и которое Нокс и Бьюкенен, при посредстве своего парижского декана, получили по линии прямой преемственности от средневековых школ. Усвоенное благодаря отвращению к французскому королю, оно скоро было обращено против короля испанского. Торжественным актом мятежные Нидерланды низложили Филиппа II и провозгласили свою независимость, поставив во главе своего государства принца Оранского, который и до этого именовался, и после этого продолжал именоваться королевским наместником. Их пример был важен не только тем, что подданные одной страны отказались повиноваться монарху другой (такое уже видели в Шотландии), но еще и тем, что на место монархии он водворил республику — и вынудил европейское международное право признать совершившуюся революцию. В то же самое время французские католики, восставая против Генриха III, самого презренного из тиранов, и против его преемника Генриха Наваррского, в качестве протестанта не принимаемого большинством народа, шпагой и пером сражались за те же принципы.
Книги, выпущенные в защиту этих принципов, могут составить целую библиотеку, и в их ряду — самые исчерпывающие сочинения из когда-либо написанных в области права. Но почти все они отмечены недостатком, портящим политическую литературу средневековья. В целом эта литература, как я попытался показать, в высшей степени замечательная, сослужила громадную службу развитию человечности. Но со смерти св. Бернарда и до появления
Понимание того, что правительства существуют отнюдь не в силу божественного права; что правительство произвола есть нарушение божественного права, несомненно, было средством против той болезни, от которой чахла Европа. Но хотя уяснение этой истины могло стать элементом спасительной катастрофы, оно мало чем могло способствовать прогрессу или реформам. Сопротивление тирании не подразумевает способности к созданию на ее месте законного правительства. Быть может, виселица и полезная вещь, но все же лучше, чтобы преступник жил для покаяния и исправления. Принципы, отделяющие в политике добро от зла и сообщающие смысл дальнейшему существованию государства, еще не были найдены.
Французский философ Шаррон был в числе людей, наименее удрученных расколом общества, наименее ослепленных фанатической приверженностью к своему пониманию правды. В словах, почти текстуально повторяющих слова св. Фомы, он пишет о нашем подчинении закону естественного права, которому должно следовать и удовлетворять любое законодательство; причем его к этому привел не свет религиозного откровения, но голос универсального разума, посредством которого Бог просвещает человеческую совесть. Над этим основанием Гроций наметил контуры подлинной политической науки. Собирая воедино материалы международного права, он должен был перешагнуть границы национальных договоров и конфессиональных интересов, ибо доискивался принципа, обнимающего все человечество. Принципы законности, заявляет он, должны оставаться незыблемыми даже и в том случае, если мы допустим, что Бога нет. Этими неосторожными словами он хотел сказать, что принципы права должны быть найдены независимо от откровения. С этого момента появилась возможность сделать политику делом принципа и совести, тем самым дав возможность жить в мире друг с другом людям и народам, во всем прочем расходящимся, но признающим над собою власть и авторитет общего закона. Сам Гроций распорядился своим открытием не лучшим образом, лишив его непосредственной действенности оговоркой о том, что право на престол может быть наследственным и безусловным.
Когда Камберленд и Пуфендорф развернули с подобающей полнотой подлинное значение этой доктрины, от нее в страхе отшатнулись все обладатели прочной власти, все победившие партии. Никто не хотел поступаться своими преимуществами, завоеванными силой или способностями, притом не во имя десяти библейских заповедей, а во имя некоего неизвестного кодекса, за создание которого не взялся сам Гроций, затрагивающего предмет, по поводу которого любые два наугад выбранные философа расходятся во мнениях. Заявляли, что все, для кого наука политики есть дело совести, а не могущества, практической целесообразности и выгоды, могут рассматривать своих врагов как людей беспринципных; что спор между ними всегда будет подразумевать вовлечение нравственности и не сможет быть разрешен призывами к добродетели, посулами и уверениями в добрых намерениях, всегда смягчающими жестокости религиозной борьбы. Почти все великие люди семнадцатого столетия отвергли это новшество. Наоборот, в восемнадцатом столетии две идеи Гроция, — именно, что существуют некие политические истины, которых должны придерживаться каждое государство и каждая группа, образованная общим интересом, ибо отказ от них равнозначен краху государства или группы, и что общество связано рядом установленных и подразумеваемых внутренних соглашений, — стали тем рычагом, который перевернул мир. Когда королевская власть (как полагали, проявлением некоего непреодолимого и неизменного закона) возобладала над всеми своими врагами и конкурентами, она стала своего рода религией. Ее старинные соперники, бароны и прелаты, теперь выступали на ее стороне. Год за годом собрания, представлявшие в странах континента органы самоуправления провинций или привилегированных классов, повсюду собирались в последний раз и уходили со сцены, — к удовольствию тех, кто приучился благоговеть перед троном как оплотом их единения, благосостояния и власти, защищающим установившееся благочестие и дающим работу талантам.
Бурбоны, вырвавшие корону из рук мятежной демократии, Стюарты, пришедшие к власти как узурпаторы, — утвердили учение, согласно которому государство формируется доблестью, политикой и надлежащими браками королевской фамилии; что король естественным образом предшествует народу, являясь скорее его творцом, чем его творением, и что он царствует независимо от общественного согласия. Богословие с пассивной покорностью придало законченность учению о божественном происхождении королевской власти. В золотой век религиозной науки наиболее образованный из англиканских прелатов архиепископ Ашшер и талантливейший из французов Боссюэ объявили преступлением всякое сопротивление королевской воле и провозгласили, что король на законном основании может использовать принуждение против подданных, действующих исходя из принципов своей веры. Философы от всего сердца поддержали богословов. Фрэнсис Бэкон не отделял своей надежды на человеческий прогресс от сильной королевской власти. Декарт советовал королям сокрушать всех, кто только мог оказать им сопротивление. Гоббс учил, что власть всегда права. Паскаль находил нелепым изменять законы или отстаивать идеальную справедливость в противовес реальной силе. Даже Спиноза, республиканец и еврей, вручал государству абсолютную власть в вопросах религии.
В отличие от не слишком церемонившихся с сюзеренами средних веков, теперь монархия завладела умами настолько, что люди умирали от потрясения, услышав о казни Карла I, а спустя полтора века — Людовика XVI или герцога Энгиенского. Классической землей абсолютной монархии была Франция. Ришелье полагал, что людей невозможно удержать в повиновении, если им было позволено вкусить достатка. Канцлер утверждал, что нельзя управлять Францией, лишив власть права по своему усмотрению брать под стражу и высылать кого вздумается, и что ради предотвращения угрожающей государству опасности можно без всякого сожалению пожертвовать жизнями ста ни в чем неповинных людей. Министр финансов назвал дерзким подстрекательством к мятежу утверждение, будто монарх должен строго соблюдать религиозные предписания. По словам одного из людей, близких к Людовику XIV, малейшее неповиновение королевской воле есть преступление, которое должно караться смертью. Людовик вполне и безусловно опирался на эти заповеди. Он чистосердечно признавал, что короли не в большей степени связаны обязательствами договора, чем словами комплимента; и что их подданные не располагают ничем таким, чего бы монарх не мог присвоить себе на вполне законном основании. Когда маршал Вобан, устрашенный бедственным положением народа, посоветовал королю аннулировать все существовавшие на тот момент налоги, заменив их одним не столь тягостным, король воспользовался его советом в точном соответствии с этим принципом: ввел новый налог, удержав все старые. При населении, составлявшем половину теперешнего, он содержал армию в 450 тысяч человек, то есть почти вдвое более многочисленную, чем та, которую покойный император Наполеон Ш собрал для своего нападения на Германию. Между тем народ голодал, перебиваясь подножным кормом. По словам Фенелона, Франция представляла собою одну сплошную больницу. Французские историки полагают, что только в одном поколении шесть миллионов человек умерло от нищеты. Нетрудно указать тиранов более необузданных, свирепых и отвратительных, чем Людовик XIV, но не было ни одного, причинившего своей властью столько страдания и наделавшего столько ошибок; и тот восторг, который он сумел внушить своим самым прославленным современникам, отмечает собою нижнюю границу вырождения, до которого порочность абсолютизма низвела совесть Европы.
Республики того времени в большинстве своем управлялись так, словно бы их правительства задались целью убедить людей, что пороки монархии не столь уж вопиющи. Польша была начинена центробежными силами. Своими вольностями дворянство именовало право налагать вето, которым каждый шляхтич мог свободно воспользоваться в Сейме, и право свободно угнетать крестьян в своем имении. Этими правами шляхта отказывалась поступиться вплоть до раздела Польши, тем самым оправдав слова старинного пророческого предостережения: «Вы погибнете не от вторжения или войны, а из-за своих бесовских свобод.» Венеция страдала противоположным недугом: чрезмерным сосредоточением исполнительной власти. Это было проницательнейшее из всех правительств, и оно не часто бы ошибалось, если бы не приписывало другим мотивов поведения столь же глубоких, как его собственные, и брало в расчет свойственные человеку страсти и глупости, о которых само имело лишь смутное представление. Но верховная власть знати перешла здесь к комитету, от него — к Совету Десяти, от него — к трем государственным инквизиторам, и в этом своем доведенном до крайности сосредоточении обрела к 1600 году все признаки устрашающего деспотизма.
Швейцарские кантоны, в особенности Женева, оказали большое влияние на общественное мнение накануне Французской революции, но в процесс водворения власти закона, в ту пору только начавшийся, они своего вклада не внесли. Из всех республик эта честь безраздельно принадлежит одним только Нидерландам. Они заслужили ее не формой своего правительства, весьма далекой от совершенства и крайне ненадежной, ибо партия дома Оранских постоянно строила против него заговоры и умертвила двух благороднейших из республиканских деятелей, между тем как сам Вильгельм III доискивался английской помощи, имея в виду не нужды республики, а английскую корону. Они заслужили это свободой печати, превратившей Голландию в оплот гласности, откуда в свои тяжелейшие минуты угнетенные могли обратиться к Европе и быть услышанными.
Указ Людовика XIV о том, что все французские протестанты должны немедленно перейти в католичество, вышел в год вступления на престол Якова И. Протестантские беженцы сделали то же, что их предки столетие назад: они заявили о праве подданных не признавать над собою власти правителя, нарушившего исходное соглашение между сторонами, — и все государства Европы, исключая Францию, утвердили и одобрили этот довод — и отправили Вильгельма Оранского в ту экспедицию, которая стала неяркой зарей, занявшейся в преддверии сияющего дня.
Своим освобождением Англия обязана не столько собственным заслугам, сколько беспрецедентному стечению обстоятельств на континенте. Усилия, положенные шотландцами, ирландцами и, наконец, Долгим Парламентом, на то, чтобы избавиться от пагубного правления Стюартов, были сорваны не вследствие сопротивления монархии, а вследствие беспомощности республики. Государство и церковь были сметены; возникли новые институты под властью самого даровитого руководителя, когда-либо выдвинутого революцией; и Англия, занятая напряженнейшей работой политической мысли, произвела по крайней мере двух писателей, которые видели события с той же отчетливостью, с какою мы их видим сейчас. Но конституция Кромвеля была скатана в рулон, как свиток; Гаррингтона и Лилберна какое-то время осмеивали, а потом забыли, страна признала свое поражение в этой борьбе, сложила оружие, и с воодушевлением, без каких-либо существенных оговорок и условий, повергла себя к стопам никчемного короля.
Если бы это было все, что английский народ сделал для освобождения от распространявшегося гнета неограниченной монархии, можно было бы сказать, что он причинил больше зла, чем принес добра. Когда в ходе слепого и вероломного бунта, надругавшись над Парламентом и поправ закон, англичане ухитрились предать смерти короля Карла; когда появилась эта непристойная выходка Мильтона — написанный по латыни памфлет, оправдывающий совершившееся перед народами мира; когда они убедительно показали миру, что республиканцы одинаково враждебны по отношению к свободе и к власти, и сами в себя не верят, — англичане тем самым дали веские доводы и реальную силу роялистскому движению, которое, вместе с торжеством реставрации, захлестнуло и перечеркнуло всю их работу. Если бы не было сделано ничего для искупления такого рода недобросовестности и непостоянства в политике, Англия попросту последовала бы путем других народов.
В эту пору определенно можно было бы усмотреть некую долю истины в старом анекдоте, выражающем английскую нелюбовь к спекулятивным построениям; согласно этому анекдоту вся наша философия сводится к катехизису из двух вопросов и ответов, именно: «Что есть разум? Ничего существенного. Что существенно? Не бери в голову.»[30] Единственной надежной опорой представлялась традиция. Патриоты обыкновенно говорили, что они твердо держатся старинных обыкновений и не желают изменения английских законов. Для подкрепления своих доводов они ссылались на сочиненную ими легенду, согласно которой уложение было получено из Трои — и что сами римляне позволили британцам сохранить его нетронутой. Но подобного рода басни не помогали против графа Страффорда; и не всякое обращение за примерами к прошлому служило делу народа — некоторые вредили ему. Это с несомненностью вскрылось в таком первостепенном вопросе как вопрос религии, ибо опыт шестнадцатого, а с ним и пятнадцатого столетия, свидетельствует о преобладании нетерпимости. По королевскому указу в течение жизни одного поколения народ четырежды переходил из одной веры в другую — с легкостью, роковым образом подействовавшей на воображение архиепископа Лода. В стране, которая каждую из религий в свой черед ставила вне закона, которая с покорностью вынесла столь разнообразные меры наказания против лоллардов и ариан, против Аугсбурга и Рима, обрезать уши пуританам представлялось делом совершенно безопасным.
Но вслед за тем пришла эпоха более твердых убеждений, и люди решились отбросить те старинные обыкновения, которые приводили на эшафот и дыбу, и самую мудрость предков и уставы страны заставить склоняться перед неким неписаным законом. Религиозная свобода была мечтой великих христианских авторов эпохи Константина и Валентиниана, мечтой, так и не воплотившейся в империи — и грубо рассеянной, когда варвары обнаружили, что она превосходит их разумение и делает для них непосильной задачу управления цивилизованными народами другой веры, — после чего единство вероисповедания было установлено кровавыми законами и учениями, еще более свирепыми, чем эти законы. Но от св. Афанасия и св. Амвросия до Эразма Роттердамского и Томаса Мора достойнейшие люди каждой эпохи возвышали голос протеста во имя свободы совести, так что самый воздух мирных дней, предшествовавших Реформации, уже был насыщен обещанием ее торжества.
В последовавшую затем эпоху потрясений люди бывали рады, когда им удавалось добиться терпимости по отношению к себе путем привилегий и компромиссов; они добровольно отрекались от более широкой трактовки принципа свободы совести. Первым, кто провозгласил необходимость универсальной религиозной терпимости на основе отделения церкви от государства, был Сосий. Но он обезоружил свое же собственное учение, ибо строжайшим образом отстаивал пассивное послушание властям.
Уяснение того, что религиозная свобода есть созидающее начало свободы гражданской, тогда как гражданская свобода есть необходимое условие религиозной, стало открытием, выпавшим на долю семнадцатого столетия. За многие годы до того, как произнесенное по случаю и не носившее общего характера осуждение нетерпимости прославило имена Мильтона и Тейлора, Бакстера и Локка, в конгрегациях индепендентов уже были люди, горячо и деятельно приверженные тому положению, что лишь ограничение власти государств может обеспечить свободу вероисповеданий. Эта великая политическая мысль, освящающая свободу и посвящающая ее Богу, внушающая людям, что необходимо дорожить свободами других как своими собственными и защищать их скорее во имя любви к справедливости и милосердию, чем во имя осуществления одного из человеческих прав, — эта мысль стала душой всего доброго и великого, что дал человечеству прогресс последних двух столетий. Дело религии, даже под тлетворным веянием мирской страсти, должно было совершить работу, не уступающую работе других осознанных политических представлений, для того чтобы превратить эту страну в передовой отряд свободных людей. Оно было самым глубинным течением в движении 1641 года — и оно же осталось самым сильным побуждением, пережившим реакцию 1660 года.
Лучшие публицисты вигов, Берк и Маколей, неизменно представляли в своих сочинениях государственных деятелей революции как законных прародителей свободы нового времени. Унизительно возводить свою политическую родословную к Элджернону Сиднею, который был платным агентом французского короля; к лорду Расселу, который возражал против религиозной терпимости по меньшей мере так же решительно, как против абсолютной монархии; к графу Шафтсбери, который с помощью клятвопреступника Тита Оутса омыл свои руки кровью невинных жертв резни, устроенной в связи с инспирированным «папским заговором»; к Галифаксу, настаивавшему, что веру в заговор следует поддержать даже в том случае, если он мнимый; к герцогу Мальборо, который в походе предательством послал своих товарищей по оружию на верную смерть, попросту выдав их французам; к Локку, чьи понятия о свободе не содержали ничего более возвышенного, чем неприкосновенность собственности, и уживались с рабством и гонениями; или даже к Эддисону, который воображал, что лишь в его единственной стране существует право устанавливать налоги путем голосования. Дефо утверждает, что от царствования Карла II до царствования Георга I он не знал ни одного политика, который был бы действительно верен той или иной партии; порочность политиков, возглавлявших борьбу против поздних Стюартов, на целое столетие отбросило назад дело прогресса.
Когда зародились подозрения, что Людовик XIV тайным договором обязался оказать Карлу П военную помощь для уничтожения парламента на условии низвержения последним англиканской церкви, то нашли необходимым успокоить народ, сделав уступку охватившей его тревоге. Было предложено, что по вступлении на престол брата Карла, Якова, значительнейшая часть королевских прав и прерогатив будет передана парламенту. Одновременно должны были быть сняты ограничения в правах с католиков и членов сект, отколовшихся от англиканской церкви. Если бы этот Билль об Ограничениях, при поддержке которого Галифакс обнаружил столько дарования и энергии, и в самом деле прошел, то уже в семнадцатом столетии была бы установлена более прогрессивная конституционная монархия, чем та, которой суждено было возникнуть во второй четверти девятнадцатого века. Но враги Якова во главе с принцем Оранским предпочитали наделенного практически абсолютной властью короля-протестанта связанному конституцией королю-католику, и план провалился. Так что когда после смерти брата Яков вступил на престол, он получил власть, которая в руках более осмотрительного человека превратилась бы в неограниченную; но буря, в итоге сбросившая его с трона, уже начинала собираться за морем.
Положив предел всемогуществу Франции, революция 1688 года нанесла первый удар деспотизму на континенте. В Англии она несколько смягчила религиозный раскол, укрепила законность, способствовала народному развитию — и законом о престолонаследии вручила в конце концов народу право возложения короны. Но она не выявила никакого определяющего принципа, и хотя теперь обе партии могли работать вместе, революция ни в чем не затронула основополагающего вопроса, разделявшего вигов и тори. Вместо королевского священного права, права помазанника божьего, она установила, по словам Дефо, священное право собственников, господство которых простирается с этих пор на семьдесят лет вперед, утверждаемое авторитетом Джона Локка, философа власти торжествующих джентри. Даже Юм не раздвинул границ его представлений; и его узкая материалистическая вера в неразрывность свободы и собственности захватила даже более дерзкий ум Фокса.
Своей идеей о том, что полномочия государства должны подразделяться в соответствии с их природой, а не в соответствии с разделением на классы, идеей, которую Монтескье подхватил и развил со всей силой своего совершенного дарования, Локк положил начало долгому господству английских установлений в заморских землях. А его учение о сопротивлении, или, как он в итоге обозначил ее, апелляция к небу, вела графа Чатема и направляла его суждения в момент серьезнейшего перехода в мировой истории. Наша парламентская система, руководимая представителями возвеличившихся в революцию семей, была пагубной выдумкой, при которой голосующих вынуждали, а законодателей побуждали, голосовать против своих убеждений; при этом запугивание избирателей вознаграждалось коррупцией избранных. Политическое развитие обратилось вспять, и это попятное движение различными косвенными путями привело к тому, что около 1770 года состояние дел было едва ли многим лучше того, ради окончательного избавления от которого была задумана революция. Казалось, что Европа неспособна стать родиной свободных государств. Именно из Америки пришло к нам ясное сознание того, что каждый человек должен прежде всего заниматься своим делом — и что народ ответственен перед небом за действия своего государства. Эта мысль, заключенная в латинских фолиантах, десятилетиями вынашивавшаяся в сердцах одиноких мыслителей, в итоге обрела свое имя —
Используя элементы этого кризиса, Берк построил благороднейшую на свете философию. «Я не знаю пути, — сказал он, — который позволил бы возвести обвинение на целый народ. Естественные права человечества священны, и если установлено, что некоторая общественная мера оказывает на них вредное влияние, такое препятствие означает приговор этой мере даже и в том случае, если ни одна хартия не может быть ей противопоставлена. Повелевать должен лишь суверенный разум, стоящий на всяким законодательством и над любой администрацией.» Так ровно сто лет назад были, наконец, сломлены молчаливый оппортунизм и политическая нерешительность европейской государственности, и утвердился принцип, согласно которому нация никогда не должна оставлять свою судьбу в руках власти, которую она не в силах контролировать. Американцы положили этот принцип в основание своего нового государства. Они сделали нечто большее: подчинив все формы гражданской власти воле народа, они окружили волю народа ограничениями, которых не допустила бы британская законодательная власть.
Во время французской революции пример Англии, так долго остававшийся образцовым, в какой то момент оказался не в состоянии соперничать с влиянием страны, институты которой столь мудро и основательно защищали свободу даже от опасности со стороны демократии. Став королем, Луи-Филипп заверил старого республиканца Лафайета, что не знает лучшей формы правления, чем республика, — и что он убедился в этом на собственном опыте, побывав в Соединенных Штатах. Это было около пятидесяти пяти лет тому назад, во время президентства Монро, до сих пор называемого «эпохой добрых чувств», когда большинство оставшихся от Стюартов несообразностей было уже преобразовано, а поводы для новых раздоров в обществе еще не заявили о себе. Причина несчастий старого света — народное невежество, нищета, разительный контраст между положением богатых и бедных, религиозные распри, общественные долги, постоянные армии и войны, — все это здесь было почти неизвестно. Ни в один век и ни в одной стране сопровождающие рост свободных обществ трудности не разрешались столь успешно, — и успех этот не получил развития в последующие эпохи.
Но я уже исчерпал мое время, так практически и не добравшись до начала поставленной перед собою задачи. В те эпохи, о которых я говорил, история свободы была историей того, чего нет. Однако со времени Декларации независимости, точнее говоря, со времени, когда лишившиеся короля испанцы устроили для себя новое правительство, те две единственные известные формы государственности, которые обеспечивают свободу, — республиканская и конституционномонархическая — установились во множестве стран мира. Было бы интересно проследить реакцию Америки на монархии, достигшие такой же, как она, независимости; посмотреть, как внезапный подъем политической экономии внушает идею приложения научных методов к искусству управления; как Людовик XVI, признав, что деспотизм бесполезен и не годится даже на то, чтобы сделать людей счастливыми против их воли, призвал народ осуществить оказавшееся непосильным для короля, тем самым отдавая свой скипетр среднему классу, в то время как мыслящие французы, с содроганием оглядываясь на ужасы своего исторического опыта, боролись за то, чтобы не допустить повторения прошлого, спасти своих детей от происков князя тьмы и вызволить живущих из страшных объятий мертвых, — пока благоприятнейшая возможность из когда-либо открывавшихся миру не была упущена из-за страсти к равенству, погубившей надежды на свободу.
Мне следовало бы показать вам, что то же самое намеренное отвержение нравственного кодекса, которое сглаживало пути абсолютной монархии и олигархии, свидетельствовало и о появлении у демократии притязаний на неограниченную власть, — явление, в котором один из выдающихся демократов открыто признал замысел, направленный на растление нравственного чувства людей с целью подрыва влияния религии, в то время как один знаменитый апостол просвещения и проповедник терпимости высказывал пожелания увидеть последнего короля, удавленного кишкой последнего священника. Я бы постарался объяснить связь между учением Адама Смита о том, что труд есть источник всякого благосостояния, и сделанным из него выводом, что лишь производители материальных благ и составляют народ, — выводом, с помощью которого Сьейес надломил и развратил историческую Францию; показать, что данное Руссо определение общественного договора как добровольной ассоциации равных с неизбежностью и весьма коротким путем привело Марата к утверждению, будто беднейшие классы по праву самозащиты освобождены от условий контракта, который несет им только страдания и смерть; что они находятся в состоянии войны с обществом и имеют полное право приобретать все что им вздумается, уничтожая богатых, и что их непоколебимая теория равенства, главное наследие Революции, вместе с открыто признаваемой неготовностью экономической науки всерьез приняться за проблему бедных, возрождает мысль об обновлении общества на основе того самого принципа самопожертвования, который был источником высокого вдохновения ессеев и ранних христиан, отцов церкви, богословов и монахов, самого прославленного предшественника Реформации — Эразма, самого знаменитого из ее мучеников — сэра Томаса Мора, самого популярного из епископов — Фенелона, но который в течение сорока лет этого возрождения неизменно ассоциировался с завистью, ненавистью и массовым кровопролитием, а сейчас является опаснейшим из врагов, притаившихся на нашем пути.
Наконец, последнее и самое важное. Сказав так много о неблагоразумии наших предков, обнаружив бесплодность судороги, которая смела то, чему они поклонялись, и рядом с горой пороков монархии взгромоздила в точности такую же гору пороков республики; показав, что законность, отвергавшая революцию, и империализм, увенчавший ее, были не более чем масками одного и того же элемента насилия и заблуждения, — я должен был бы (если хочу, чтобы мое сегодняшнее обращение не осталось без некоторых выводов и морали) рассказать, кем и в какой связи был обнаружен истинный закон формирования свободного государства и как это открытие, тесно родственное тем, которые под именами развития, эволюции и непрерывности, дали новый и более глубокий метод другим наукам, разрешило древнее противоречие между потребностью в стабильности и необходимостью перемен и установило власть традиции над прогрессом мысли; как теория, которую сэр Джеймс Макинтош выразил словами: «конституции не делаются — они вырастают»; теория, согласно которой законы творятся обычаем и национальными качествами управляемых, а не волей правительства, так что на самой нации, являющейся источником своих собственных соприродных ей институтов, лежит постоянная ответственность за их целостность и чистоту, а также обязанность приводить форму в соответствие с духом, — как эта теория, в результате редкостного сотрудничества чистого консервативного разума с кровавой революцией, — Нибура с Мадзини, — была направлена на выработку идеи национального самоопределения, которая в гораздо большей мере, чем идея свободы, управляет движением нашего века.
Прежде, чем закончить, я хотел бы привлечь ваше внимание к тому знаменательному обстоятельству, что значительная часть тяжелой борьбы, работы мысли, выносливости и терпения, вложенных в дело освобождения человека от человеческой власти, принадлежит нашим соотечественникам и их преемникам в других странах. Не меньше, чем другим народам, нам пришлось бороться против волевых и властных монархов, опиравшихся на ресурсы своих зарубежных владений, против людей редкостных способностей, против целых династий прирожденных тиранов. И все же это почетное первенство отчетливо выделяется на фоне нашей истории. Уже норманны поколения завоевателей вынуждены были вопреки своей воле признать притязания английского народа. Когда борьба между церковью и государством докатилась до Англии, наши священнослужители научились связывать себя с делом народа; за немногими исключениям, ни иерархический дух зарубежных богословов, ни характерная для французов наклонность к монархии не стали специфическими чертами трудов мыслителей английской школы. Гражданское право, унаследованное от выродившейся империи и повсюду ставшее опорой абсолютистской власти, в Англии отсутствовало. Было обуздано и церковное право, в результате чего в эту страну не была допущена ни инквизиция, ни даже в полной мере применение пыток, окружившее таким количеством ужасов королевскую власть на континенте. В конце средневековья иностранные мыслители в своих трудах признают наше превосходство и указывают на его причины. В последующий период наши джентри удержали средства локального самоуправления, каких не было ни в одной другой стране. Религиозные расколы вынудили общество руководствоваться терпимостью. Отсутствие единообразия в общем праве научило людей понимать, что лучшей гарантией существования является независимость и беспристрастная честность их судей.
НАЦИОНАЛЬНОЕ САМООПРЕДЕЛЕНИЕ[31]
Повсюду, где работа мысли соединялась со страданиями, неотделимыми от широкомасштабных перемен в народной жизни, люди впечатлительные и склонные к умозрительным построениям измышляли совершенные общества, в которых они искали если не панацею от общественных зол, то утешение в страданиях, причину которых устранить не могли. Поэзия всегда лелеяла мечту о некоем уголке земли, отодвинутом в неопределенную даль во времени или в пространстве, отнесенном на Западные острова или в Аркадию, где простодушные и безмятежные люди, свободные от коррупции и равнодушные к благам цивилизации, воплотили легенду о золотом веке. Назначение и строй мыслей поэтов почти всегда одинаковы, и созданные ими картины идеального мира мало рознятся между собой; однако когда наставлять или перестраивать человечество путем измышления воображаемых государств принимаются философы, их побуждения носят более определенный и непосредственный характер, и их общество всеобщего согласия оказывается столько же образцом, сколько и сатирой. Платон и Плотин, Мор и Кампанелла строили свои фантастические общества из кирпичей, отсутствовавших в здании тех реальных общин, недостатки которых побуждали их к этому труду. Их
История религии дает этому исчерпывающую иллюстрацию. Между сектами позднего средневековья и протестантизмом имеется существенная разница, перевешивающая аналогии, о которых полагают, что они — предвестники Реформации, и сама по себе вполне достаточная для объяснения жизнестойкости Реформации сравнительно с сектами. В то время как Уиклиф и Гус отрицали некоторые стороны католицизма, Лютер отверг власть церкви и дал совести каждого человека ту независимость, которая не могла не вести к непрестанному сопротивлению. Подобная же разница имеется между восстанием Нидерландов, английским Великим мятежом, американской Войной за независимость или Брабантской революцией, с одной стороны, — и Французской революцией, с другой. До 1789 года восстания провоцировались частными несправедливостями и оправдывались определенными жалобами и апелляцией к общечеловеческим принципам. В ходе борьбы порою выдвигались новые теории, но в целом они были случайны, так что величайшим доводом против тирании была верность древним законам. После перемены в умах, произведенной Французской революцией, вызванные к жизни пороками социального устройства устремления превратились во всем цивилизованном мире в постоянно действующие силы. Не нуждающиеся ни в пророке для их провозглашения, ни в выдающемся поборнике для их защиты, эти порывы самопроизвольны, агрессивны, народны, безрассудны и почти непреодолимы. Революция осуществила перемену в умонастроениях частью через свои доктрины, частью через косвенное влияние, оказанное ходом событий. Она научила людей рассматривать их желания и нужды как верховный критерий права. Быстрое чередование власти, при котором каждая партия ищет расположения масс как вершителей и хозяев успеха и находит у них поддержку, приучила массы к неповиновению и произволу. Частое падение правительств и перераспределение территорий лишили все соглашения достоинства нерушимости. Традиции и предписания перестали быть стражами и попечителями власти; наконец, порядки, возникшие в ходе революций, военных триумфов и мирных договоров, так же ни во что не ставили освященные временем права. Обязанности неотделимы от прав, и народы отказываются подчиняться законам, переставшим защищать их.
При таком состоянии дел в мире теория и практика шли бок о бок, и злободневные пороки общества беспрепятственно вели к возникновению оппозиционных систем. Там, где царствует свобода воли, регулярность естественного прогресса охраняется столкновением крайностей. Реакция бросает людей из одной крайности в другую. Преследование отнесенной в неопределенную даль идеальной цели, пленяющей воображение своим великолепием, а разум — простотой, вызывает к жизни энергию, которой никогда бы не вдохнула в людей разумная и достижимая цель, всегда стесняемая множеством противоборствующих притязаний, связанная представлениями здравого смысла, осуществимости и справедливости. Там, где речь идет о массах, один переизбыток или преувеличение служит коррективой другой, одна ошибка уравновешивает другую, так что в итоге они способствуют выявлению истины. Немногим не под силу великие перемены без посторонней помощи; многим — не хватает мудрости руководствоваться беспримесной истиной. Если болезнь изменчива и многообразна, ни одно конкретное средство не может удовлетворить нуждам всех. Лишь привлекательность абстрактной идеи совершенного государства способна свести в едином порыве человеческие множества, ищущие универсального лекарства от самых разных и конкретных зол и пороков, во имя общего и ко всевозможным условиям приложимого оздоровления. Отсюда следует, что ложные принципы, равно соотнесенные с дурными и достойными стремлениями рода человеческого, являются нормальными и необходимыми составляющими общественной жизни народов.
Построения этого рода справедливы в той мере, в какой они вызваны ясно установленными пороками и направлены на их устранение. Они играют полезную роль в оппозиции, ибо служат предостережением и угрозой, побуждая улучшать существующее положение вещей и постоянно напоминая о присутствии заблуждения. Они не могут служить основанием для перестройки гражданского общества, как медицина на служит добыванию пищи; однако они могут оказывать благотворное влияние на перестройку, ибо предписывают пусть не меру, но направление необходимых преобразований. Они противостоят порядку вещей, сложившемуся в результате эгоистического и насильственного злоупотребления властью правящими классами; в результате искусственного сведения жизни к вещному развитию мира, лишенного идеализма или нравственной цели. Практические крайности отличаются от вызываемых ими теоретических крайностей тем, что первые отмечены произволом и насилием, тогда как вторые хоть и проникнуты, подобно первым, революционностью, но в то же время являются и целительными. В одном случае заблуждение является сознательным, в другом — неизбежным. Такова основная черта борьбы между существующим порядком и разрушительными учениями, отрицающими его законность. Имеются три основных теории этого рода, оспаривающих современное распределение власти, собственности и территории и нападающих, соответственно, на аристократию, средний класс и верховную власть. Это теории равенства, коммунизма и национальной независимости. Хотя они происходят от одного корня, противостоят родственным видам зла и соединены множеством звеньев, появились они не одновременно. Первую провозгласил Руссо, вторую Бабеф, третью Мадзини; причем третья, возникшая позже первых двух, представляется сейчас самой притягательной и самой многообещающей по части будущих возможностей.
В старой Европе правительства не признавали прав на национальное самоопределение, а народы этих прав за собою не утверждали. Не интересы наций, а интересы правящих фамилий решали, где пролегать границам; управление повсеместно осуществлялось без всякого учета пожеланий населения. Где все свободы были подавлены, по необходимости пренебрегали и требованием национальной независимости; по словам Фенелона, принцесса приносила монархию в приданое жениху. Восемнадцатое столетие неохотно, но все же согласилось забыть права местного самоуправления на континенте, ибо сторонники абсолютизма пеклись только о нуждах государства, а либералы заботились только о свободе личности. Для церкви, дворянства и нации не было места в популярных теориях эпохи; и сами они не разработали никакой теории самозащиты, ибо не подвергались прямым нападениям. Аристократия удерживала свои привилегии, церковь — свою собственность, а династические интересы, отвергавшие естественные склонности наций и уничтожавшие их независимость, тем не менее служили национальной целостности, так что не страдала самая уязвимая точка национального чувства. Лишить монарха его наследственной короны, присоединить его владения означало бы нанести оскорбление всем монархиям, а их подданным дать опасный пример успешного посягательства на неприкосновенность королевской власти. Во время войн, поскольку национальную принадлежность никто не брал в расчет, не было и попыток разбудить патриотические чувства. Любезность правителей по отношению друг к другу была пропорциональна их презрению к простонародью. Командующие враждебными армиями обменивались комплиментами; не было ни горечи, ни возбуждения; битвы разыгрывались с помпезностью и пышностью парадов. Искусство войны сделалось неспешной ученой игрой. Монархов объединяла не только естественная общность интересов, но семейные союзы. Брачный контракт порою возвещал начало нескончаемой войны, наоборот, по временам семейные узы смиряли захватнический пыл. После 1648 года, когда прекратились религиозные войны, воевали только за наследственные или зависимые территории, или же против стран, система правления которых исключала их из общего закона династических государств, тем самым делая их не только незащищенными, но и отвратительными, и заслуживающими наказания. Такими странами были Англия и Голландия, пока Голландия оставалась республикой, а в Англии поражение яковитов не положило конец сорокапятилетней борьбе за престол. Тем не менее одна страна все же продолжала оставаться исключением; престол одного из королей не находил себе места в монархической системе взаимного признания.
Польша не обладала гарантиями стабильности, вытекавшими в других странах из династических связей и из теории законности власти, согласно которой корона передавалась по наследству или в результате брака. Монарх, в жилах которого не текла королевская кровь, корона, возложенная по воле народа, — были в ту эпоху династического абсолютизма возмутительными аномалиями, поруганием священных прав. Страна была исключена из европейской системы в силу самой природы своих институтов. Она возбуждала не находившую удовлетворения страсть. Она не давала правящим фамилиям Европы надежды на дальнейшее укрепление их положения через перекрестные браки с ее правителями, на приобретение ее короны наследственным путем или в силу завещательного отказа. Габсбурги боролись за власть над Испанией и над Вест-Индией с французскими Бурбонами, за власть над Италией — с испанскими Бурбонами, за власть над империей — с домом Виттельсбахов, за власть над Силезией — с домом Гогенцоллернов. Войны между соперничавшими владетельными домами велись за половину территории Италии и Германии. Но никто не мог и помыслить восполнить свои потери или распространить свою власть за счет страны, на которую нельзя было заявить претензии посредством брака или родословной. Там, где они не могли в любой момент рассчитывать унаследовать власть, они действовали с помощью интриг, пытаясь провести на каждых выборах своего кандидата; и вот после долгой борьбы в поддержку кандидатов, которые были их ставленниками, соседи Польши отыскали, наконец, средство для окончательного уничтожения польского государства. До той поры ни один народ никогда не был лишен своего политического существования усилиями христианских держав; и сколь ни мало внимания уделялось национальным интересам и склонностям, все же всегда приличия ради принимались некоторые меры для того, чтобы прикрыть злоупотребления лицемерными оправданиями типа ложного толкования закона. Но раздел Польши был актом безрассудного, бесстыдного насилия, означавшего не только попрание патриотических чувств народа, но и надругательство над публичным правом. Впервые в новой истории значительное государство было раздавлено соединенными усилиями врагов, которые поделили между собой всю его территорию и весь народ.
И вот эта знаменитая мера, ставшая самым революционным проявлением старого абсолютизма, пробудила к жизни в Европе теорию национального самоопределения, обратила дремавшую правоту в действенное устремление, не вполне осознанное чувство — в политическое требование. «Ни один мыслящий или честный человек, — писал Эдмунд Берк, — не признает этот раздел справедливым, не сможет размышлять о нем без предчувствия, что однажды для всех стран последуют от него великие бедствия.» [32] С той поры появилась нация, требовавшая вернуть ей ее государственность, — душа, если можно так выразиться, алчущая телесного воплощения, мечтающая во вновь обретенном теле начать новую жизнь; впервые тогда раздался вопль национального негодования, впервые прозвучало утверждение о том, что решение держав несправедливо, что они перешли свои естественные границы, в результате чего целый народ лишился права жить своей независимой общиной. Но прежде, чем это законное притязание вновь могло быть деятельно противопоставлено несметным силам противников; прежде, чем народ, пережив последний из трех разделов, преодолел устоявшуюся привычку к покорности, собрался с духом и возвысился над тем презрением, которое навлекла на Польшу ее была политическая сумятица, — прежде должна была рухнуть старая европейская система, уступив место нарождению нового мирового порядка.
Старая деспотическая политика, обратившая поляков в свою жертву, имела двух противников: дух английской свободы и революционные доктрины, уничтожившие французскую монархию ее же собственным оружием; эти две силы, хоть и по-разному, противостояли теории, согласно которой у наций как человеческих общностей нет общих прав. В настоящее время теория национального самоопределения является не только мощным подспорьем революции, но составляет самую ее сущность, выразившуюся в народных движениях последних трех лет.[33] Однако этот союз сил национального и социального освобождения сложился относительно недавно и не был известен деятелям первой французской революции. Современная теория национального самоопределения возникла отчасти как ее законное следствие, отчасти же — как реакция на нее. Поскольку системе, не бравшей в расчет этнических границ, противостояли две формы либерализма, английская и французская, то и система, делающая упор на эти границы, отправляется от двух различных источников и обнаруживает черты либо 1688, либо 1789 года. Когда французский народ сбросил королевскую власть и стал хозяином своей судьбы, Франция оказалась перед угрозой распада: ибо волю народа непросто установить и согласовать, и она складывается не тотчас. «Законы, — сказал Верньо во время дебатов о приговоре королю, — обязательны только в той мере, в какой они закрепляют предполагаемую волю народа, сохраняющего за собою право утвердить или осудить их. В тот момент, когда он непосредственно изъявляет свою волю, труд национального представительства, иначе говоря — закон, должен исчезнуть.» Эта доктрина разлагала общество на его естественные элементы и грозила расколоть страну на множество республик по числу существовавших тогда общин местного самоуправления. Ибо истинный республиканизм исходит из принципа самоуправления как целого, так и всех частей этого целого. В обширной стране он может возобладать лишь в форме союза нескольких независимых общин в единой конфедерации, как это и было в Греции, в Швейцарии, в Нидерландах и в Америке; большая республика, не основанная на принципе федерализма, всегда превращается в государство, в котором вся власть находится в руках одного города, примером чему могут служить Рим, Париж и, в несколько меньшей степени, Афины, Берн и Амстердам; иными словами, демократическое устройство большого народа должно либо пожертвовать самоуправлением в пользу единства, либо сохранить самоуправление с помощью федерализма.
Историческая Франция пала вместе с взращенным веками французским государством. Старая верховная власть была уничтожена. На местные власти взирали с отвращением и тревогой. Новую центральную власть необходимо было построить на основе нового принципа единения. И вот в качестве основания нации было взято идеализированное первобытное общество; место традиции заступило происхождение, и французский народ начал рассматриваться как некий материальный продукт: как этническое, а не историческое тело. Исходили из того, что человеческая общность существует сама по себе, независимая от какого бы то ни было представительства или правительства, полностью освобожденнная от своего прошлого и в любую минуту готовая выразить или изменить свое мнение. Говоря словами Сьейеса, это была уже не Франция, а некая неизвестная страна, в которую переселили французов. Центральная власть обладала авторитетом в той мере, в какой она подчинялась целому, и никакие отклонения от универсального общественного мнения не допускались. Эта власть, облеченная волей народа, олицетворялась в Республике Единой и Неделимой. Уже самый этот титул знаменовал собою то, что часть не могла говорить или действовать от имени целого, и что существовала власть, верховная по отношению к государству, отличная и независимая от его членов; оно, кроме того, впервые в истории выражало понятие абстрактной нации и национальной принадлежности. В том же духе идея верховной власти народа, осуществляемой без оглядки на прошлое, вызвала к жизни идею нации, в политическом отношении независимой от своей истории. Она проистекала из отвержения двух авторитетов: государства и прошлого. Между тем французское королевство было как в географическом, так и в политическом отношении продуктом долгой череды событий, и те же самые силы, которые создали государство, сформировали и его территорию. Республика равно отрекалась как от факторов, которым Франция была обязана своими границами, так и от факторов, которым она была обязана своим правительством. Всякий поддающийся стиранию след или признак национальной истории был сметен прочь, снесен до основания: система управления страной, географическое деление страны, общественные классы и корпорации, система мер и весов, календарь. Франция более не была заключена в пределах, унаследованных ею от ее осужденной и отброшенной национальной истории — и соглашалась признавать лишь те пределы, которые установлены природой. Определение нации было заимствовано из материального мира и, во избежание территориальных потерь, представлено не только абстракцией, но и произвольным вымыслом.
В этническом характере движения присутствовал национальный принцип, явившийся источником общего представления о том, что революции чаще происходят в католических, чем в протестантских странах. В действительности они чаще случаются в странах латинского, чем тевтонского происхождения, ибо частота их зависит, по крайней мере отчасти, от национального порыва, просыпающегося лишь там, где имеется и может подлежать изгнанию чуждый рудимент, след давнего иностранного господства. Западная Европа пережила два великих завоевания: ее народы покорились сначала римлянам, потом германцам, и дважды получали законы из рук завоевателей. Всякий раз Европа восставала против победивших ее народов; и общей чертой двух великих реакций, отличавшихся в соответствии с различным характером двух завоеваний, было явление империализма. Римская империя не жалела сил для того, чтобы превратить порабощенные народы в однородную покорную массу; но в процессе вырождения республиканского правления власть наместников провинций, проконсулов, возросла настолько, что повлекла за собою возмущение провинций против Рима, способствовавшее установлению империи. Имперская система власти дала народам зависимых стран небывалые свободы, возвысила их до гражданского равноправия, положившего конец господству народа над народом, класса над классом. Монархия приветствовалась как отказ от спеси и алчности римского народа; и любовь к свободе, ненависть к нобилитету вместе с терпимостью к внедренному Римом деспотизму сделались, по крайней мере, в Галлии основной чертой национального характера. Но ни один из народов, сломленных суровой республикой, не удержал ресурсов, необходимых для достижения независимости или для начала новой исторической жизни. Политическая сила, которая организует государства и приводит общества в состоянии нравственного порядка, была истощена, так что христианские отцы церкви тщетно искали на этом народном пепелище людей, способных помочь церкви пережить упадок Рима. Новые черты национальной жизни сообщили этому угасавшему миру те самые враги, которые разрушали его. Потоки варваров наводнили его на время, чтобы затем схлынуть, и когда вновь появились вехи цивилизации, обнаружилось, что почва оплодотворена благотворной и возрождающей силой и что наводнение оставило после себя зачатки будущих государств и нового общества. Политическое чувство и энергия пришли вместе с новой кровью и проявились в том, что более молодая раса распространила свою власть на более старую, а также в установлении дифференцированной свободы. Вместо всеобщего равенства прав, действительное обладание которыми с неизбежностью определяется долей участия в управлении, права человека были поставлены в зависимость от множества условий, первым их которых было распределение собственности. Гражданское общество, стало не аморфной комбинацией атомов, а жестко структурированным организмом, который постепенно развился в феодальную систему.
За пять столетий, истекших между Цезарем и Хлодвигом, романская Галлия так основательно усвоила идеи абсолютной власти и полного, до неразличимости, равенства, что народ никогда не мог вполне примириться с новой системой. Феодализм всегда оставался здесь иностранной выдумкой, ввозным товаром, а феодальная аристократия — чуждой расой, защиты от которой простые люди Франции искали в римской юриспруденции и королевской власти. Содействие демократических сил становлению абсолютной монархии — единственная неизменная черта французской истории. Чем в большей мере королевская власть, поначалу феодальная и ограниченная привилегиями и соседством крупных вассалов, становилась абсолютной, тем она была популярнее; в то же время подавление аристократии, устранение всякой промежуточной власти в такой мере было настоящей целью народа, что ее полное осуществление потребовало падения трона. Монархия, с тринадцатого столетия неустанно занятая обуздыванием высшей знати, была в итоге отстранена потерявшей в нее веру демократией, ибо слишком тянула с этой работой, не могла отринуть и забыть свое собственное происхождение и полностью уничтожить тот класс, из которого вышла. Все эти столь характерные для Французской революции вещи — требование равенства, ненависть к высшей знати, феодализму и связанной с ними церкви, постоянное обращение за примерами и образцами к языческому прошлому, свержение монархии, новый кодекс законов, отмена традиций, наконец, замещение идеальной схемой всего того, что происходило от смешанных и взаимных усилий различных племен и народов, — все это наглядно представляет общий тип реакции, направленной против последствий вторжения франков. Ненависть к королевской власти уступала ненависти к аристократии; привилегии проклинались сильнее и вызывали большее отвращение, чем тирания; и король в итоге погиб скорее в силу происхождения его власти, чем из-за злоупотребления ею. Даже совершенно неконтролируемая, но не связанная с аристократией монархия была популярной во Франции; наоборот, попытка восстановить монархию, ограничив ее и окружив трон пэрами, провалилась потому, что старые тевтонские элементы, на которые она делала ставку, — наследственное дворянство, право первородства, привилегии — сделались невыносимы для народа. Сущность идей 1789 года — не в ограничении верховной власти, но в отмене всякой промежуточной власти. Формы промежуточной власти и наделенные ими классы пришли в латинскую Европу от варваров, поэтому и движение, сегодня именующее себя освободительным, является по своей природе национальным. Если бы его целью была свобода, то средством стало бы создание мощной и независимой власти, не исходившей от государства, и примером ему была бы Англия. Но его целью является равенство; подобно Франции 1789 года, оно хочет отбросить прочь все элементы общественного неравенства, привнесенные тевтонскими племенами. Эта цель объединяет Италию и Испанию с Францией; именно в ней сосредоточена естественная общность латинских народов.
Вот этот национальный элемент движения не был понят революционными вождями. Сначала их доктрина по видимости полностью отрицала национальную идею. Они учили, что некоторые общие принципы правления были совершенно правильными во всех государствах; в теории они отстаивали неограниченную свободу индивида и господство воли над любыми внешними необходимостями или обязательствами. Это находится в явном противоречии с национальной теорией, говорящей, что характер, форму и политику государства должны определять некоторые естественные силы, — и, тем самым, на место свободы помещающей своего рода рок или судьбу. Соответственно этому патриотические чувства не обнаружились непосредственно в ходе революции, в которую они были вовлечены, но впервые заявили о себе в период сопротивления ей, когда порыв к свободе и раскрепощению был поглощен жаждой власти и подчинения, и на смену республике по праву наследницы пришла империя. Наполеон вызвал к жизни новую силу, задев национальные чувства в России, разбудив их в Италии, попирая их своим правлением в Германии и Испании. Монархи этих стран были либо смещены, либо унижены; была введена система управления, французская про происхождению, духу и средствам. На эти перемены народы ответили сопротивлением. Движение против перемен было самопроизвольным и народным, ибо правители либо отсутствовали, либо были беспомощны; кроме того, оно было национальным, ибо направлено было против иностранных установлений. В Тироле, в Испании, а затем в Пруссии правительства не побуждали народ к действию: люди сами сплотились для того, чтобы выдворить и армии, и идеи революционизированной Франции. Сознавать национальную природу революции люди начали не во время ее подъема, а в период ее завоеваний. Три течения мысли, нагляднее прочих подавлявшиеся империей и питаемые религией, идеей национальной независимости и идеей политической свободы, составили кратковременную лигу и воодушевили великое восстание, ниспровергшее Наполеона. Под влиянием этого памятного союза на европейском континенте явилась сила, приверженная свободе, но ненавидящая революцию, сила, действующая в направлении восстановления, развития и поднятия из руин национальных институтов. Проводниками ее стали люди, в равной мере враждебные и бонапартизму, и абсолютизму старых правительств; Штейн и Геррес, Гумбольдт, Мюллер и де Местр[34] выдвигали на первое место национальные права, страдавшие как при империи, так и при монархии; восстановления этих национальных прав они надеялись добиться, сокрушив французскую верховную власть. Друзья революции не сочувствовали делу, восторжествовавшему под Ватерлоо, ибо свою доктрину они отождествляли с делом Франции. Виги Голландского дома в Англии, афранцесадос в Испании, мюратисты в Италии и захваченные национальным подъемом деятели Рейнского союза, соединявшие патриотизм с приверженностью революции, сожалели о падении французской державы и с тревогой смотрели на те новые и неизвестные силы, которые вызвала к жизни эта Война за освобождение и которые в равной мере угрожали и французскому либерализму, и французской верховной власти.
Но реставрация положила конец новым национальным и народным устремлениям. Либералы тех дней искали свободы не в форме национальной независимости, но в форме французских общественных институтов; свои усилия они направляли против собственно национального начала, тем самым действуя в русле усилий и замыслов правительств. Национальной спецификой они жертвовали во имя своего идеала свободы, точно так же как Священный союз жертвовал ею ради абсолютизма. В самом деле, хотя Талейран заявил в Вене, что польский вопрос должен предшествовать всем прочим, ибо раздел Польши был одним из первых и величайших случаев торжества неприкрытого зла в Европе, но династические интересы возобладали. Все владетельные особы, присутствовавшие на Венском конгрессе, получили назад свои уделы, за исключением саксонского короля, наказанного за его верность Наполеону; но государства, не представленные среди правящих фамилий, — Польша, Венеция и Генуя — восстановлены не были, и даже папе римскому пришлось потратить немало усилий, прежде чем он добился возвращения своих захваченных Австрией легаций. Национальное самосознание, не бравшееся в расчет старым режимом, поруганное революцией и империей, едва успев впервые заявить о себе, тотчас получило на Венском конгрессе жесточайший удар. Порочный принцип, возникший вместе с первым разделом Польши, теоретически обоснованный революцией, в судорожном порыве закрепленный империей, был затем в течение долгих и тягостных лет реставрации шаг на шагом возведен в последовательную и полнокровную доктрину, вскормленную и оправданную положением дел в Европе.
Правительства Священного союза показали, что они с одинаковым рвением намерены подавлять как дух революции, которого они боялись, так и дух национального самосознания, который вернул их к власти. Естественно, что Австрия, ничем не обязанная национальному движению и после 1809 года вполне преградившая путь его возрождению, возглавила эту систему всеевропейского гнета. Всякое посягательство на окончательное урегулирование 1815 года, любые стремления к переменам или реформам немедленно осуждались и преследовались как подстрекательство к мятежу. Эта система подавляла благие начинания с характерной для той эпохи злонамеренностью; поэтому и вызванный ею отпор, как среди поколения, пришедшегося на годы от торжества реставрации до падения Меттерниха, так и в период реакции, начатой Шварценбергом и закончившейся правлениями Баха и Мантейффеля, формировался из всевозможных сочетаний оппозиционных форм либерализма. Но по мере того, как одна фаза борьбы сменялась другой, мысль о первенстве национальных притязаний над всеми прочими правами человека начала набирать силу и в конечном счете возвысилась до того полного преобладания, каковым она пользуется сегодня в революционной среде.
Первое освободительное движение, движение карбонариев на юге Европы, не имело национальной окраски, но было поддержано бонапартистами как в Испании, так и в Италии. Затем на передний план выдвинулись идеи противоположного толка: идеи 1813 года, и началось иное революционное движение, во многих отношениях враждебное принципам революции и боровшееся за триединство свободы, религии и национального самовыражения. Эти три составляющих слились в ирландских волнениях, в греческой, бельгийской и польской революциях. Человеческие побуждения и чувства, попранные Наполеоном и восставшие на него, в свой черед восстали на сменившие Наполеона правительства реставрации. Угнетаемый сперва мечом, затем — статьями договоров, национальный взгляд на мир прибавил освободительному движению не справедливости, но силы, и в итоге повсюду, за исключением Польши, торжествовал. Затем последовал период, когда это триединство выродилось в чисто национальную идею: когда национально-освободительный порыв уступил место борьбе за расторжение унии между Великобританией и Ирландией, а под покровительством восточной церкви начали набирать силу панславизм и панэллинизм. Это была третья фаза противодействия венским установлениям, противодействия слабого, ибо оно не смогло удовлетворить ни национальному, ни конституционному устремлениям, из которых каждое должно было бы служить ограничительной гарантией против другого, опираясь если не на всенародное, то на нравственное оправдание. Сначала народы восстали в 1813 году против завоевателей, в защиту своих законных правителей. Они более не желали видеть над собою узурпаторов. В период между 1825 и 1831 народы осознали, что уже не хотят сносить дурного управления иноземцами, даже если их власть узаконена. Французская администрация часто бывала лучше той, которую она сменила, но остались местные претенденты на захваченную французами власть, и первым национальным согласием было согласие во имя законности их претензий. Во второй период этот элемент отсутствовал. Не государи, лишенные наследственных владений, вели за собою греков, бельгийцев и поляков. Турки, голландцы и русские навлекли на себя их восстания не как узурпаторы, но как угнетатели: существенно было то, что они дурные правители, а не представители другого племени. Затем пришло иное время, когда уже прямо утверждалось, что народом не должны править иностранцы. Власть, законно приобретенная и осуществляемая без злоупотреблений, была объявлена не имеющей силы. Отстаивание национальных прав, подобно религии, играло известную роль в прежней расстановке сил и в немалой степени способствовало борьбе за свободу, но теперь национальное дело было решительно поставлено над всеми прочими, целью становится отделение и самоутверждение нации, и хотя поборники этой цели могли в качестве временного предлога выставить права законных владетелей, освобождение народа, защиту религии, но в случае невозможности союза с этими силами национальное дело желало торжествовать ценою всех мыслимых жертв, которые только были под силу нациям.
Развитию этих настроений после Наполеона больше всех способствовал Меттерних, ибо именно в Австрии реставрация приняла наиболее выраженный антинациональный характер, так что национальное самосознание ее народов вырабатывалось в систему в ходе противодействия правительству. Наполеон, который, полагаясь на свои армии, ни во что не ставил нравственные начала в политике, был сокрушен их подъемом. Австрия допустила ту же ошибку в управлении своими итальянскими провинциями. При Наполеоне Итальянское королевство объединило всю северную часть Апеннинского полуострова в единое государство; патриотические чувства, всюду французами подавлявшиеся, были использованы ими как гарантия их господства в Италии и в Польше. Когда начался отлив, и военное счастье изменило французам, Австрия использовала против них ими же разбуженные и взлелеянные патриотические чувства итальянцев. В своей прокламации Нюджент призывал итальянцев стать независимым народом. Те же настроения служили самым разным господам, сначала способствовав разрушению старых государств, потом изгнанию французов, а затем, уже во времена Карла Альберта, новой революции. К ним взывали от имени самых разноречивых принципов управления, они служили в свой черед всем партиям, ибо были тем единственным началом, которое способно сплотить всех. Начавшись возмущением против господства одного племени над другим, что было его наиболее мягкой и наименее развитой формой, дух национального притязания поднялся до осуждения всякого государства, управляющего некоренными народами, и в конце концов вылился в законченную и последовательную теорию, согласно которой государство должно простираться не далее создавшей его нации. Милль утверждает: «Необходимое условие свободных институтов, вообще говоря, состоит в том, чтобы границы, в которых правомочны правительства, в основном совпадали с границами национальными.»[35]
Поступательное движение этой идеи в истории наших дней, ее вызревание от неопределенного стремления до краеугольного камня политической системы, можно проследить вместе с жизнью одного человека, сообщившего ей ту составляющую, в которой сосредоточена ее сила: Джузеппе Мадзини. Он нашел, что движение карбонариев бессильно против правительственных мер, и решился придать новую жизнь освободительному движению, переведя его на почву национализма. Если школой либерализма был гнет, то питомником национализма стала эмиграция, и свою Молодую Италию Мадзини задумал, будучи беженцем в Марселе. Так же точно и польские изгнанники стояли во главе всякого национального движения; ибо для них решительно все политические права воплощала в себе идея национальной независимости, и как бы ни отличались они один от другого в остальном, она всегда оставалась их общим устремлением. В годы, предшествовавшие 1830-му, литература также внесла свой вклад в развитие националистических настроений. «Это было, — говорит Мадзини, — время великого столкновения школ романтизма и классицизма, которое с равным правом можно было считать столкновением между поборниками свободы и власти.» Романтическая школа была атеистической в Италии и католической в Германии, но общим для нее в обеих странах было обращение к национальной истории и литературе, и Данте становится столь же важным авторитетом для итальянских демократов, каким он был для лидеров средневекового возрождения в Вене, Мюнхене и Берлине. Но ни влияние изгнанников, ни влияние поэтов и критиков новой партии не распространилось на массы. Деятели нового либерализма оставались сектой без народного сочувствия и поддержки, заговором, в основе которого лежали недовольство и обида, а не доктрина; и когда в 1834 году в Савойе они попробовали поднять восстание, на знамени которого было начертано Единство, Независимость, Бог и Человечность, народ не понял цели движения и остался равнодушен к его провалу. Но Мадзини продолжил свою пропаганду, превратил свою Молодую Италию в Молодую Европу, и в 1847 году основал международную лигу наций. «Народ, — сказал он в своем вступительном обращении, — проникнут одной идеей, идеей единства и национальной целостности… Не существует международного вопроса о формах правления, существует только национальный вопрос.»
Революция 1848 года, неудавшаяся в смысле достижения выдвинутой ею национальной цели, подготовила два русла для последующих побед дела национального освобождения народов. Первым стало восстановление власти Австрии в Италии: власти более энергичной и централизованной, не оставлявшей никаких надежд на свободу. Пока эта система господствовала, правота была на стороне национальных устремлений, которые Даниэле Манин возродил в более полной и выверенной форме. Политика австрийского правительства, не сумевшая за десять лет реакции обратить владения по праву силы во владения по праву закона и путем установления свободных институтов создать условия для народной верности правительству, подхлестнула национальные настроения и дала их теории негативное обоснование. В 1859 году она лишила Франца Иосифа какой бы то ни было деятельной поддержки или симпатии, ибо в своих поступках он был неправ нагляднее, чем его враги в своих доктринах. Однако действительно мощный заряд энергии национальная теория получила благодаря торжеству демократического принципа во Франции, вместе с его признанием европейскими державами. Теория национальной независимости в качестве составной части входит в демократическую теорию верховной власти народа, его суверенной воли. «Затруднинтельно указать, какие права и свободы должны принадлежать тому или иному подразделению рода человеческого, пока не определено, с каким из всевозможных человеческих коллективов оно себя ассоциирует.»[36] Именно этим актом самоопределения нация созидает себя. Единство есть необходимое условие формирования коллективной воли, тогда как для ее утверждения требуется независимость. Единство и национальное самосознание все еще более существенны для понятия народного суверенитета, чем низвержение монархов или отмена законов. Произвольные действия этого рода могут быть предотвращены народным благоденствием или популярностью короля, но нация, воодушевленная демократической идеей, не может, оставаясь последовательной, позволить какой-либо своей части принадлежать иностранному государству, или допустить расчленение целого на несколько самостоятельных государств. Таким образом, теория национального самоопределения отправляется от тех двух принципов, которые разделяют политический мир: от принципа легитимности, который оставляет без внимания национальные притязания, и от принципа революции, который принимает эти притязания; и по той же причине она является основным оружием второго принципа против первого.
Проследив внешние и наиболее наглядные черты становления национальной теории, мы теперь готовы к тому, чтобы рассмотреть ее политический характер и значение. Создавший эту теорию абсолютизм в равной мере отрицает как неотъемлемое право нации на единение, выработанное демократией, так и требование национального освобождения, входящее в теоретическое понятие свободы. Связь этих двух взглядов на природу нации, отвечающих французской и английской системам, исчерпывается именем, ибо на деле они представляют две противоположные крайности политической мысли. В одном случае национальность утверждается путем неизменного верховенства коллективной воли, то есть основана на том самом народном суверенитете, для которого необходимым условием является единство нации, которому подчинены все прочие стремления и влияния, и против которого не имеют силы никакие обязательства, а любое сопротивление является проявлением тирании. Нация предстает здесь идеальной единицей, основанной на племенной общности, которая не считается с благотворным и совершенствующим действием внешних причин, традиций и сложившихся правил. Этот подход отвергает права и надежды населения, поглощает все их многообразие и несходство в некоем воображаемом единстве; приносит их всевозможные склонности и обязанности в жертву высшему национальному притязанию и ради самоутверждения сокрушает все естественные права и установленные вольности[37]. Едва только какая-либо вполне определенная вещь провозглашается высшей целью государства, будь то классовые преимущества, безопасность или могущество страны, наибольшее благоденствие наиболее многочисленной группы населения или борьба за утверждение какой-либо спекулятивной идеи, тотчас и с неизбежностью государство получает в свои руки абсолютную власть. Одна лишь только свобода, или, лучше: вольность, требует для своего осуществления ограничения общественной власти, ибо вольность есть единственная вещь, которая всем благоприятствует в равной мере и не навлекает на себя ничьей искренней оппозиции. В поддержке притязаний национального единства должны быть ниспровергнуты государства по существу безупречные, политика которых благотворна и справедлива, а их подданные должны будут против своей воли присягнуть на верность власти, к которой они не испытывают ни малейшей привязанности и которая для них по существу равнозначна иностранному господству. Другая теория, не связанная с этой ничем, кроме общей для обеих враждебности абсолютизма, исходит из того, что национальность есть существенный, но не самый важный элемент из числа определяющих форму государства. Она отличается от первой тем, что устремлена к разнообразию, а не к унификации, к гармонии, а не к единству, и целью своей ставит не произвольные перемены, но бережное и уважительное отношение к существующим условиям политической жизни, ибо она отправляется от законов и итогов истории, а не от стремления к сдельному будущему. В то время как теория единства делает национальность источником деспотизма и революции, теория вольностей рассматривает ее как оплот самоуправления и первый предел, положенный чрезмерной власти государства. Частные права, приносимые в жертву единству, при союзе наций находятся под защитой. Ни одна сила не может столь же действенно противиться централизации, коррупции и абсолютизму, как национальная община, которая является крупнейшим из способных войти в состав государства объединений, наделяет своих членов соответствующим сходством особенностей, интересов и взглядов, и останавливает действия правителя, выдвигая против него иначе понятый патриотизм. Сосуществование различных наций под покровом одной верховной власти производит действие, подобное действию независимой от государства церкви. Противодействуя раболепию и подобострастию, процветающим в тени единоначалия, оно уравновешивает интересы, умножает связи и взаимодействия, сообщает подданным ту широту и разветвленность взгляда, из которого они черпают сдержанность и твердость. Точно так же оно способствует независимости, формируя различные группы общественного мнения, открывая широкие возможности изъявлению политических настроений и осознанию обязанностей, не вытекающих из верховной воли. Вольность вызывает к жизни многообразие, а многообразие защищает вольность, поставляя ей средства самоорганизации. Вся та часть законоуложения, которая управляет отношениями между людьми и налаживает общественную жизнь, есть многозначный результат национальных обычаев, творение частной жизни общества. Следовательно, в подобного рода вещах нации не могут не различаться между собою: ведь они сами выработали свои обычаи, а не получили их от государства, в составе которого находятся. Эта многоликость одного и того же государства является надежным щитом, ограждающим человека от вторжений правительства в сферы, стоящие к нему ближе, чем общая для всех политика, иначе говоря, от посягательств власти на ту область общественной жизни, которая избегает законодательства и управляется своими самопроизвольными законами. Такого рода вторжения характерны для абсолютистского государства. Они не могут не вызывать ответной реакции, не могут не вырабатывать противодействия. Нетерпимость к социальной свободе, для абсолютизма естественная, с неизбежностью ведет к поиску и нахождению корректирующего средства в национальном многообразии, ибо ни одна другая сила не в состоянии доставить лекарства более действенного. Сосуществование нескольких наций в одном государстве является одновременно и свидетельством, и гарантией его свободы. Оно, кроме того, есть один из важнейших рычагов цивилизации, находится в качестве такового в согласии с естественным и провиденциальным порядком и указывает нам государство более совершенное, чем государство национального единства, выдвинутое в качестве идеальной модели современным либерализмом.
Соединение различных наций в одном государстве есть условие цивилизованной жизни столь же необходимое, как соединение людей в обществе. Низшие племена возвышаются, живя в политическом союзе с племенами более развитыми. Нации истощенные, ослабленные и угасающие обретают новые силы благодаря соприкосновению с более молодыми и полными жизненной энергии. Нации, утратившие способность к самоорганизации и управлению, вследствие ли подавляющего влияния деспотизма или разобщающего действия демократии, восстанавливаются и заново научаются утраченным навыкам, следуя строгим правилам более сильной и менее развращенной расы. Этот благотворный и восстановительный процесс возможен лишь при условии жизни под одним правительством. Именно в плавильном котле государства происходит слияние, при котором бодрость, осведомленность и способность одной части человечества передается и становится достоянием другой. Там, где политические и этнические границы совпадают, общества перестают развиваться, и нации оказываются отброшенными назад, в состояние, напоминающее состояние человека, переставшего общаться с другими людьми. Наоборот, несовпадение этих границ сплачивает человечество не только преимуществами, которые непосредственно черпают из него живущие вместе, но еще и тем, что оно соединяет общество либо политическими, либо национальными узами, каждому народу сообщает интерес к соседям, основанный на административной или этнической общности, так что в итоге в выигрыше оказываются человечность, цивилизация и религия.
Христианство приветствует смешение рас и племен, тогда как язычество связывает себя с присущими им различиями, ибо истина универсальна, а заблуждения специфичны и многолики. В древности идолопоклонство и национальность шли бок о бок, и священное писание не отделяет племени от племенного культа, обозначая их одним и тем же словом. Именно церкви было предназначено преодолеть национальные особенности и различия. В период ее бесспорного господства вся Западная Европа подчинялась одним и тем же законам, вся литература содержалась в одном языке, политическое единство христианства олицетворялось в едином властелине, а вся ее интеллектуальная жизнь была представлена в одном университете. Как античные римляне завершали свои завоевания тем, что вывозили богов покоренного народа, так Карл Великий сломил национальное сопротивление саксов лишь насильственным разрушением их языческих обрядов. В результате совместных усилий церкви и германской расы по выходе из средневековья появилась иная система наций и новое понимание национальности. Природа была побеждена как в нации, так и индивиде. В дикие языческие времена нации отличались друг от друга разительно: не только своей религией, но и обычаями, языком, характером. При новом уложении они уже имели между собой много общего; разделявшие их старые перегородки были удалены, и новый принцип самоуправления, введенный христианством, дал им возможность жить вместе, под властью одного и того же правительства, не теряя при этом с необходимостью национальных обычаев, укладов и законов. Новая идея свободы создала пространство для жизни различных племен в одном государстве. Нация была уже не тем, чем в античности, не сообществом людей, возводивших себя к общему предку, не продуктом определенной местности, не результатом единственно физических и материальных причин, но существом нравственным и политическим; перед нами теперь уже не племя, сплоченное на основе географии и психологии, но сложившаяся исторически под влиянием государства нация. При этом, будучи во многом следствием воздействия государства, она отнюдь не возвысилась над ним. Государство может с течением времени создать нацию, но представление о том, будто национальность должна составлять и утверждать государство, противоречит природе современной цивилизации. Нация выводит свои права и власть из воспоминаний о былой независимости.
Церковь действовала в этом смысле заодно с прогрессом и всюду, где это было ей под силу, препятствовала изоляции наций. Она всячески внушала народам представление об их взаимных обязанностях, а завоевания и феодальные инвеституры рассматривала как естественные средства возведения диких и отсталых наций на более высокую ступень цивилизации. И хотя она никогда не отстаивала неприкосновенности национальной независимости против случайных последствий феодального права, наследственных притязаний или завещательных перетасовок, она защищала вольности народов против уравниловки и централизации с энергией, внушенной совершенной общностью интересов. Ибо и ей, и нациям угрожал один и тот же враг; государство, всегда неохотно терпящее какие бы то ни было различия, неохотно учитывающее национальные своеобразия при применении судебных установлений к различным народам, по той же самой причине должно вторгаться и во внутреннее самоуправление религии. Связь религиозных вольностей с делом освобождения Ирландии и Польши отнюдь не является случайной и местной; и провал попытки сплотить подданных Австрии посредством конкордата есть закономерное следствие политики, не желающей защищать автономию провинций в их естественном многообразии, пытающейся подкупить церковь проявлениями благосклонности вместо того, чтобы укрепить ее, предоставив ей большую независимость. Из этого влияния религии в современной истории выросло новое определение патриотизма.
Разница между национальностью и государством наглядно проявляется в природе патриотической приверженности. Наша племенная принадлежность есть всего лишь результат действия природных сил, тогда как наш долг по отношению к нации как политическому объединению есть долг этический. В первом случае перед нами общность привязанностей и инстинктов, бесконечно важных и могущественных в первобытном обществе, но приличествующих скорее не цивилизованному человеку, а животному; во втором случае мы говорим об авторитете законов, налагающих обязательства и придающих естественным отношениям общества характер нравственного согласия. Патриотизм представляет собою в политической жизни то же, что вера в религии, и к местному патриотизму и тоске по родине он относится так же, как вера относится к фанатизму и суеверию. Он из его аспектов восходит к частной жизни и природе, ибо патриотизм является продолжением семейных привязанностей, как племя является продолжением семьи. Но подлинная политическая природа патриотизма определяется перерастанием инстинкта самосохранения в нравственный долг, иногда предполагающий самопожертвование. Самосохранение заключает в себе одновременно и инстинкт, и долг, тем самым являясь с одной стороны чем-то естественным и непроизвольным, а с другой представляя собою нравственное обязательство. Его первая составляющая создает семью, вторая созидает государство. Если бы нация могла существовать без государства, повинуясь только инстинкту самосохранения, она была бы неспособна к самоконтролю, самоотвержению и самопожертвованию, но стала бы самодовлеющей самоцелью. Между тем политический строй выдвигает моральные и общественные цели, ради которых необходимо приносить в жертву не только личные интересы, но подчас и самую жизнь. Величайшее проявление подлинного патриотизма, перерастание естественного эгоизма в жертвенность, есть продукт политической жизни. Это чувство долга, доставляемое принадлежностью к племени, не полностью свободно от своей изначальной себялюбивой инстинктивной основы; любовь в родине, точно так же, как и любовь супружеская, имеет под собою в одно и то же время и материальный, и нравственный фундамент. Всякий патриот должен отчетливо различать два дела, или объекта, своей преданности. Привязанность единственно к стране подобна повиновению только государству, то есть покорности только физическому воздействию. Человек, ставящий свой долг перед родиной превыше всех прочих обязанностей, обнаруживает тот же нрав, что и человек, передающий все без изъятья права государству. Оба не сознают, что право стоит выше власти.
Существует, если прибегнуть к языку Берка, нравственная и политическая страна, не совпадающая с географической и способная находиться в прямом столкновении с нею. Французы, поднявшие оружие против Конвента, были настроены столь же патриотически, как и англичане, восставшие на короля Карла, ибо они отправлялись от более высокого долга, чем повиновение фактической власти. «Во всяком нашем обращении к Франции, — сказал Берк, — при всякой попытке вступить с нею в отношения, при рассмотрении любой схемы, так или иначе с нею связанной, совершенно не возможно иметь в виду географическую страну: мы обязаны всегда иметь в виду страну нравственную и политическую… Правда состоит в том, что Франция сейчас вне себя: Франция нравственная отделилась от Франции географической. Хозяин изгнан, дом в руках разбойников. Если мы ищем действительных французов, существующих в качестве таковых как на первый взгляд, так и с точки зрения публичного права (я хочу сказать, тех французов, которые свободны располагать собою и решать за себя, кто не лишен способности вступать в отношения и делать выводы), то мы найдем их во Фландрии и в Германии, в Швейцарии, Испании, Италии и Англии. Среди них все принцы крови, все государственные сановники, все члены собраний королевства…
Но если так, то единственная нация, по отношению к которой мы находимся в политическом долгу, это нация, сформированная государством, и, следовательно, только она располагает политическими правами. Швейцарцы этнически являются либо французами, либо итальянцами, либо немцами, но ни один народ ни в малейшей степени не может заявить на них каких бы то ни было претензий, исключая сам швейцарский народ, являющийся чисто политическим образованием. Тоскана или Неаполитанское государство сформировали нацию, но флорентийцы и неаполитанцы в политическом отношении не имеют друг с другом ничего общего. Существуют и другие государства, не преуспевшие ни в том, чтобы абсорбировать в свой состав вполне оформившиеся народы, ни в том, чтобы выделиться в обособленные области. Примером одних являются Австрия и Мексика, примером других Парма и Баден. И государства второго типа мало благоприятствуют прогрессу. Для сохранения своей целостности они должны вступать в конфедерации с другими государствами, участвовать в союзах, образованных близкими народами, входить в состав более крупных держав, тем самым теряя нечто от своей независимости. Они склонны изолировать свое население, препятствовать контактам жителей с внешним миром, сужать их горизонт, мешать нормальному росту их мысли. Общественное мнение не в состоянии поддерживать свою свободу и чистоту в столь стесненных границах; и волны течений, зародившихся в общинах более просторных, прокатываются поверх этих клочков земли. В среде малочисленного и однородного населения нет должного простора естественному расслоению общества, негде развернуться группам, объединенным общностью интересов и тем самым связывающим верховную власть. Правительство и подданные сражаются между собою заемным оружием. Средства первого и устремления вторых восходят к неким внешним источникам, и следствием является то, что страна становится одновременно орудием и ареной столкновений и споров, в которых она вовсе не заинтересована. Такие государства, как мелкие средневековые княжества, сыграли известную роль, содействовали возникновению, самоутверждению и безопасности небольших общин в составе более крупных государств; но они являются помехой общественному развитию, определяемому смешением рас и племен, живущих под властью одного и того же правительства.
Тщета и пагубность национальных притязаний, не имеющих под собою никакой политической традиции, но основанных единственно на племенной общности, обнаружили себя в Мексике. Там племена различаются по крови, однако живут вперемешку друг с другом. Поэтому их невозможно ни объединить, ни превратить в элементы правильного государства. Они неустойчивы, бесформенны, разобщены, и не могут быть ни отброшены, ни положены в качестве готовых блоков в основание политических институтов. Поскольку они непригодны для служения государству, они не могут быть и признаны им, и все им присущие и их отличающие качества, способности, стремления и привязанности остаются без употребления, а значит и без внимания. По необходимости пребывающие в небрежении, они, соответственно, являются постоянным источником возмущения. Восточный мир преодолевает проблемы племен, обладающих политическими запросами, но лишенных места в политической жизни, посредством института каст. Там, где имеются только две этнических группы, возможно возникновение рабства; но когда несколько народов населяют различные территории в составе единой империи из нескольких государств меньшего размера, возникает благоприятнейшее из всех мыслимых сочетаний для установления высокоразвитой системы свобод. В Австрии имеются два обстоятельства, усугубляющие трудность задачи, но одновременно и повышающие ее важность. Здесь сосуществуют несколько народов, находящихся на очень разной ступени развития, и вместе с тем нет народа, в такой мере господствующего над прочими, чтобы полностью овладеть ими или поглотить их. Здесь имеются необходимые условия для достижения высочайшей из доступных правительству степеней организованности. Эти условия обеспечивают все мыслимое разнообразие интеллектуальных возможностей, создают постоянные побудительные мотивы к развитию, доставляемые не одной лишь конкуренцией, но также и созерцанием более преуспевших на жизненном поприще людей; они дают чрезвычайное обилие элементов самоуправления и одновременно не позволяют государству управлять всем и всеми, исходя единственно из своей воли; и они же суть полнейшие гарантии сохранения местных обычаев и древних народных прав. В такой стране свобода могла бы принести самые блистательные результаты, тогда как централизация и абсолютизм были бы равнозначны гибели.
Задача, предстоящая правительству Австрии, сложнее той, которая успешно разрешена в Англии, поскольку в Австрии ее решение невозможно без признания национальных притязаний. Парламентская система не способна удовлетворить притязаниям наций, ибо она предполагает национальное единство народа. Отсюда ясно, что в тех странах, в которых вместе живут различные народы, она в принципе не может удовлетворить их нуждам и потому рассматривается там как весьма несовершенная форма свободы. С еще большей отчетливостью, чем прежде, она обнаруживает трудности, которых сама же не признает, тем самым продолжая дело старого абсолютизма и представляя собою новую фазу централизации. Поэтому в странах такого типа власть имперского парламента должна ограничиваться столь же бдительно, как и власть короны, и многие из его функций должны быть переданы провинциальным собраниям и далее, по нисходящей, местным органам власти.