Узнав (от Али) о его смерти, Борис Леонидович Пастернак сказал:
— Сердце устало лгать.
Буревестник революции
Это словосочетание не имело обобщающего смысла. Оно было сугубо конкретным: так называли Алексея Максимовича Горького. Только его одного, других буревестников у нас не было. Зато уж к имени Горького это определение приросло, как постоянный эпитет —
В давние — еще сталинские — времена один литературный критик поспорил с друзьями-приятелями, что не только напишет, но и напечатает статью о Горьком, ни разу не помянув в ней про буревестника.
Критик этот был штатным сотрудником «Литературной газеты», поэтому у него была возможность наблюдать за прохождением своей статьи на протяжении всего производственного цикла, бдительно следя, чтобы на каком-нибудь этапе чья-нибудь редакторская рука не вписала ему злополучного «буревестника». И вот — цикл завершен. Вычитана последняя контрольная полоса. Дальше — то, что на тогдашнем газетном (типографском) языке называлось «пресс». После этого никакая правка практически была уже не возможна: для этого пришлось бы разбивать металлическую форму (матрицу). Такое иногда тоже случалось. Но только в случае какого-нибудь уж совсем жуткого ЧП.
Тут никакого ЧП не было, отсутствие «буревестника» в юбилейной горьковской статье никакими особыми карами никому вроде не грозило. Поэтому наш критик, подписав (уже глубокой ночью) этот самый «пресс», спокойно ушел домой спать, пребывая в полной уверенности, что свое пари с друзьями он выиграл.
Но утром, развернув газету…
Нет, в самой статье никакого «буревестника» действительно не было: «пресс» никто не бил, и текст статьи остался нетронутым. Но НАД этим текстом красовался заголовок:
«ВЕЛИКИЙ БУРЕВЕСТНИК РЕВОЛЮЦИИ».
Смеяться над этим постоянным эпитетом, иронизировать по его поводу было, пожалуй, не менее опасно, чем глумиться над постоянными эпитетами, прилагаемыми к имени Сталина: «родной», «любимый», «корифей всех наук», «лучший друг физкультурников» и т. д.
Однако — смеялись.
Самым удачным из всех известных мне насмешливых откликов на эту тему была пародия д'Актиля (настоящие имя и фамилия пародиста — Анатолий Френкель), сочиненная, правда, еще
Вот она.
► ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ
(На этот раз в миноре)
Были дни:
Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил — обуреваем духом пламенного бунта:
— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!
Напророчил Буревестник несказанные событья:
Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:
— Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.
И сказали буйной птице:
— Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?
Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:
— Реял.
— Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.
Покосился Буревестник:
— Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к ее раскатам.
— В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?
Покривился Буревестник и сказал:
— Умею реять.
— Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?
И, смутившись, Буревестник прошептал:
— Я реять мог бы!
— Нет — сказали буйной птице. — Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или в области культуры согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?
— Ах! — промолвил Буревестник. — Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять — я согласен!
Почесались на такие Буревестниковы речи — и свезли назавтра птицу без особого почета в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:
— Буревестник. Тот, который…
Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.
Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, черной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:
— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!
Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду и — с оглядкой на прохожих — говорю не очень громко:
— Пребывай себе в почете, птичка Божья — Буревестник!
Пародия эта сохранилась в рукописном альманахе К.И. Чуковского, в его знаменитой «Чукоккале».
В конце 60-х, готовя «Чукоккалу» к изданию — не всю, конечно (об этом тогда не приходилось и мечтать), а только «выбранные места», Корней Иванович попытался было включить туда и эту пародию. Понимая, что напечатать ее будет ох как непросто, он написал к ней вот такое небольшое послесловьице:
► Д'Актиль — псевдоним газетного поэта-юмориста, переводчика «Алисы в стране чудес». Вскоре после юбилея А.М. Горького д'Актиль подарил мне для «Чукоккалы» свою пародию на горьковского «Буревестника». В пародии он высмеял бюрократическое пристрастие некоторых тогдашних учреждений обрушивать на каждого желающего поступить на работу громадное количество докучливых и праздных вопросов, которые казались особенно нелепыми, когда их предлагали работникам науки и искусства. Не обращая внимания на подлинные революционные заслуги горьковского Буревестника, новые бюрократы трактовали его как заурядного и мелкого «служащего».
Из этой наивной затеи, разумеется, ничего не вышло. В тогдашнее издание «Чукоккалы» эта пародия так и не вошла. Не удалось хитроумному Корнею Ивановичу замаскировать тот несомненный и очевидный факт, что пародия д'Актиля метила отнюдь не в «бюрократические пристрастия некоторых тогдашних учреждений» и даже не в горьковскую «Песню о Буревестнике» — а в самого «Буревестника», лично в него, в Алексея Максимовича Горького.
Пародия эта была написана в 1928 году — том самом, когда Горький в первый раз приехал в СССР. В том году ему стукнуло 60, и этот его юбилей праздновался с большой помпой. Окончательно в Советский Союз он решился переехать только в 1931-м. А тогда, в 28-м, его еще надо было к нам, сюда, заманивать.
Заманивали всеми доступными им средствами. А средств — во всех смыслах этого слова — в их распоряжении было достаточно:
► Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро — Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко…
27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во главе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.
Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков.
Буревестник, растроганный всеми этими знаками внимания, то и дело смахивал слезу.
Всенародная любовь, в которую его окунали, далеко не всегда была искусственной, умело организованной: настоящих, искренних почитателей у него тоже было немало.
Но и официальные почести тоже грели его сердце. Нельзя сказать, чтобы он был к ним так-таки уж совсем равнодушен.
Однако главным для него в той встрече и в том юбилее были не почести. Почести были для него только
Виктор Борисович Шкловский однажды пересказал мне рассказ Алексея Максимовича о том, как он пытался помирить Сталина с Бухариным.
— Такие люди, как вы, не должны ссориться, — сказал он, по обыкновению упирая на «о». — Помиритесь.
Сталин неохотно протянул Бухарину руку.
— Нет-нет, — не удовлетворился этим Горький. — Обнимитесь… А теперь — поцелуйтесь…
Подставляя Бухарину губы для поцелуя, Сталин сказал:
— Не укусишь?
— Тебя укусишь — зубы обломаешь, — ответил Бухарин. — У тебя ведь губа-то железная.
Пересказывая Шкловскому этот эпизод, Горький восторженно сказал:
— Какой диалог! Шекспир!
И промокнул платком увлажнившиеся глаза.
Это было, конечно, позже, уже в 30-е. А в год своего первого приезда в СССР он, бедняга, искренне верил, что сумеет не только мирить ссорящихся соратников, но, может быть, даже обретет и какое-нибудь официальное место в иерархии советских вождей, усядется где-нибудь там рядом с САМИМ и будет давать ему разумные советы насчет того, как именно надлежит руководить если не страной, так по крайней мере культурой.
Учитывая грандиозность той встречи и того юбилея, надо признать, что для таких надежд у него (и не только у него) могли быть кое-какие основания. И можно только подивиться проницательности пародиста, который уже тогда так ясно увидел, какая жалкая роль ждет бывшего Буревестника в новой советской реальности — роль музейного чучела.
Даже на Первом съезде писателей, где ему, казалось бы, была назначена не просто важная, а по-настоящему заглавная роль, он тоже был всего лишь чучелом:
►
Роль чучела, которая была определена Горькому даже во внутрилитературных, писательских делах, была организационно оформлена назначением ему «в помощники» (а на самом деле — в комиссары) партийного функционера А.С. Щербакова, который и был в отличие от «зицпредседателя Фунта» реальным руководителем Союза писателей.
Кстати говоря, структура эта сохранялась и после смерти Горького: недаром один из преемников Алексея Максимовича на этом посту — Константин Федин получил у коллег-писателей красноречивое прозвище «Чучело орла».
Да, роль Горького на Первом писательском съезде была чисто декоративной. Но все-таки — публичной.
А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: „Буревестник. Тот, который…“») сбылось уже почти буквально.
Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности — «плакатика».
Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)
В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет — «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» — давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.
Ну, а «большая клетка», которую в пародии д'Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.
Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.
С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.
Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, — будто бы сказал он. — Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, совсем у меня не бывает».
Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.
— Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! — закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. — Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что все это — чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…
А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.
Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.
Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:
— Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет нелишнее…
И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.
— Я, — сказал он, — пробуду тут еще целую неделю…
— Как ты сказал? Не-де-лю?! — захохотал рабоче-крестьянский граф. — Да к нему оформление — не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил… Не-де-лю!
Вон оно, оказывается, как было. Оформление — не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».
О том, каково было реальное положение Буревестника в последние годы его жизни, теперь уже написаны горы статей и книг. И все они, увы, подтверждают точность картинки, нарисованной д'Актилем.
Но тут надо еще раз напомнить, что ироническому осмеянию в этой пародии подверглась не только та жалкая роль, которая была уготована ему на родине. Как уже было сказано, жало этой художественной сатиры было нацелено в самого Буревестника. И — мало того! — в эту вот самую «буревестническую» сторону его славной деятельности:
► —…Что умеете вы делать?
Покривился Буревестник и сказал:
— Умею реять.
— Ну, а чем служить могли бы?..
И, смутившись, Буревестник прошептал:
— Я реять мог бы!
Это было началом той великой переоценки ценностей, окончательное завершение которой произошло спустя лет сорок:
В 1972 году, когда Коржавин сочинил этот свой «жестокий романс», такое иронически глумливое отношение к «Буревестникам революции», распространившееся уже даже и на Герцена и разбудивших его декабристов, было проявлением величайшей дерзости. (Я имею в виду дерзость, так сказать, интеллектуальную, а не гражданскую.)
Над нашим же «Буревестником», который «гордо реял», страстно призывая: «Буря! Пусть сильнее грянет буря!», глумиться стали гораздо раньше. И особой дерзостью это давно уже никому не казалось.
Я имею в виду отнюдь не только пародию д'Актиля.
Была, например, такая байка. (Выдавалась она за подлинную историю — «из жизни», — но подлинная она или выдуманная, особого значения не имеет.)
Приехал будто бы один московский интеллигент, скажем, в Астрахань. Во всяком случае, куда-то туда, на Каспий. И говорит местным жителям, рыбакам:
— Хотелось бы мне поглядеть на буревестника… Птица такая… Здесь где-то она, в ваших краях, обитает…
Рыбаки пожимают плечами: не знают. И слыхом не слыхали.
— Ну как же! — втолковывает им москвич. — Большая такая, черная… Реет, дескать… Над седой равниной моря… Черной молнии подобный…
Жмутся рыбаки, переглядываются. Понятия не имеют о такой птице.
И вдруг кто-то из них догадался:
— A-а!.. Говноед!..
И все радостно подхватили:
— Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!
— А почему вы его так называете? — удивился и слегка даже оскорбился москвич.
— А как еще его звать? — удивились рыбаки. — Говноед — он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…
Безработица
В «Советском энциклопедическом словаре» это слово объясняется так:
► Явление, присущее капитализму, когда часть экономически активного населения не может применить свою рабочую силу, становится «излишним» населением, резервной армией труда… Порождается действием
Само собой, при этом предполагалось, что у нас, в стране победившего социализма, никакой безработицы нет и быть не может.
В былые времена — на заре, так сказать, туманной юности — так думал и я.
Помню, однажды завязался у нас бурный спор на эту тему. К нам — вернее, к родителям — пришли в гости старые друзья отца — Ленские. Были они какие-то заштатные актеры, а в то время работали, кажется, в Москонцерте или в другом каком-то тогдашнем учреждении: ездили на гастроли по области, а может быть, и не только по области, но и по другим каким-нибудь более далеким провинциальным городам. В общем, жили довольно трудной кочевой жизнью.
— А почему бы вам не попробовать найти какую-нибудь постоянную работу в Москве, — сказал мой отец.
— Ну что вы, — горько усмехнулся его приятель. — При нашей-то безработице.
И тут я произнес назидательным, докторальным тоном:
— У нас в стране нет безработицы.
— То есть как это нет? — удивился Ленский.
Я объяснил, что при социализме никакой безработицы нет и быть не может.
То ли этот мой тон задел Ленского за живое, то ли сама, так сказать, постановка вопроса его возмутила, но он ужасно разволновался:
— Вы будете мне тут повторять все эти басни, когда я на собственной шкуре… уже двадцать лет… Дай вам бог столько счастливых дней, молодой человек, сколько месяцев в году я сижу без работы…
Но я стоял на своем. Да, тупо твердил я, все это может быть… Отдельные факты… Любой человек временно может оказаться без работы… (Я сам в это время, надо сказать, уже окончил институт и из-за своего пятого пункта не мог устроиться ни на какую штатную работу.) Может быть, даже можно сказать, что у нас есть безработные… Но безработицы как социального явления у нас нет и быть не может… Надо точно употреблять такие ответственные политические термины…
Бедняга Ленский, почувствовав, видно, что разговор переходит уже в некую опасную плоскость, не то чтобы сдался, но — прекратил сопротивление. А я, болван, вполне искренне при этом полагал, что разбил противника по всем пунктам. И считал себя при этом очень умным, а его — темным, невежественным обывателем, не знающим азбуки социализма.
А между тем уже тогда, наверно, ходила, передаваясь из уст в уста, такая ироническая характеристика нашего «реального социализма»: