— Отчего ему не созреть? Осень, самая пора.
— Поколупаешь, может, со мной?
— Меня так вши не едят.
Ну и стал он колупать. Иногда только почесывался, а так колупал. Слышно было, как семечки потрескивают на зубах, и шелуху он то и дело сплевывал. Вдруг он перестал щелкать и спрашивает:
— Говоришь, в начале деревни, возле голубоватой хаты, они росли?
— Грызи, — говорю. — Чего перестал?
— Пойду погляжу, может, там еще есть. — И ладится лезть наружу.
— Ты куда? Хорошо тебе, и сиди.
— Принесу, и ты погрызешь.
— Сдурел? Там немцы.
— Ну и что? Говорил ведь дед, отсчитали тех, кого на виселицу. Может, уже и повесили.
— Убьют тебя, — пытался я его остановить. — Не было там подсолнухов. Я тебя обманул. Это в другой деревне.
— Не обманул. Я помню. И девушку помню. Нож мне вынесла, хотела, чтобы я тот срезал, у которого семечки покрупней. Я и срезал, да кончились семечки.
Похоронил я его на этом же кладбище, прямо в земле, без гроба, без обряда. Насыпал холмик, сделал крест, перенес венок со склепа Северских, в котором мы сидели, — раз они мазурики, то и не заслужили венка, — и сыграл ему на губной гармонике, потому что всегда при себе губную гармонику носил. Ох, глупый ты, Шмель. Грыз семечки, и дальше надо бы грызть.
Мы своих почти всегда так хоронили — там, где их смерть нашла. Без гроба, прямо в земле. А на крест срубали березку, даже кору не обдирали, только чтоб веток не было, потом пополам и накрест проволокой или ремнем, вот тебе и крест. И никакого следа не оставалось, ни имени, ни фамилии. Лежал человек и не знал, кто он. И те, что возле него останавливались, не знали. Может, даже господь бог не знал. Хотя каждый как-то назывался. Гженда, Сова, Смардз, Краковяк, Малиновский, Буда, Грушка, Микус, Нецалек, Барчик, Тамтырында, Вжосек, Май, Шумигай, Ямроз, Кудла, Врубель, Карпель, Гуз, Муха, Важоха, Червонка, Бонк, Зыга, Козея, Донда, Заенц, Лис, Галенза, Колодзей, Ян, Юзеф, Енджей, Якуб, Миколай, Мартин, Матеуш. Целые святцы. А всем пришлось от себя отказаться, и гниют теперь как падаль.
Иногда вешали на крест пилотку, если у кого была. И спи, друг, в темной могиле, пусть тебе приснится Польша. Но мало у кого были пилотки. В основном кепки, фуражки, береты, у некоторых лыжные шапочки, кое у кого шляпы, у двоих-троих конфедератки, а то и баранья папаха попадалась, и треух, и еще всякие, иной раз и не знаешь, как их назвать, кто в чем из дома пришел или раздобыл где, тот такую и носил. Микус и Лукасик ходили в вязаных шапчонках с наушниками, какие матери детям зимой надевают, под подбородком застегиваются на пуговичку. Но этим двоим еще и шестнадцати не исполнилось, мы их нашли спящими в лесу под пихтами, немцы ихнюю деревню сожгли, отцов, матерей поубивали, только им двоим изо всей деревни удалось сбежать. А кому не в чем было, тот во вражьей шапке ходил. Выстирает хорошенько, не столько даже от грязи, сколько от нечистых мыслей, чтобы часом из этой шапки не поналезли в башку. И прицепит спереди орла, а под орлом — лоскуток бело-красного флага.
Если по шапкам судить, можно было подумать, недотепы какие-то, сброд, не войско. Таким окопы рыть, валы насыпать или зверя загонять, когда баре на охоту выедут; какое уж это войско. Но в каждом черт сидел, и сердца у всех твердые, как из камня. Бога позабыли, разучились плакать. Даже когда своего хоронили, не бывало такого, чтобы кто-нибудь слезу уронил. Только: смирно! Слезы, они другой раз хуже, чем пули, разят. И даже в животе ни у кого не посмеет забурчать, пусть хоть три дня во рту не было ни крошки и желудок пустой, как в великий пост. Слюны громко не сглотнет никто. Носом и то не швыркнет. Даже губы не имели права прошептать: аминь. Я только поглядывал, не заблестят ли у кого глаза. У меня «смирно» — не просто ноги вместе, руки по швам. Это и мыслям смирно, и душе замереть, и всему, что ни есть, — смирно! Голос у меня был как набат, я пел басом в хоре, даже ксендз, случалось, просил: потише, сын мой, потише, костел у нас маленький, неужто ты хочешь, чтобы господь оглох? Ведь над самым его ухом поешь. А он не любит, когда так громко, для него важнее, кто как чувствует, а не как поет, недаром ему меньшие ближе больших. Я если крикну: смирно! — и горбатый выпрямится. Назывался я тогда Орел, и жизнь от смерти для меня отличалась, как «смирно» от «вольно». Кто-то, может быть, не поверит, чтоб одно слово имело такую силу. А имело. Это как сила предназначения, от которой не уйти. Как вместе взятые силы ада и рая. Человек по команде «смирно» что угодно сделает, даже если ему этого делать не хочется или невмоготу. Как говорится, и гору сдвинет, и реку повернет вспять. По команде «смирно» и сердце ровнее бьется, и умом многое проще понять. Кто знает, может, по команде «смирно» и смерть примешь без сожаленья. Я иной раз думаю: откуда столько силы в одном слове? Верно, тот, кто это слово выдумал, насквозь знал жизнь. Иногда, правда, бывают такие минуты, когда и для себя ничего лучше не найти, кроме как скомандовать: смирно!
И ребятам я приказал, чтобы, если погибну, ни один не посмел слезу пустить, только — смирно! Самое большее — пусть кто-нибудь мне на губной гармошке сыграет. «Камень на камень, на камень камень». Потому что, если б мне сказали изо всех мелодий взять на тот свет одну, я бы эту взял. Из мелодий и из жизни.
Иногда я жалею, что так не случилось. Давно б уже все было позади, не пришлось бы теперь надрываться. Склеп этот хотя б. Еще вечно с меня требуют: продай столько-то зерна, столько-то картошки, столько-то свеклы, того столько-то, сего, и с каждым годом все больше и больше. Нет уж, сколько уродится, столько и продам. Сука десять раз в году не щенится, самое большее два раза. Так и земля — родит, сколько может. У вас-то ни черта не купишь. Обождите, помру я, заберете себе эту землю, все равно мне оставлять ее некому. Тогда и продавайте, и покупайте, хоть в десять раз больше. Но пока я живой, земля моя; хорошо еще, мне спину гнуть не лень, не то б давно быльем заросла. Да разве втолкуешь? Сами земли не нюхали, а лучше всех разбираются, потому как ученые. А земле только от земли научиться можно, кем бы ты ни был.
Несколько лет назад привязались, чтоб я солому с крыши содрал и покрыл хату черепицей или толем, потому что вышло постановление насчет соломенных стрех. А у меня солома еще хорошая, не протекает. Оказывается, я деревню позорю. А по мне, моя стреха красивше любой черепицы, толя и даже железа. А чердак какой! Сходите, умники, посмотрите, небось забыли давно, как выглядит чердак. Такие разве под вашими черепицами, толем, железом? Ящики, а не чердаки. Сундуки. Когда жара — как в аду жарко, а когда холодно — холодней, чем на дворе. А у меня зимой тепло, летом прохладно. Зерно, мука, лук, чеснок — все может лежать, не замерзнет и не сопреет. Сырки можно сушить и одежду вешать. Да, хотя бы пойти прилечь, когда умаешься или когда все опостылеет, — уютней, чем в горнице, мухи даже не кусают, и белый свет будто только и начинается за стрехой. И чего вам дались эти наши стрехи? Вон дорогу бы к мельнице лучше проложили, весной с двумя лошадьми телегу не выволочешь из грязи. Кузнец деревне нужен, а то аж в Болешицы езди лошадей ковать. Лошадям еще долго ждать, покуда на них выйдет постановление. Вы хоть слыхали, как дождь по стрехе шелестит? Ни под черепицей, ни под толем, ни под железной крышей такого не услышишь — гравий барабанит, вот и все. А по стрехе — будто манна сыплется с небес. Целый день можно лежать да слушать этот дождь. А мысли собрать — нигде лучше не соберешь, чем здесь, под стрехой. Ни в поле, ни в саду, ни над рекой, ни в костеле.
А еще у меня под стрехой ласточки. Выведутся птенцы, так уже спозаранку голодные, подымают писк. А вместе с ними и я просыпаюсь. Все меньше в нашей деревне этих птах с того времени, как люди стали солому с крыш сдирать. Не так-то легко ласточке снова прижиться, если крышу сменить. И не всякая крыша ей мила. Толь, к примеру, они не терпят, железо тоже. От железа, когда зной, жар идет и у них гнезда склеиваются, толь, опять же, смердит. Скорее аист привыкнет к новой крыше, ему лишь бы старое колесо от телеги положили или прутиков сплели. Голубей тоже можно обратно приманить, им только гороху подсыпь. О воробьях я не говорю, эти не разбирают, какая крыша, было б чего пожрать. А ласточка, даже если много лет с людьми под одной крышей живет, — вечный страх. Страх божий, человечий, осиновый лист. И без конца мечется. Без конца в полете. То она здесь, то там. Ниже, выше. Только что над землей была, и уже в поднебесье. Словно постоянно от чего-то убегает. А от чего? Иной раз глядишь, как она летает, — чисто соринка, от которой на око небесное навернулась слеза. А то вдруг покажется, тесен ей белый свет и бьется она, как в клетке, захлопнутая между небом и землей. Точно разума от этого круженья лишилась. Вечно гоняется кто-то за ней. И кто? Даже когда низехонько летит промежду хат, такие острые чертит углы — как по глазам тебя режет, словно хочет, чтоб ты даже след ее не углядел. Если б не то, что наполовину черная, можно бы подумать, солнце искрится. Только высоко, под самым небом, мало-мальски успокаивается. Хотя куда ей до степенства аиста или голубя. На дворе жара, дремотно, даже собакам неохота рычать, лежат, отупелые, в конурах. Даже куры перебираются в тень и прячут голову под крыло. Листочек на дереве не шелохнется. Мухам кусаться лень. Одни только ласточки трепещут высоко в воздухе или носятся над самой землей. Диву даешься: и охота им, и зачем? А на другой день — быть или не быть грозе. Ласточки, они не знают покоя.
Одно-два гнезда, может, у кого и сыщутся, а под моей стрехой их небось целый десяток. И так я со своими ласточками сжился, что даже в больнице они вместе со мной просыпались. Вначале словно капля росы капала во что-то мягкое. Это просыпался первый оголодавший птенец. Я открывал глаза, смотрел в окно. Рассвет за оконным стеклом похож на пустое цинковое ведро. И сразу же за той каплей вторая, но уже будто в это ведро, поголоднее. За ней третья, четвертая, десятая, и каждая голодней прежней. И так помаленьку начинало светать. Сперва точно кто-то размыл синеву этого ведра. А погодя кто-то другой принес в том ведре молоко от утреннего удоя и поставил посреди палаты. Тотчас кровати начинали скрипеть. Кто-то что-то сказал. Кто-то господу вздох послал. Кто-то, без руки или без ноги, на другой бок перевернулся, и с ним перевернулась вся палата. И уж больше не удавалось заснуть.
Может, в такую рассветную пору я и подумал об этом склепе — что, если построить, будет всем где лежать. Мысли-то после сна тоже оголодавшие, словно ласточки на заре. В больнице приходят мысли, какие хочешь и каких не хочешь. И даже такие, которые к здоровому никогда б не пришли. Потому что у здорового мысли только об этом свете. А начнешь о том свете думать, скользят, как по стеклу. Потому что туда надо душой и телом вместе с мыслями отправляться. И навечно.
Да и не диво, лежишь прикованный к постели, времени как мух на навозной куче, не знаешь, куда его девать. Спать не хочется, да и сколько можно. Говорить тоже больше не о чем, надоело все об одном. Вот и тянется час как день, день как месяц, месяц как год. Столько времени, пожалуй, и на том свете не будет. А такое пустое время хуже, чем хворь. К тому же в палате двенадцать коек. И на каждой если не нога отрезана, так раздроблена рука, кого-то трактор придавил, у кого-то крестец сломан или трубка на месте кадыка и воздух свистит, тут полжелудка вырезано, там забинтована вся башка, а здесь даже не поймешь что. И все это вздыхает, хрипит, кряхтит и помирает каждый день. И еще без конца рассказывает, рассказывает, рассказывает о своих болячках и обо всем. И некуда от этого убежать. Так что убегаешь в свои мысли, хотя с ними не лучше.
Я за всю жизнь столько не передумал, сколько за эти два года в больнице. Когда выписался, показалось, голова у меня вдвое тяжелей. И будто улей в ней без умолку жужжит. Но не думать не получалось. Даже если не хотелось, мысли сами за тебя думали. Выгонишь их из головы, так они над головой кружат словно воронья стая, спугнутая с тополей. Каркают, верещат. И никакими силами от них не избавиться, хоть это и твои мысли.
Если бы мне кто раньше сказал, что на мою долю выпадет строить склеп, я б того человека обсмеял. Я — и склеп. И не младший я в семье, и не старший. И хозяиновать не собирался. Земля меня не тянула. Делал, что отец велел, но мыслями всегда был где-нибудь в другом месте.
Из нас, четверых братьев, больше всего бы это Сташеку подошло — он с малых лет обещал стать хорошим хозяином. Отец и тот, бывало, размечтается, что Сташек, когда вырастет, поставит новый дом. Даже пререкались они со Сташеком, потому что Сташек хотел Каменный, с подвалами, с верандой, с широкими окнами, крытый железом и обязательно везде деревянные полы. А отец — чтоб хотя бы в кухне оставить глинобитный пол, как по деревянному в грязных сапогах ходить, когда придет осень? Да и сплюнуть иной раз надобно, окурок затоптать. Еще Сташек хотел, чтобы были три комнаты. Две внизу, особо для него с женой, когда он женится, особо отцу с матерью. Третья в мансарде — если который-нибудь из нас, братьев, приедет их навестить, тоже чтоб свою имел. Кроме того, чулан, кладовка. И в каждое помещение отдельный вход, из сеней. Отец упрашивал Сташека, чтоб хотя бы они с матерью могли к себе через кухню ходить. Всю жизнь так ходили, трудно будет по-другому привыкать. Но Сташек не соглашался, нет и нет, только из сеней, он видел — и в плебании[3] так, и у мельника, в каждое помещение вход отдельный. Еще башмаки надо будет снимать в сенях и шлепанцы надевать, это он тоже в плебании и у мельника видал. Правда, пока бы он этот дом поставил, отец, может, его б и уговорил, чтобы им с матерью к себе через кухню ходить. Старые они уже будут, долго не проходят. Потом пускай по-своему переделывает. А то, глядишь, сам раздумает — постареет и тоже захочет, как отец с матерью, ходить через кухню.
А если б построил дом, небось бы и за склеп принялся. Хороший хозяин должен и склеп свой иметь. Дом — ствол, а склеп — корни, и только дом со склепом — целое дерево. Да и помри отец с матерью, он не стал бы их в земле хоронить; на кладбище, к примеру, в день поминовения пойти — куда приятней над каменным склепом, где все вместе, стоять, чем над земляным холмиком, над каждым по отдельности. Приятней молиться, приятней свечи жечь и даже печаль по мертвым душу не так гнетет. А если еще твой склеп получше других, не просто хозяином на скольких-то там своих моргах себя чувствуешь, но и кажется, на том свете отхватил добрый кусок земли.
Михал, Антек, не говоря уж обо мне, — никто из нас в подметки Сташеку не годился. Михал, вдобавок, когда Сташек только в школу начал ходить, уже уехал счастья на белом свете искать. Антек, опять же, всегда шалый был, и неизвестно, что б ему в голову могло стрельнуть. А я и новый дом никогда не мечтал построить, а уж куда там склеп. Жить мне всегда хотелось, не помирать. Жить и жить, подольше, побольше. Пусть даже и не будет ради чего. Так ли уж это важно — есть ради чего или нет? Может, и совсем никакой нету разницы, только любит человек себя понапрасну терзать. Кто знает, может быть, жить приказано в одиннадцатой заповеди, о которой бог позабыл нас оповестить. Или, может, для каждого в звездах или в особой книге записано, что надобно жить и жить. И хватит с нас. Не все нужно знать. Лошадь не знает, а живет. А пчела, к примеру, если б знала, что для человека собирает мед, не стала бы собирать. А чем человек лучше лошади или пчелы?
Я, во всяком случае, сам не знал, то ли жить люблю, то ли просто обязан, а до смерти мне даже дальше казалось, чем до рожденья. Да и смерть мало что для меня значила, с жизнью не сравнить. Правда, смерть не раз и не два ко мне подкатывалась и, наверно, ближе, чем к кому другому. Бывало, по пятам за мной ходила, а иногда и отдохнуть пристраивалась рядом, думала, авось во сне меня приберет, и уже вцеплялась костлявой рукой, но никогда ей на меня не хватало сил. Иной раз, бывало, даже заплачет от злости. Плачь, плачь, черная сука, а я еще поживу, мне жить охота. Черта с два ты меня возьмешь, когда тебе вздумается, я сам, когда отживу свое, приду и скажу: пожил всласть, теперь могу помирать.
Сам не знаю, откуда во мне столько жизни было. Иногда бывает, судьба так распорядится, а иногда человек уже отродясь такой, что хоть бы все против него ополчилось, а он живет. Точно сама жизнь его для себя присмотрела смерти назло.
Мне еще и трех лет не исполнилось, когда однажды к нам во двор забрался соседский индюк. Здоровенный, с теленка, и весь обвешанный красными, как вишни, бусами, точно не шея у него, а вишневая ветка. От этих бус все вокруг покраснело, как от багряного зарева. Овцы, хлев, изгородь сделались красными, земля. Собака выскочила из конуры, начала лаять на индюка и налилась красной злостью. Кот из хаты вылез, кис-кис, бурый был, а тут вдруг красный. С гусей будто кто верхнюю одежку содрал, и остались они в одном только красном исподнем. И даже с косы, стоявшей у овина, красная кровь начала капать, кап, кап, кап.
Кинулся я к индюку, чтоб сорвать с него эти бусы, от которых мир красным становится, и повесить себе на шею. А он, верно, подумал, я с ним поиграть хочу, и поначалу пустился наутек. Но вдруг остановился, нахохлился, закулдыкал и раздался вширь, точно вишня ветки раскинула, а из бус этих чуть не брызнула кровь. Я потянулся к его шее, а он как долбанет меня в руку, а потом в голову. И снова закулдыкал, и снова долбанул. Но я уже обеими руками обхватил эту шею и держусь, как за кол в изгороди. Он рванулся, подпрыгнул, но я не отпустил. Тогда он начал меня крыльями бить, а башкой своей, зажатой у меня в руках, так мотал, словно хотел мне ее оставить и безголовым удрать. Только ничего у него не вышло, потому что я в маленьких своих ручонках чувствовал силу, как в четырех руках здоровых мужиков. Протащил он меня по всему двору сначала в один конец, потом в другой. Наконец, видно, понял, что со мной не справится. Остановился, раскинул крылья, будто две тучи, и попытался взлететь. Махал, махал крыльями, дергался, вертелся, извивался, но почему-то воздух не хотел его подымать. Шмякнулись мы с ним на землю. Пыль нас закрыла. Не различить, где индюк, где я, сплошное облако пыли.
Мне казалось, глаза красным застит от этих красных бус, и я радовался, что они мои. А это моя кровь заливала мне глаза. Начал я слабеть. Индюк тоже был еле живой, через силу крыльями шевелил. Все еще норовил меня клюнуть, да что он мог сделать одной башкой, точно из ямины торчащей из моих крепко сжатых рук. Будто зерно на земле клевал, не сильней. А может, уже и сам не видел, что клюет, — глаза у него выпучились и стали как камушки. Только разинул широко клюв, и оттуда какое-то шипенье начало выходить, как из проколотой шины, но все слабей и слабей. Я сомлел, он повалился на меня. Выскочили из хаты отец, мать, подумали, мы оба неживые. Верней, что индюк меня заклевал, а не я его придушил. Ведь я совсем маленький был. А индюк, уже ощипанный и без потрохов, потянул десять кило. Понес меня отец в хату, а у самого слезы ручьем текут и весь перепачканный моей кровью.
Сбежались соседи. Послали в деревню за святой водой, чтобы меня окропить, прежде чем душа отлетит и тело остынет. Кое-кто уже начал отходную читать, кто-то мать утешал, что господь меня обидеть не даст, может, даже в ангелочки возьмет, потому как я еще ни в чем перед миром не виноват. И все ждали эту святую воду. Но, пока ее принесли, я сам ожил. А когда увидел, какая тьма людей надо мной собралась, разревелся — мать долго качала меня на руках, не могла унять.
И потом, когда мы, уже подростками, ходили по домам колядовать, никто не хотел быть царем Иродом, ведь Ироду смерть будто бы голову должна снести, а кому охота помирать. А я всегда соглашался — по мне, чем бояться смерти, лучше было быть царем. Коса у нас была настоящая, какой косят, а не из дерева. И когда смерть замахивалась этой настоящей косой, казалось, что и смерть настоящая, а не Антек Мончка в белой простыне, переодетый смертью. Еще всякий раз острие должно было коснуться затылка, а не только сбросить корону с головы. Но я даже ни разу не вздрогнул. Хотя сколько мы обходили за вечер хат, столько раз смерть, саданув по загривку косой, сносила мне башку. Хозяева, у которых мы колядовали, иной раз от страха зажмуривались, бабы подымали визг и детям закрывали глаза. Но где сильней пугались, там потом и пирога отрезали побольше, и по куску колбасы давали, по рюмочке водки. А уж меня обязательно спрашивали: выпьешь еще одну? И проверяли, отбита ли коса, не осталось ли царапины на шее. И надивиться не могли. Молодец, чертов сын. Ну и ну. Вот это Ирод. Как взаправдашний. Раз только Антек Мончка так маханул, что у меня кровь потекла, тогда я отобрал у него косу, надавал пинков, и больше он смертью не бывал.
Или в партизанах: семь раз меня ранило. Однажды почудилось, я уже на том свете. Пулю в живот получил. А когда открыл глаза, даже удивился, что там и лес такой же, и небо, а где-то вверху жаворонок поет. Ну и что, жаворонок и на том свете мог быть. Только поблизости горела деревня, а в пламени ревели коровы, выли собаки, плакал ребенок, кто-то вопил: Иисусе-е-е! А далеко-далеко, у самого небосклона, мужик пахал землю. Похоже было, не с этого света мужик, а мужицкая душа, потому что на пожар он не смотрел, ни рева, ни воя, ни причитаний не слышал, просто, склонивши над плугом голову, пахал. Я уж и сам не знал, в какой поверить свет, в тот или в этот. По совести говоря, на этот свет мне не очень хотелось возвращаться. А на том получалось, будто этот дальше продолжался. И тут я почувствовал, что весь в крови лежу, и жаворонок надо мной наш, с земли. Хотя совсем меня это не обрадовало. Значит, я на том свете помер, а на этот жить пришел?
Рассчитывал я, что только к осени выйду из больницы — хорошо бы, когда уже закончатся выкопки. Совсем я не спешил, да и куда мне было спешить? За Михала, правда, тревожился. Но меня успокаивали, с ним все в порядке, живет. То один ему поесть принесет, то другой. С жатвой помочь кооператив обещался, а если нет, так соседи. Ну а картошка, свекла — тоже кто-нибудь найдется за одну треть, я столько платил.
Но пришел врач, велел мне встать, пройтись в одну, в другую сторону по палате, с палками, без палок, и сказал, что не мешало бы меня до осени подержать, но он знает, знает, понимает, что мне бы хотелось к жатве дома быть. Ну и выписали, пришлось возвращаться домой. Надо было ему сказать, что торопиться мне особо некуда, а хлеб убрать поможет кооператив, если же нет, то соседи, как и до сих пор, все эти два года. А за косу я бы и так не взялся. Коса здоровых ног требует, как и рук. Косари даже говорят, что на самом деле ногами косят и крестцом, а руками только машут. Но я ничего не сказал. Подумал: столько жатв пережил и теперь перед врачом от них открещиваться? Многие у нас в палате только и мечтали выйти к жатве, пусть к последней перед кончиной, живою еще рукой погладить колоски, а то и на покос разок выехать, на поля наглядеться, надышаться землей. Скольким бы и на тот свет легче было отправиться, кабы знать, что и там их жатва ждет. Понятно, земля человека кормит, и к полю его должно тянуть, как кобеля к суке.
В общем, вернулся я. И уже на третий день пошел на кладбище, поглядеть что и как. Взял рулетку, огрызок карандаша, бумаги листок, решил кое-какие склепы обмерить, посмотреть, который мне лучше всего подойдет.
Кладбище у нас сразу за деревней. Пройдешь последние хаты, потом два шага влево и маленько в горку. Когда гроб из дома покойника несут, за всю дорогу меняются самое большее три-четыре раза. Хотя бы из самого дальнего конца несли, от мельницы или школы. Я много раз носил и всегда шел в головах, а в головах, известно, куда тяжелей, чем в ногах, потому что, если от живота считать, тут тебе и хребет, и плечи, и голова, а позади только ляжки, голени да десять пальцев. Я бы мог всю дорогу без подмены пройти, если б не было положено меняться, кто гроб несет. И потому, наверное, я посчитал, что до кладбища недалеко. Да и забыл совсем, что ноги у меня не те, и каждый шаг — давешних сто.
Поглядывал я, не едет ли часом кто, чтобы меня хоть чуток подвезти. Но пору выбрал неподходящую, пополудни, все в полях. Руки у меня занемели от палок, а в горку и совсем худо пошло. Так что, едва войдя в кладбищенские ворота, я плюхнулся на первый попавшийся склеп; до того умахался, что пот заливал глаза.
Склеп Козлов, прочитал надпись. На взгляд небольшой. Никто б не поверил, что больше троих-четверых поместится. А там, когда несколько лет назад хоронили старого Козла, уже лежало пятеро, старик был шестой. Другое дело, что его еле-еле впихнули. Гроб на гробе, как в подполе бочки. Не войти, чтобы гроб на полозья поставить. Стали искать, кто самый маленький, но никому самым маленьким не хотелось быть. Один на другого кивал, мол, не я, а тот. Да и как распознать в толпе, кто меньше всех? Без метра не обойтись. Наконец отыскался мужичонка — может, и не самый маленький, но влез. Влез, а обратно никак — гроб не пускает; пришлось вытащить покойника. Подхватили тогда гроб снизу, думали, поверху легче пройдет, ан нет, крышка мешает. Сняли крышку, тут-то все и увидели, что хоронят отца в чиненых-перечиненых башмаках. Заходил я раз в пожарный сарай поглядеть, как мужики в карты играют. Франек Козел играл, а еще Ясь Бонк, Мартыняк и Квятковский. К Бонку Ясю в аккурат фуль пришел, у Мартиняка был стрит, у Квятковского две пары, а у Франека ничего, но он больше всех надбавлял. В конце концов сорвал банк. А в банке на десять пар таких башмаков и еще на костюм, рубашку, галстук бы хватило, а то и на гроб. И всё Франек проиграл, потому что Ясь его проверил. А он и глазом не моргнул. Еще вытащил из кармана две сотни и послал Гвоздзя за пол-литром.
Измерил я, наверное, с десяток склепов. И не только измерил, но и осмотрел со всех сторон, обстучал. И вышло у меня, что которые Хмель ставил, куда солидней, чем те, которые Возняки. По сравнению с Хмелевыми у Возняков клетушки, хотя на столько же гробов. И даже самые первые, довоенные, Хмелевы склепы до сих пор стоят, словно срослись с землей. С полвека, как Хмель начал склепы ставить! А Возняки только в войну, когда одному Хмелю было не управиться.
Советовали мне Возняков нанять, мол, они помоложе и на пару работают, а Хмель старый и копотун. И что с Возняками я знать не буду забот ни с известью, ни с цементом, потому как они прямо из вагонов покупают все краденое. Только не нравилась мне Возняков работа, да еще они любят хорошо поесть и к каждому обеду ставь им пол-литра, не то к другому пойдут, а твое бросят. А Хмель непьющий. И чуть побольше или пожирнее поест, сразу же у него живот схватывает, и должен он хоть немного на корточках посидеть, обхватив живот руками. Он рассказывал, что в ту войну переел тухлой селедки, и теперь приходится вот так, скрючившись, сидеть, если поесть пожирней. Но и скрючившись можно жить.
И за Хмелем присматривать не было нужды, все он сам проверял, обо всем помнил. Цемент я купил, так ему мало было, что есть цемент, пришел поглядеть, какой. А привередничать начал — меня аж зло взяло. Сперва сунул в этот цемент палец и облизал языком. Потом взял щепотку и, сыпля тонкой струйкой себе на ладонь, дунул, летучий ли, потом еще подсыпал из мешка в ладонь, поплевал и принялся разминать. И хоть бы улыбнулся. Нет, так и остался с кислой рожей.
— Хмель, чего тут разглядывать, все на мешке написано.
— А ты, умная голова, больше верь написанному — на тебя же потом свод и обвалится. Ты не почувствуешь, а про меня скажут — никудышный мастер.
Да и на кладбище пойти: невооруженным глазом видать, который склеп Хмеля. Каждый как скала. А Возняковы ногтем ковырнешь — песок сыплется, никогда, сколько надо, цементу не положат. У некоторых склепов уже все углы облуплены. Кой-какие скособочились. А то, глядишь, трещина глубокая поперек плиты, и вода на покойников каплет.
В день поминовения этого не видно, потому что могилы все как есть одинаковые. Кладбище нарядное, цветы, венки, свечи, и людей полно, только и видишь печаль. Но в обычный день, когда до дня поминовения далеко, или после него, когда еще дальше и кладбище точно давно не паханная залежь, каждая трещина колет глаза, каждая щербинка будто рана под съехавшим бинтом, и склеп на склеп не похож, как человек на человека, а все вместе они словно люди, которые, умаявшись в поле, присели отдохнуть и друг дружки стыдиться нету сил. Мужики почесываются, бабы ноги раскорячат, гляди сколько влезет, только неохота глядеть.
Поставил Хмель перед войной склеп дочке учительницы, Басей ее звали, сидела на первой парте. Была она как маргаритка, мальчишки на уроке вместо того, чтоб на доску смотреть, на нее пялились, а их потом в угол. В шестом классе она вдруг уехала и где-то целый год пропадала. А когда вернулась, больше в школу не ходила, все сидела в тени. Лето, солнце, а она в тени, у стены, под деревом, под зонтом. И все бледней и бледней становилась, и глаза все больше и больше, а были они у нее как синие васильки.
У меня с польским не ладилось, а тут как раз сука у нас ощенилась. Я взял одного щенка и отнес ей.
— Сидишь в тени, Бася, пусть хоть у тебя щенок будет.
— Песик, песик, — стала его к себе прижимать, целовать, словно невесть какое подвалило счастье.
А что за счастье — пес и пес, к тому же рябый, бело-черный, и слепой. Отец велел, пока не прозреют, щенят утопить. Самое большее одного оставить — на что нам столько собак. Подрастут, только и давай им жрать. А потом за суками станут гоняться и будут их в деревне колами лупить, еще, не ровен час, калек держать придется. А посадить на цепь — это ж сколько надо покупать цепей. Вон у коровы порвалась цепь, и то некогда к кузнецу снести, чтобы как-нибудь склепал. А ежели вой подымут, столько-то собак враз? Кто выдержит? Всю ночь глаз не сомкнешь, как утром на работу вставать? Еще подумаешь, к чьей-нибудь смерти воют. Не приведи господь, кто из родных. Лучше бы уж на луну выли, да луна на небе не всегда, а смерть всегда тут как тут.
— Песик, песик. А как его звать? — спросила Бася.
— Пока никак. Я тебе без имени принес, сама назови.
— Лучше ты, — говорит. — Хочу, чтобы ты назвал. Так и будет, как ты назовешь.
— Сама называй. Я тебе его дал, он теперь твой.
— Ну назови, — просит.
— Тоже мне, большое дело — собаку назвать. Что на ум придет, так и назови.
— Пускай будет Шимек. Хочешь?
— Его спроси, как он хочет. Мне все равно.
— Шимек, Шимек, — снова стала его к себе прижимать, а в голубых ее глазах засверкали голубые слезы. — Жаль, что я скоро умру.
В общем, в следующий класс я перешел. А она после этого сиденья в тени с полгода еще умирала. Белый ангел на ее склепе поседел весь, и склеп потрескался, точно старая стреха, а нигде ни щербиночки. И с надписи золото уже обсыпалось, а буквы и теперь как из букваря. «Великая пустота пришла в мой дом, дорогая Басенька, когда ты его покинула. Мать» И было-то девчонке всего двенадцать лет, а прочтешь — будто умер весь мир. Я спрашивал у Хмеля, сам он придумал или подсказал кто.
— Кто ж станет подсказывать, — ответил он. — Со склепа на склеп переносится, так оно и идет.
А у Возняков всё на один манер, родился, умер, мир праху его.
Или склеп молодого помещика. Тоже довоенный. Наверное, даже раньше Басиного поставленный. Паныч на автомобиле разбился. Гонял на этом автомобиле по деревням, по полям, пугал людей, живых тварей, а пыли, говорят, было! Проедет, так иной раз с полдня мгла над деревней висит, люди кашляют, точно чахоточные. Окна в хатах закрывать приходилось, кур, гусей с дороги сгонять, а кто в поле ехал, обратно повернуть спешил. Потому что уж очень лошади его боялись. Едва заслышат, где-то вдалеке трубит, сразу на дыбы. Что тут поделаешь — слезали мужики с телег и держали лошадей под уздцы. Ну а если конь норовистый, держи не держи, все равно — поломает дышло, порвет постромки, телегу перевернет и помчит куда глаза глядят. Некоторые пророчили, не миновать моровой. А сам в кожаном шлеме, в огромных, как плошки, очках, ни дать, ни взять Люцифер. Так его и называли. Люцифер едет! Люцифер едет! И всяк живой спешил с дороги убраться. А старики троекратно осеняли себя крестом и сплевывали через плечо, сгинь, пропади, нечистая сила.
Раз под вечер возвращались коровы с лугов. А в те времена известно какие были коровы — вся дорога их. К тому же сытые, медленно брели, лениво, хоть бери палку и подгоняй. Телегу ни за что не пропустят, а уж какой-то там автомобиль и подавно. Не то что сейчас: идут по дороге, так обязательно уши навострят, и шкура дрожит. Чуть какой шум позади или впереди, сами сойдут на обочину. Даже по левой стороне научились ходить. А раньше были коровы на дорогах полновластные хозяйки. Только панычу казалось, что он надо всем хозяин. И нет чтобы остановиться, подождать, пока стадо пройдет, — принялся гудеть, огнями мигать, даже не притормозил. А коровы только тесней сгрудились. Одну задавил, другой ноги переломал, ну и сам покойник.
Я проехался пальцем по надписи, как по ложбинке, имя, фамилия, трагически погиб, все можно прочитать, и перед фамилией «гр.» — граф. А вот поместье не сохранилось, хотя, казалось, поместья куда прочней склепов.
Когда фронт через нас проходил, Хмелевы склепы продержались лучше других. А нету для могил страшней испытания, чем война. Шесть недель стояли на кладбище две немецкие батареи и стреляли день и ночь на восток. А пушки одна в одну, и каждая — огнедышащий змий. Да еще до половины врыты в землю, только пасти из-за склепов торчат; от каждого выстрела бугор с кладбищем аж подскакивал, прислуга у орудий только рты разевала, чтоб не оглохнуть. А сколько срубили деревьев, когда расчищали для этих пушек место.
С востока, опять же, русские пушки, тоже шесть недель кряду, день и ночь. Казалось, бугор, на котором кладбище, сровняется с землей. И даже черви не выдержат в этом аду, не говоря уж о мертвецах. Землю точно наизнанку вывернуло, и вся вечность вывалилась наружу.
Скелеты, тела, гробы валялись по всему кладбищу, словно смерть взяла волю и так разгулялась, что уже живых ей мало стало, покойников принялась выволакивать из могил, чтобы наново их прибрать. Вроде бы и так они мертвые, одни уже с землей срослись, иные сгнили или обратились в прах, а пришлось вдругорядь помирать. Даже не ведая, что помирают. Когда фронт прошел, надо было их во второй раз хоронить, как настоящих покойников. И кладбище еще много лет напоминало побоище.
Ничего не осталось, одни обломки, развалины, пусто, глухо, только кое-где уцелевшее дерево, уцелевший склеп. Птиц как вымело, захудалого воробья и того не встретишь. И долго еще потом, хотя ничего им уже не грозило, птицы кладбище, как зачумленное, огибали стороной. Хоть бы какая-нибудь, пролетая мимо, присела и чирикнула. Хоть бы завернула на минутку, сбившись с пути. Или, как оно у птиц водится, навестила свое старое гнездо.
А прежде птичий рай был на кладбище. Кукушки, черные дрозды, щеглы, синички, иволги, снегири, свиристели, дятлы, вороны, горлицы. Всех не перечесть. Аж деревья тряслись. Пели наперебой, перекликались, куковали, каркали. Войдешь на кладбище, так сперва в птичий содом попадешь, а уж потом к могилам. Молитву начнешь читать, слова теряются в этой трескотне. Франтишек-причетник, бывало, лазил по деревьям и сбрасывал самые крикливые гнезда — недостаточно печально, по его разумению, было на кладбище. Птицы не только на деревьях гнездились, но и на крестах, и на распятиях, и в травах на земле. А как фронт прошел, если и случалось которой-нибудь птахе над кладбищем пролетать, то высоко над землей, иной раз так высоко, насколько крылья могли поднять. Будто вдруг ее окружили со всех сторон и бежать некуда, кроме как вверх и вверх.
Причетник Франтишек, которому прежде из-за этих птиц не так печально было на кладбище, теперь сколачивал кормушки и развешивал повсюду, где только уцелело дерево или хотя бы ветка, и даже на крестах, на распятиях, на ангелах, было б за что зацепить. Глядишь, крест на могиле, а на перекладине две кормушки висят, будто господь их в прибитых к кресту ладонях держит и приманивает к себе птиц. Либо на месте головы ангела, которую снарядом снесло, кормушка, все равно что ангельская голова. Понавешал Франтишек этих кормушек тьму-тьмущую — смотришь и думаешь, сколько же на кладбище птиц. А там ни одной, они и кормушек сторонились.
Еще наставил Франтишек между могил банок из-под армейской тушёнки, воды налил, чтобы птицы могли напиться, когда прилетят. Вечно у него люди таскали эти банки с водой под цветы, так он новые ставил, чего-чего, а этого добра хватало. Фронт не один месяц стоял, вот солдаты и съели тушёнки целую гору. На дорогах валялись банки, в канавах, в картошке, в окопах. Приспосабливали их под сахар, под соль, а на худой конец такая банка и тарелкой, и кружкой могла послужить. Ребятишки даже гоняли эти жестянки вместо мяча. А то прочтет человек: свиная тушёнка — и как будто поел.
Иногда чуть свет Франтишек уже на кладбище: бродит, как неприкаянная душа, с полными карманами проса, семечек, пшеницы, муки, хлебных крошек и сыплет между могил, взывая к пустому небу: тирли-тирли, тирли-тирли. Пройдет несколько шагов, остановится и, переведя взгляд с неба на землю, смотрит, не послушался ли его призывов какой-нибудь скворец, снегирь или свиристель, не поклевывает ли где, весело подпрыгивая, зерно. А потом снова вышагивает, как сеятель, тирли-тирли, тирли-тирли.
Некоторые подозревали, что Франтишек песок сыплет, не зерно, а птицы не дураки, их песком не приманить. Это ж сколько зерна надо на такое кладбище, как наше! Людям хлеб не из чего было печь. Поля изрытые, истоптанные, да и много ли под пулями соберешь? Значит, и птицам должно быть голодно. Но голодного и на песок приманишь. И когда птицею по небу летишь, с высоты не видать, что кто внизу сыплет. Песок или зерно. Да еще кричит тирли-тирли и в небо глядит — отчего б ему не поверить?
Учил Франтишек ребят прислуживать при литургии. Прежние прислужники за войну подросли, им теперь интересней было неразорвавшиеся снаряды и мины разряжать. Но кто хотел стать прислужником, должен был смастерить западню для скворцов. И водил Франтишек свою команду на холмы, что у леса. Там они целыми днями ловили этих скворцов. А словив, приносили на кладбище и выпускали.
Случалось, лежа со своими учениками в траве и зарослях, держа концы веревок от силков в руках, забывал Франтишек про костел. Со скворцами оно не так-то просто. Можно день проканителиться и пустым уйти. Стоит, чтоб один ловец другому на ухо словечко шепнул, когда скворец подлетит, или вздохнул погромче — сразу спугнет птицу. Мальчишки, чего с них взять: увидят, что подлетает, сразу сердце бух, бух, а скворец и сердце может услышать, если оно громко колотится. Но кто раз спугнул скворца, того Франтишек из прислужников выгонял.
— Пошел отсюда, пустопляс. На скворца терпения не хватает, а хочешь господу богу служить?
И не помогали ни слезы, ни мольбы, ни что дома отлупят. Суров иногда Франтишек бывал. Но вообще-то добрая душа. Еще когда меня прислуживать обучал, мы только и соскребали воск с подсвечников. А стоило его спросить, что значит saecula saeculorum[4] или Dominus vobiscum[5], отговаривался, что это тайна божья.
— Тебе надо знать, когда в служебнике страницу перевернуть. Когда вино и воду в чашу налить. Когда колокольчиком зазвонить. А слова только бормотать научись.
Приходили иной раз люди к заутрене, а в костеле духота, как в святом хлеву, потому что некому было проветрить. Тогда ксендз брал жердь и отворял окна — что поделаешь, Франтишек скворцов ловит. Либо люди уже сходятся в костел, а тут дверь заперта, потому что Франтишек с раннего утра побежал приманивать скворцов и не вернулся еще. Пора заутреню начинать, в костеле народу полно, ксендз в ризе то и дело выглядывает из ризницы, а тут свечи не зажжены, алтарь не накрыт, органист только знай играет, а Франтишека нет.
Тогда, бывало, кто-нибудь из прихожан, помнивший с грехом пополам, как прислуживают, надевал стихарь и выносил за ксендзом служебник. Ксендз поднимал чашу, и тут только являлся Франтишек. Весь еще взбудораженный от этих скворцов. Мало что волос седой — в голове полно травы. Башмаки, брюки мокрые от росы. И хоть бы со смиренным видом тихонько колени преклонил. Какое там, бухнется с маху, аж пол загудит. И того, кто вместо него прислуживал, вытолкает взашей, мол, нечего его место занимать. И так затянет et Cum spiritu Tuo[6] или хотя бы amen, будто с самого начала на коленях перед алтарем стоял.
Но удивляться тут нечему. Скворцов лучше всего поутру ловить и в воскресенье, когда они с ночи голодные и в полях тишина. Ну, а от холма на опушке леса до костела километра два, а Франтишек уже старый был, и, может, только эти скворцы заставляли его держаться за жизнь. Или, может быть, бог ему приказал, налови, Франтишек, перед смертью скворцов. Потому и ксендз на это сквозь пальцы смотрел и никогда его не ругал. Расспрашивал даже, когда Франтишек после службы ему стихарь в ризнице снимать помогал:
— Ну как там сегодня скворцы, Франтишек? Прибавилось на кладбище хоть немножко?
Да и не годился уже Франтишек для тяжелой работы в костеле. Вот скворцов на холме у леса ловить да таскать на кладбище было в самый раз для него дело.
Как-то раз притащил гнездо синичек с птенцами и пристроил на дерево. Старые, может, и улетели бы, а маленькие подросли и остались. Потом кто-то принес ему из леса белку, он ее тоже выпустил между могил. Кто-то дятла. Кто-то снегиря. Кто-то горлицу. И так помаленьку вернулась на кладбище жизнь.
II. ДОРОГА
Шла через нашу деревню дорога. Не бог весть какая, конечно, деревенская. Выбоины, рытвины. Весной и осенью грязь, летом пыль. Но народ не жаловался. Время от времени подправят, подровняют, щебнем посыплют, ездить можно. И на ярмарку в город доедешь, и в любую деревню по соседству, а кому на войну или поглядеть белый свет, она тоже куда надо приведет.
Кроме того, что дорога была для всех, каждый еще от нее свою часть имел, смотря у кого какое подворье. И всегда перед воскресеньем или праздником в летнюю пору ее подметал, осенью грязь счищал, зимой, когда навалит снегу, сгребал снег и посыпал золой, чтобы кто-нибудь перед его хатой не грохнулся. А к Троицыну дню всегда украшали дорогу аиром. Шли люди в костел, а под ногами аир похрустывал и пахло как в роще; говорили, это дорога пахнет так. И почти у каждого была при дороге своя скамейка либо камень. Можно было вечерком выйти посидеть, с соседями поболтать, закурить или хотя бы в темное небо над головой поглядеть. Господа бога о том, о сем поспрошать. И только светлячки мерцают вокруг.
Люди, коровы, гуси — все посередке ходили, потому что не было ни левой, ни правой стороны. Можно было лошадь с телегой на обочине бросить и зайти в корчму выпить лимонада или пивка, а если кто поставит четвертинку, то и рюмочку пропустить, а лошадь стоит себе. Или с поля возвращаешься с житом, а кто-нибудь навстречу едет, так телеги остановятся рядышком, словно бы плечо к плечу, и никто тебе не гудит, мол, освобождай путь. И в вечность, то же самое, по этой дороге уходили, потому что не было другой. Только тогда бабы выскакивали из хат и загоняли кур и гусей во дворы. Мужики собак, чтоб не лаяли, не выпускали из будок. Возы съезжали на обочину. Косари косы снимали с плеч. Матери выносили из домов грудных младенцев. И даже пьяный стаскивал шапку с головы и трезвел.