Веслав Мысливский
Камень на камень
I. КЛАДБИЩЕ
Построить склеп. Легко сказать. Кто не строил, тот не знает, во сколько такой склеп обходится. Все равно что дом. Хотя склеп, говорят, тоже дом, только для тамошней жизни. Вечность не вечность, а свои угол у человека быть должен.
Выплатили мне компенсацию за увечье, приличную, сколько-то там тысяч, — все ушло. Часы были, серебряные, с цепочкой, память о партизанских годах, — туда же. Полосу поля продал — туда же. И одни только стены поставил, а закончить — не хватило. Другое дело, что, не помри Хмель, я б закончил. Не сразу, так помаленьку. Свиней бы на продажу завел. Был бы, во всяком случае, человек, который покоя бы не давал, душу из тебя тянул. Не любил Хмель, не в пример нынешним мастеровым, недоделанную работу бросать. Что начал, должен был довести до конца. Но он как кончил крепить свод, так ни разу и не пришел, не спросил денег, в тот же день слег, а через неделю поминай как звали.
А что было делать, когда я ни гроша больше не смог наскрести, чтобы он, пока был жив, закончил. Даже если и перепадало чего, более неотложные находились траты, а склеп, думал я, подождет. Никто, слава богу, не собирается помирать. К тому ж налоги, налоги. Я еще и задолжал. А тут подошло время отдавать долг, а денег взять неоткуда.
Кубик, сосед, чуть не каждый день приходил и прямо с порога — ни тебе слава Иисусу, ни как живешь — когда отдашь да когда отдашь. Обещался к прошлому рождеству, а тут уже новое на носу. Парень у меня женится. Ребенка заделали. Костюм надо справить, рубашку, башмаки. Опять же музыка, водка. Это все должен жених. Думаешь, теперь как прежде свадьба. Костюм отцов, а рубаху мать из полотна сошьет. И одни свои, деревенские, молодым на счастье. Нет, теперь из города надо приглашать. Этим сивухи не поставишь, им подавай магазинную. И свадьба три дня: коли уж приедут, нажраться да налакаться должны, не то потом ославят, что у скопидомов были. Да еще, черти, так гуляют — не успеешь оглянуться, уже трезвехонькие. Не столько и съедят, сколько выпьют. И каждому давай пол-литра в дорогу, чтоб не поминали лихом.
Ладно, занял я у Мачёлека. И отдал Кубику. Прикинул: Мачёлек за мельницей живет, не будет каждый день приходить, как Кубик. Но и Мачёлек, паразит, оказался не лучше. Приходить не приходил. Но, когда ни встретит меня в деревне, издалека уже дерет глотку:
— Эй, чтоб тебя, гони деньги! Небось брал — не замешкался!
За хлебом в магазин боязно стало ходить — вдруг там на него наткнусь. В костел по воскресеньям и то боязно, иной раз не подождет, пока я за ограду выйду, орет через головы, еще на освященной земле.
В конце концов, подумал я, будут мне тут всякие нервы мотать. Телку на веревку и повел на скупной пункт. Хотел корову растить, да что поделаешь. Поглядывал только, чтоб ни с кем из деревенских по пути не встретиться, а то начнут охать, жалко, мол, такую телку сдавать. По счастью, день выдался погожий, люди в поле, один старый Блах грелся на солнышке возле хаты. Глаза закрытые, ну, думаю, дремлют или это они от солнышка, как-нибудь проскочу. Телка ступала мягко, да и я не топал. Вдруг что-то у них в глазах сверкнуло, будто они ими из стороны в сторону повели.
— Никак к быку ведешь?
— Нет, на скуп.
— Лучше б к быку.
— Ну, лучше.
— Ой, хороша была бы корова. Вымистая. Без воды б обходилися в страду. Кислое молоко пили бы. Горшков только побольше накупить. Раньше на ярмарках какие хошь были — корчаги, кринки, чугунные. Сырки бы делал. Поразвешал в соломенных плетенках на чердаке, и пускай сохнут. Они годами могут висеть. А начнись война, у тебя сушеный сыр. Хоть с лапшой ешь, хоть с хлебом, просто кусок в поле взять — целый день сей, коси, паши. И голоду не почуешь. А то отщипнуть да грачам покрошить. До вечера будут за тобой ходить. А так зарежут твою телку, сожрут, и вся недолга.
— Ну, корова тоже не вечная.
— Не вечная, зато млечная. А что вечно?
Я прикусил язык, чтоб не сказать старику худого слова, уж очень они меня обозлили. Я и сам знал, какая бы из нее вышла корова, незачем было говорить. Шерсть — волосок к волоску. Голова небольшая, а загривок широкий. Задние ноги далеко расставлены, точно два вымени вырасти должны. А когда я собрался из хлева ее выводить, ни за что не давала веревки к рогам привязать. Нет и нет, мотает головой туда-сюда. Пришлось взять за морду, погладить и сказать:
— Телушка, телушка, мне склеп нужно построить.
А склеп стоит недостроенный, пропадает зазря. Надо б его сверху досками обшить. Плиту сделать у входа, чтобы после каждого гроба наново не замуровывать. Надпись вырезать, что склеп семейства Петрушек. Может, даже позолотить буквы. Теперь все золотят. У Клониц не только что склеп семьи Клониц, но и каждый особо позолочен: Валтасар Клоница, Енджей Клоница, Аделаида Клоница, Зофья Клоница, в девичестве Холевек, родились, померли — знай, господи, что за человек пред тобой предстал. Не меньше сотни букв наберется. Правда, Клоницы одним льном каждый год засевают три-четыре гектара, им есть на что золотить.
Они и мне советуют сеять лен. Золотоносная культура, говорят. Морг[1] льна все равно что моргов пять пшеницы, семь ржи, а картофеля и не счесть. И хлопот не больше, чем с рожью, пшеницей, картофелем. Посеешь, снимешь, высушишь, обмолотишь и вези на скупной пункт. Семена для посева? Заключишь контракт, дадут тебе семена. Еще и ссуду дадут, чтобы с ними расплачиваться. А сырое лето выдастся? Так оно и для ржи, и для пшеницы сырое, не говоря уже о картошке. Сырое для всего сырое. Без разбору, пшеница ли, картофель, лен. Мое ли поле, твое. Перед богом все равны. Потоп всю землю залил. Ной один остался и всякой твари по паре взял и по два зернышка семян. А ржа нападет? Так разве у ржи, пшеницы, картошки своих нет хвороб? С картошкой еще хуже, у ней колорадский жук. А с листоедом этим уже и фазан не справляется. Вон, повыпускали в поля фазанов против колорадского жука. Красивше даже стало. Косишь, а у тебя из-под ног нет-нет и выскочит фазан. Но долго ли так было? Как взялись охотиться, теперь фазанов днем с огнем не сыскать. Опять людей гонят в поля колорадских жуков собирать. А у брюквы, у моркови, у капусты нет, что ли, своих вредителей? Где их нету?
Того и гляди, на вредителя свой вредитель нападет, а на вредителей тех вредителей — свои. Все на этом свете друг с дружкой враждует и еще хуже будет враждовать. А ты сей лен, хотя б в накладе не останешься. Тоже, может, недолго так будет. А воробьи? Ой, дурная ты голова, как же в деревне без воробьев? Поставишь пугало, а то и пару, или по штуке в каждом углу. Большое дело — две палки крест-накрест сколотить. Нацепишь старые портки, куртки, рубахи, шляпы. Мало у нас никчемушного барахла? Годами копится, все выбросить жалко.
Лен — это тебе и солома, и семена. А рожь, пшеница — только зерно. Пройдись по деревне. Сразу видно, кто сеет лен. Или в воскресенье к поздней обедне сходи. Бумажки из рук на поднос будто с ангелов перья летят. А звякнет медяк, все оборачиваются: кто ж это посмел? Ты пока в больнице лежал, были здесь двое, с весны до осени расписывали костел. Один как-то по пьяной лавочке свалился с лесов. Но другой дальше малевал. Потолок теперь весь голубой, ровно небеса. А на стенах новые страсти господни. Прежде была голова Христова в терновом венце, а нынче один его глаз. Людям лучше, и господь получше стал. А колокол новый на колокольне из чего? Изо льна, брат. Звонит — за горами, за лесами слыхать. Приходят оттуда люди за солью, керосином, за спичками, рассказывают. Бим-бам, бим-бам.
Но коли все лен посеют, кто будет сеять рожь, пшеницу, из чего хлеб станут печь? Хотя я иногда подумывал: у меня семь моргов, может, выкроить один под лен? Заработаю какую малость, если выдастся урожайный год. И, может, закончу, наконец, этот склеп, а то прямо стыд берет. С виду как блиндаж, ни тебе святого, ни креста. Не говоря уже, сколько лет. Ставил тут один у Малиновского на могиле крест. Предлагал и у меня такой же поставить. Но мне не понравился. Точно кол от изгороди, без Иисуса Христа, что это за крест. Правда, из тех, что побогаче, мне на нашем кладбище тоже не нравится никакой. Забредешь иной раз поглядеть, может, который для моего склепа подойдет, а они все богаче да пышней.
Коваликов крест за три версты от кладбища видать, Почти вровень с деревьями. И сам будто дерево, обломанное бурей. И будто из двух неокорованных стволов сбит. Сучки даже на нем обрублены, как на настоящем дереве, и кора потрескалась от старости. А все вырезано из камня. Сам Иисус небольшой, зато терновый венец с воронье гнездо. Стоишь под этим крестом как под виселицей, и еще голову точно на висельника задирай. И зачем так высоко? На смерть вверху долго не насмотришься. Затылок занемеет. Вверх только на погожий день хорошо глядеть или когда аисты улетают, а смерть, она книзу тянет. Даже плакать не очень-то поплачешь, задравши голову. Шея вытянутая — слезы душат и нет чтоб на глаза, в желудок текут.
Как-то немцы повесили одного из наших на таком высоченном кресте. Мы когда снизу на него смотрели, казалось, смеется он. А потом, когда уже на земле у наших ног лежал, увидели, что лицо от боли перекошенное и язык наружу. Будто словом подавился, будто в горле застряло слово, когда он его выкрикнуть хотел. Правда, в те времена чаще всего что-нибудь короткое в такие минуты выкрикивали и почти одно и то же. От щелчка затвора до пули в теле — чего тут успеешь.
Ему б не в поля убегать, а в другую сторону, к реке, тогда, может бы, и остался жив. Река неглубокая, неширокая, обыкновенная река, в каждой деревне такая есть. Поишь лошадь, а она мордой чуть не до дна достает. Старые ведра торчат из воды, а в ведрах налимы. Бабы, когда белье полощут, на середину зайдут, а вода им не выше колен. По берегам ивы, кусты. И до реки ему ближе было, чем до того креста. Хотя его могли аккурат в сторону креста гнать. А человек туда бежит, куда его гонят. Или, может, крест этот ему показался деревом на опушке леса.
Подстрелили его, но как-то он до креста дополз. И обхватил подножие — изо всех сил, видно, держался, заноз полно под ногти загнал и кожу на руках ободрал до локтей, никак они не могли его оторвать. Пальцы все повыламывали. И полумертвым повесили на поперечине этого креста. Мы потом не знали, как его снять, и пришлось крест срубить.
Или дочка Баранского, девчоночка и трех лет не прожила, а Баранский ей такой отгрохал склеп, словно весь род Баранских, всех дедов-прадедов там похоронил. И Иисус Христос на этом склепе мало что великан — то ли камень седой такой, то ли чем покрашенный, но выглядит господь, будто целый век прожил. А чего он там жил? Тридцать три годочка. И в любую халупу, не наклоняя перед притолокой головы, мог зайти. Я сам не маленький, смолоду в деревне выше всех был. Редко когда на гулянке в дальней деревне попадался кто повыше меня. А в партизанском отряде нас только двое-трое таких верзил было, хоть все мужики один к одному, как дубы. Так вот, если б выстроить нас в две шеренги, Иисус наш Христос куда-нибудь бы в середку попал. Говорил я даже Баранскому, что для такого младенчика ангел лучше бы подошел. А он рукой махнул. Что ангел? Заступиться еще заступится, но не спасет.
Стоит Иисус будто на взгорке, руки на груди сложил, голову опустил и думает. Ну, есть об чем подумать. Бог ли, человек ли, каждому задуматься придет пора. А над трехлетней-то малявочкой? Можно думать и думать, кем бы она выросла. Баранский хвастался, докторша была б. Да разве можно хвастаться покойниками? Лучше молитву за их душу прочесть. А Баранский всегда был бахвал. Купил как-то коня, так хвалился, что четырехлетка. А стоило в зубы поглядеть — раза в два старше. Может, она бы портнихой стала. Или, как другие, вышла замуж и со своим мужиком до самой до смерти в поле спину гнула.
Или Партыка — поставил на своем склепе Христа, несущего на Голгофу крест. Так в плечах господь с трех Партык, а каждая стопа — почти три человеческие. А еще конец креста над соседней могилой, Чепели, нависает, и вечно Партыка с Чепелей в день поминовения ругаются. И такой Иисус Христос огромный — крест на себе несет, а не чувствуешь, что ему тяжело. И если б даже помочь захотел — что ты со своею силой против него? Бог должен быть как человек, чтобы видно было: страдает он от того же, от чего и человек будет страдать. Чтобы можно было и взгрустнуть, когда он невесел. И пожалеть его, как самого себя. И посочувствовать, потому что он, как и человек, ничего не может. И даже поменяться с ним. Дай мне крест, я за тебя понесу, а ты за меня помысли.
Жаль, что я не был летчиком, а то, может, поставил бы себе такой пропеллер, как на могиле у Яся Круля. Ох, до чего ж хорош. Но куда мне — как говорится, рылом не вышел. А Ясь, когда последний раз приезжал в деревню, был уже капитан. Разбился на реактивном истребителе во время подготовки к параду. Привезли его в цинковом гробу на специальной машине. А на другой сослуживцы приехали. Человек двадцать, и все офицеры. У каждого серебряный шнур через плечо, медали на груди, кортики на боку. По шестеро несли Яся на кладбище от самого дома. На подмену никого к гробу не допускали, хотя и здесь, в деревне, были у Ясека друзья. Коров вместе пасли, вместе ходили в школу.
Вся деревня за гробом шла. Пожарники шли. Школьники. А два уже седых полковника вели под руки, один с одной стороны, другой с другой, родителей Яся, мать и отца. Старый Круль росточка небольшого, а тут как будто еще меньше стал, не поймешь, то ли от полковничьей руки, то ли из-за смерти сына, хотя совсем не плакал старик. Люди потом говорили: да кто бы плакал, получивши такую компенсацию, какую выплатило Крулям государство. Но ведь могло быть и так, что рядом с полковником старый Круль почувствовал себя солдатом.
Да и по старухе тоже не видно было, чтоб плакала. Зато на кладбище, когда над могилой один из полковников сказал, что Ясь погиб как герой, повалилась другому, который ее поддерживал, на руки — пришлось откачивать. А заплакала она только на второй день после похорон, когда все разъехались. И до сих пор, вон уже сколько лет, плачет и плачет.
Потом приехали какие-то, понавезли жести, резали, гнули, сваривали, пока не получился пропеллер. Не всем понравилось, как же так, отец с матерью христиане, да и Ясь крещеный, а на могиле вместо Иисуса Христа пропеллер. А по мне пропеллер этот печальней, чем иной Иисус Христос. Да еще сделан так хитро, что, когда ветер дует, слышится, будто по небу самолет летит. Уж не тот ли самый, на котором Ясь разбился? А подольше посмотреть, кажется, что пропеллер крутится. Но так быстро, что его даже и не видать. Видишь только сверкающую полоску над могилой. А кому захочется, пропеллер этот и за распятие может сойти.
Интересно, сколько такой пропеллер стоит? Хотя бы только работа. Обычному жестянщику не по зубам. Одно дело крышу покрыть, а совсем другое — такой пропеллер. Те, что на могиле Яся пропеллер ставили, все время в какие-то бумаги заглядывали, мерили вдоль, поперек и издалека, точно землемеры, когда укрупняли наделы. По государственным ценам-то, наверно, не дорого. Но тогда и умереть надо государственным человеком.
Когда я работал в гминном[2] правлении, если кто из служащих умирал, гмина задаром хоть венок давала, из пихтовых веток, несколько цветочков вплетенных и надпись на ленте, что от гмины и товарищей по работе. И над гробом обязательно кто-нибудь скажет про покойника пару слов, что любили его, умел ладить с людьми, прощай, да будет тебе земля пухом. Но когда человек один, он все должен сам и за свои деньги. Даже если кто взаймы даст, потом всю кровь из тебя выпьет, чтобы часом не помер, не отдавши долг.
Может, даже мне бы этот склеп не так дорого встал. Только захотел я, чтобы в нем еще и сенцы были. А такие сенцы — почти треть склепа, и расходов, стало быть, на треть больше. Зато, когда сенцы, войти можно свободно и есть где повернуться. Гроб вставляешь как положено, а не как бочку с капустой. Покойника не дергаешь, не переворачиваешь, не трясешь. Вот и людей от печали не отвлекаешь. По одному уже погребению видать, что в вечность.
И перегородки я внутри поставил, чтоб все по отдельности лежали и не в каких-нибудь клетушках, потому что не терплю тесноты, даже в могиле. Не так, как в иных склепах, где один на другом, точно бураки в яме, и только на полозьях держатся. Потом сгниют и валятся друг на дружку. У меня покойника вносят, будто хлеб сажают в печь, замуруют — и уж на тот свет к нему никто не заглянет. А то — хо, хо! — есть и такие, что заглянули бы, дай им волю. Отделений восемь, четыре наверху, четыре внизу. Столько я насчитал ближайшей родни. Мать, отец, Антек, Сташек, жены ихние, Михал, ну и я.
Дедов-бабок ни с материнской, ни с отцовой стороны я не считал. Тоже, конечно, близкие родственники, но уж сколько лет как похоронены. И по-простому, в земле, значит, земля их давно переварила. Вдобавок война перемешала все могилы на нашем кладбище, не отыщешь, где какая была. Небось сейчас на ихних местах уже другие лежат.
Да и с материнской стороны я ни деда, Лукаша, ни бабки, Розалии, не знал. Дед еще в прошлом веке убил управляющего, и пришлось ему бежать в Америку. Так и остался в той земле. Управляющий, кобель, вроде к бабке приставал, а дед мой и самому бы помещику не спустил. Хлопнул раз управляющий бабку по заднице в поле во время жатвы, а дед схватил его за лацканы да прижал к снопам, у того аж глаза на лоб вылезли. За это управляющий на уборке ячменя срезал деду два дня. Дед считать не умел, но каждый день помнил, как на себя затраченный, вот и взбеленился, вырвал из рук управляющего палку, на которой тот отмечал дни, переломил об колено и забросил в жито. Вот тебе, сукин сын! Думал дед, страшно отомстил. А управляющий ну хохотать, по всему полю эхо разнеслось. А когда отсмеялся, деду: чтоб я тебя не видел! Но дед на руку был скор, хвать его по шее косой, и покатилась голова управляющего под копыта лошадям. Лошади всполошились, перевернули телегу со снопами, одна ногу сломала, пришлось добить. Приехали казаки, обшарили хату, перетряхнули деревню, но дед был уже на пути в Америку.
Долго не подавал оттуда вестей, никто даже не знал, что он там. Только через несколько лет, когда его уже живым перестали считать, прислал бабке Розалии немного долларов и письмо. Писал, что в деревню не вернется, а о сделанном не жалеет, потому как одной сволочью на свете стало меньше, а свет из-за этого — чуток получше. Хотя и нелегко ему. Они там круглый день по безлюдным местам, по жаре, в пыли гонят скотину на бойню в город. Дорога далекая. От нас на войну ближе было добираться. Пригонят одно стадо, надо другое гнать. И так без роздыху. Иной раз, если случится засуха, собственную мочу пьют, потому что реки высохшие, и коровы мрут как мухи. Даже когда туча набежит, дождь прежде, чем на землю упасть, в воздухе высохнет. Но он бы и вдругорядь управляющему снес башку, если б этот пес бабку тронуть посмел. Как-то он буфет в тамошней корчме перевернул, потому что вдруг привиделась ему бабка с управляющим в обнимку. Преклони колени перед Иисусом Христом, Розалька, страстями господними поклянись. Может, ты хахаля завела? Да хранит тебя милосердие божье, и Фелек, шурин, пусть глядит в оба. А ты, Фелек, шурин, смотри за ней, ежели чего — встретимся на том свете и посчитаемся. И еще писал дед, что в другой раз напишет, когда бабке к нему приехать. Но не так это будет скоро, ему письмо обошлось в пять долларов, а пять долларов, знаешь, Розалька, какие деньги? Портной Блюме письмо написал — дед к нему зашел штаны залатать, когда гнали скот, а он оказался христианин, хоть и еврей.
Но бабка, как и дед, шальная была. И, не дожидаясь, пока он ей снова напишет, как обещал, отдала мою мать и ее брата, Сильвестра, который потом помер от кровавого поноса, а были оба еще совсем маленькие, и за дедом в эту Америку. Отговаривали ее люди, Америка, она ж на другом краю света, дальше, чем солнце садится, и ходят там вниз головой. Вернулся вон один, из Подлесной, так у него все перемешалось, днем спал, к ночи вставал, только собаки его без конца облаивали. Пахал ночью, косил ночью, как-то на ночь глядя отправился на ярмарку, ничего не продал, ничего не купил и домой больше не воротился. Река его после где-то вынесла на берег. Но бабка плевала на все предостережения да советы.
Люди потом говорили, господь бабку покарал, что детей бросила и за мужиком погналась. Потому что, когда она уже на море была, поднялась страшенная буря. Набежали тяжелые тучи, и темно сделалось, как в самую темную ночь. Вихри выли, точно стаи голодных волков. Зарницы одна за одной сверху донизу раскалывали небо. Никто таких молний отродясь не видал — до самого дна пробивали морскую воду. А потом огромные валы как пошли на корабль и давай его что есть силы трепать. Люди волосы на себе рвали, к богу взывали, к деве Марии, всех святых молили, прощались со всеми, кого знали и кого не знали. Был на корабле священник, одни к нему бросились — исповедоваться, а другие прямиком в море. Бабка бух на колени и запричитала: Лукаш! Лукаш! Поклялась я Иисусом Христом и страстями господними, как ты мне наказал! Ни с кобелем этим, управляющим, ни с кем другим! Только с тобой, Лукаш! А сколько я слез пролила, не счесть! Если б ксендз мог открыть тебе самую наисокровенную тайну, которую от меня на исповеди услыхал! А брату моему, Фелеку, не верь! Нехороший он человек, хоть и брат! Только и выспрашивал, не прислал ли ты ему долларов! И что, если не пришлешь, он тебе все напишет, и ты меня знать не захочешь. Ключ от хаты на притолоке, над дверью, ежели надумаешь вернуться! А детей я у сестры оставила, у Агаты, она их не обидит. Я ей корову отдала, всех кур и постель. Скажешь, что ты их отец, они тебя узнают. Столько хотела тебе рассказать, как приеду, но не приеду я, Лукаш. Господь не допустил. Так я хоть эти слова через него тебе посылаю, чтоб ты знал, как все было. В эту минуту волна высотою с дом навалилась на корабль, и корабль не выдержал, раскололся надвое и потонул, а с кораблем бабка. Говорят, у ней всегда был в голове ветер, любила весело пожить. Ни одна гулянка без нее не обходилась, ни одна свадьба, ни одни крестины, а проплясать она и три ночи кряду могла. Вот и могилки своей не заслужила, рыбы ее съели.
Хотя, по мне, в могиле тебя черви сожрут или в море рыбы, всех одно ждет. Все к Страшному суду встанут, что из могил, что из моря. А насколько меньше хлопот, если в море, чем строить такой вот склеп.
Бабка со стороны отца, Паулина, померла, когда я еще маленький был, я ее почти не помню. А дед, Каспер, на несколько лет ее пережил, только что это была за жизнь. По нужде выходил, так мать меня посылала за ним приглядеть.
— Поди, Шимек, поди, детка, мне от плиты не отойти. Отведи дедушку за овин. Еще выйдут где на дорогу, стыда перед людьми не оберешься. И выдерни штучки две петрушки!
Поверить трудно, что наш дед первым в деревне придумал ухватку к косе. Придумал или подглядел, разное люди говорили. Некоторые, что подглядел, когда возвращался с войны. Где-то так косили косой с ухваткой. И дед, вернувшись, стал на своем поле так косить. Вроде тут и придумывать было нечего. Дубовый брусок, две дырки на косовище, любой мог додуматься. Хотя есть вещи, которые придумывать не нужно, потому как они есть. Например, кнут. Он есть, и можно им лошадь стегнуть, если станет упираться в упряжке. Сколько лошадь есть, столько небось и кнут. Или крыша на хате, колеса у телеги, подошвы у сапог.
Говорят, и пожарную команду дед основал. Раньше, когда случался пожар, сбегались люди, всяк со своим ведром, выплеснут воду из ведер в огонь, и кажется им, чем могли, тем помогли. Бабы причитают: о господи! господи! А мужики вытащат махорку и стоят смолят. Тут горит, а они раздумывают, то ли бог так пожелал, то ли подпалил кто. Потому как, если бог пожелал, спасай не спасай — не поможет. Другое дело, что колодцев во дворах не было и за водой на реку ходили, к роднику. А хаты все деревянные и соломой крытые. Вот как-то полдеревни и сгорело, вместе с другими и наш дом.
Еще получил дед какие-то бумаги на землю за то, что повстанцев укрывал. Он не помнил, сколько той земли было, но говорил, целое поместье. Помещиком мог бы стать. Только бумаги эти он где-то зарыл и никак не мог вспомнить где. И не диво, больше полвека не было нужды их показывать или признаваться, что они есть. В два счета можно было загреметь на каторгу, вот они сами собой и вылетели из головы. Да еще как раз тогда полдеревни сгорело, и не только в памяти у людей все перемешалось, но и земля с землёй, а теперь ищи ветра в поле — закопаны-то бумаги были еще в старой земле.
Отец заклинал деда всеми святыми, чтобы тот вспомнил; уже пошли слухи, что будет Польша, конец неволе, ну и, ясное дело, начнут расхватывать землю, кто первый урвет, у того она и останется на веки веков. Пробовали и вместе вспоминать. Вставали чуть свет, читали «Отче наш», а потом отец выводил деда во двор, и ходили они, потихонечку, шаг за шагом, глядя в землю, и на каждом шагу отец спрашивал: может, здесь? Останавливались, дед думал, думал, у отца надежда уже начинала светиться в глазах, но дед чаще всего говорил: нет, не здесь. Хотя иногда его точно осеняло, и он отвечал: ну, надо бы тут копнуть. И отец копал. Копал, потом засыпал. Потом, обозлясь, кричал, что, видать, дьявол замутил дедову память, что дармоед он, поесть ни разу небось не забыл, что если б раньше столько не пил, то и памяти бы не потерял, что чего не надо он помнит. Страшный суд над дедовой памятью вершил. Пока, бывало, мать за деда не заступится, мол, чего отец лютует, не было у нас этой земли и не будет, было б здоровье. Может, бог не хочет, чтобы дед вспомнил, а на бога нечего пенять, он ведает, что творит. А дед, тихий как мышонок, придавленный этой своей беспамятностью, будто тяжкой виной, боялся глаза на отца поднять. Только когда отец доставал кисет с махоркой — а это значило, что его уже отпустило, — тогда и дедовы слова становились смелей:
— Черт, все помню, а это забыл. Могу даже сказать, кто помер, когда у нас тут мор был. Ну-ка, спроси. Говорили, Болек Косел в Гурки откуда-то заразу принес. Как вернулся из армии, начал народ в Гурках хворать, а вскорости вымерла вся деревня. Из Гурок по другим пошло, хоть нам запретили из деревни в деревню ходить и все побелили, хаты, изгороди, фигуры святых, деревья. А сколько крестов понаставили! Что ни сторона света, то крест. И не как сейчас — четыре. Куда ни глянешь, крест. И на каждом: господи, смилуйся, господи, смилуйся, господи, смилуйся. Нашу деревню, слава богу, только с краю задело. Померли Повисляки и Касперский-мельник. Повисляки людей грабили, и поделом им. А Касперский обязательно муки последнего разбора подмешает и отрубей никогда не отдаст, сколько положено. На руку был нечист, леший. Но мельницы тогда мало где были, не то что нынче. У нас да еще в Заводзи. Бывало, целых три дня проканителишься. И в Заводзь ездили, хотя тамошний мельник тоже обманывал, но вроде поменьше. Не было такого, чтоб на свете без обману, да и не будет. Купил я как-то на ярмарке сапоги. С виду крепкие. На подошву плюнешь — не пропускает. Думал, в них и в сушь, и в мокредь, и в поле, и к обедне, а едва весну проносил. Поехал снова, пусть, окаянные, отдают деньги, но тех, у кого покупал, и след простыл. Были другие, и тоже свой товар нахваливали, мол, у них без обману. А знаешь, сколько такие сапоги стоили? Ну-ка, спроси. Только про сапоги. Что тебе, трудно? Три рубля. Я помню. А хошь, всех лошадей, какие у нас были, по порядку назову. Спроси. Самый первый — пегий жеребчик. Кличку дали Разбойник, потому как кусался и лягался, черт. На таком не попашешь, продал его отец. Но покупателю не сказал, что Разбойник, сказал — Куба, и что фамилия наша Капуста, а не Петрушка, и деревня — Олесница. А до Олесницы версты три и совсем в другую сторону. Обошлось, не приехал. Видишь, помню. Значит, и про бумаги вспомню. Пока не вспомню, не помру. Дашь закурить?
И отец, вроде бы еще злой, давал деду закурить. А на следующий день снова обходил с ним подворье. Шаг за шагом, и на каждом шагу: может, здесь? Вокруг света небось обошли, если сосчитать все их шаги, хотя подворье наше не так уж и велико. И в загуменье, и в саду искали, в хлева заглядывали, в овин, и даже в погреб отец сносил деда, потому что погреб у нас глубокий, ступенек двадцать, деду самому не сойти. Но все время: нет, не здесь. Иногда только: ну, надо бы копнуть. И отец копал. Копал, потом засыпал. И опять костерил деда.
Как только отец не пробовал расшевелить дедову память. Заставлял по утрам сны рассказывать. Да на старости лет неоткуда браться снам, редко когда деду что-нибудь снилось. Снова отец начинал злиться. Так уж и ничего? Иногда, конечно, кое-что деду снилось, да только не то, чего бы отцу хотелось. К примеру, бродит он по реке, вытаскивает налимов из затонувших брошенных ведер, а вода, как назло, мутная. Или гуляют они с Каролькой Бугай на Каролькиной свадьбе, и Каролька гладит деда по щеке и шепчет на ухо: ой, Каспер, Каспер. Чего ты, Каспер, старый такой? Или ходят с отцом по двору и отец спрашивает: может, здесь, а дед ему: эй, гляди, червячище какой из земли вылазит. Хворая земля, хворая, ничего с нее уже не возьмешь.
Тогда решил отец перестелить дедову постель, вместо соломы положил гороховин: раз уж ему ничего не снится, пускай хоть не так крепко спит. Больше будет ворочаться, чаще просыпаться, глядишь, и мысли какие в голову придут, авось вспомнит. А деду сказал, что блох много развелось, надо было перестелить, а соломы только-только на сечку осталось. Поначалу дед жаловался, тело у него костенеет. Но помаленьку привык, и спалось ему, как на соломе.
Еще отец где-то прослышал, что вроде бы от полыни память возвращается. Целое лето собирал эту полынь по межам, потом сушил, люди думали, он желудком мается, полынь и желудок лечит. Дед пить отказывался, горькая очень. Так отец тайком от матери купил сахару и настой подслащивал. Но дед все равно не вспомнил.
А то повел раз отец деда в корчму и напоил. Думал, может, спьяну распахнется дедова душа и откроет, где бумаги зарыты. Но дед раскуролесился, точно скинул с полсотни годков, петь ему захотелось, гулять, чуть не полез в драку. Кто только в корчме ни был, всем подносил — ясно, за отцовский счет. А попробовал отец его урезонить, мол, хватит, папаша, по миру нас пустите, так дед его же и обозвал дураком: и откуда, говорит, ты у меня такой уродился!
Пришлось потом отцу теленка продать, чтобы вернуть корчмарю долг. А проку и было только, что на следующий день дед, протрезвев, с больной головы пообещал отцу непременно все вспомнить, когда возродится Польша. Пока время еще не пришло. Они там еще воюют. Все равно без Польши бумаги эти ничего не стоят, оттого он и не может вспомнить, где их зарыл. Но Польша возродилась, а дед так и не вспомнил.
Тогда он пообещал, что вспомнит, когда настанет пора помирать, потому как в смертный час человеку вспоминается вся его жизнь. Подходит эта жизнь к постели с большущей такой книгой и говорит: я — Каспер Петрушка, видишь, все, что ты позабыл и в чем согрешил, здесь есть. Придавила тебя давным-давно телега с житом, ты забыл, а тут есть. Мерки овса соседу Дереню не отдал, а тут есть. Господу богу в вербное воскресенье пожалел пару грошей, а тут есть. И бумаги, что ты закопал, тут, вон они, на первой странице. Самыми жирными буквами записаны. Но пока книга эта закрыта была, зря и старался вспомнить. Прочитать тебе?
Отец, как пес, три дня и три ночи, не сомкнув глаз, подкарауливал дедову смерть, а дед все никак не помирал. Казалось даже, опять на ноги встанет — раз уж так было, он после соборования встал. Вот те на, сказал, я-то думал, помер уже. А это мне только сон такой приснился. На третий день отец на минутку вздремнул, и тут дед отошел. Тихонечко, точно муха вылетела в окно. Отец, когда проснулся, еще у него спросил:
— Ну как, написано в той книге, где вы бумаги зарыли?
Совестно было отцу покойника поминать лихом, но зато похоронил он деда не как родителя. Гроб из сосновых досок, даже не крашеный, олифой только покрытый. И ксендз только от костела провожал усопшего, при выносе из хаты его не было. А на кладбище окропил святой водою гроб, родню, бросил ком земли и ушел — не захотел отец в злобе своей, чтобы даже несколько слов над покойным были сказаны. И много лет потом на дедову могилу не заглядывал, хоть лежали дед с бабкой на одном кладбище и друг от друга недалеко; на бабкину могилу ходил, а к деду только мы, внуки, да мать. И на молебен за упокой дедовой души ни разу не дал, мать давала тайком. И дедова имени вслух никогда не называл. Изредка только, бывало, вздохнет, хорошо бы побольше землицы иметь, чем мне вас, четверых сынов, наделять?
И продолжал копать. Наугад, где примстится, потому как некому уже было сказать: нет, не здесь. В овине, в закромах, в хлевах под яслями, и под сараем, и у порога хаты, а как-то даже вздумал в хате копать, да мать не позволила. А однажды приснилось ему, будто бумаги эти зарыты под собачьей конурой, так он переставил конуру в другой конец двора, потом опять на новое место и опять. Раз десять, наверное, переставлял и везде копал, точно у нас было десять собак и у каждой по конуре. А собака была одна. Запутал ее отец совсем, она уж и не знала, на кого лаять. И лаяла на всех без разбору, на людей, лошадей, коров, кур, уток, гусей. Даже на отца. Пока наконец как-то ночью не сорвалась с цепи и не сбежала. Вроде бы люди ее видали, взбесившуюся, где-то в полях.
А отец все копал. Иной раз найдет на него — в поле не поедет пахать, только знай копает. Началась война, самолеты над самой крышей летали, люди со скотиной, с перинами убегали в лес, а он, точно закоснев в своем упорстве, все глубже и глубже рыл ямы.
И после войны он копал, но, похоже, терял надежду: ходит, бродит другой раз по двору, не зная, где начать, и вдруг бросит лопату и пойдет молотить или рубить сечку. И когда уже совсем состарился, и силы начали его оставлять, все равно нет-нет, а выходил копать. Выроет, бывало, посреди двора яму здоровому мужику по пояс, а я за ним засыпай, иначе во двор на телеге не въедешь.
Запретил я ему во дворе копать, а он шел в сад и там копал. От этого его копанья у меня ранет засох и мирабель. Сливы на ней были с коровий глаз. В урожайный год высыпет видимо-невидимо, ветки свисали до земли. Только гляди, как бы ребятня с листьями не пообрывала. А для компота не было лучше слив.
А когда отец умирал, дал знак, что хочет мне что-то сказать, и будто уже с того света прохрипел, чтобы я продолжал искать: ему не удалось, но мне определенно удастся. О, теперь-то он знает, где копать. Сам бы… да поздно.
И отца, и мать я похоронил обыкновенно, в земле, там они лежат, дожидаясь, покуда я закончу склеп. Верно, немного от них осталось, долго ли земле сделать свое дело? Отец, может, целее, он намного позже матери похороненный, но мать, как Михала привезли, с полгода всего пожила, вон уже сколько получается лет, а хворать начала вскоре после войны. Может, они даже думают, я про них забыл. Лежат и лежат, и земля их прибирает потихонечку, а я, может быть, горькую пью. Эх, Шимек, Шимек, побойся бога. Скоро от них и косточек не останется. Но я себе обещал: как только закончу склеп, справлю им новые гробы и перенесу, что осталось. Будут лежать рядышком внизу, слева — так я задумал, справа мы с Михалом, а наверху Антек и Сташек с женами. Все вместе, значит, и ни один не сможет сказать, что я теперь за хозяина, а им от этого никакого проку. Иначе я бы склеп строить не стал, и не издержался бы, и так бы не надрывался. Да неужели в каменных стенах лучше, чем в земле? Будь обо мне одном речь, я б выбрал землю. Чтобы только холмик лопатой выровняли, крест какой-никакой поставили — и пролежал бы худо-бедно свои тридцать лет, законно отпущенные всякому человеку. Потом пускай другой на моем месте полежит. За ним еще другой, третий, и так до конца, пока людям мир не сделается тесен. Зачем после смерти от земли стеной отгораживаться? Земля человека при жизни кормит, значит, и вечность свою он должен отдать земле. Ей тоже кой-чего от людей причитается.
Как-то я в войну, когда партизанил, три дня живехонький в склепе просидел, и не скажу, чтобы очень уж мне было удобно. Даже когда покойником себя вообразил, удобней не стало. Еще кто-то от большого ума сенцы сделал с кроличью клетку — ни повернуться, ни встать. Двое нас было, я и еще один по кличке Шмель, а сидеть пришлось на корточках и все время лицом к лицу. Ноги у нас перепутались, его подо мною, мои под ним, будто общие — на отдельные места бы не хватило. Мы только и спрашивали друг у дружки: это твоя нога или моя? Черт, совсем затекла. А я думал, твоя. А вытянуться хотелось, переползали на отведенное покойнику место. Три клетушки еще пустовали, а в трех стояли гробы, даже не замурованные, просто так всунутые. Но и там долго невмоготу было лежать, руки-ноги цепенели от тесноты и бетона.
Мы тогда на разведку в одну деревню шли и нарвались на облаву. Не успели оглянуться, немцев везде, точно муравьев. А тут ни леса, ни реки, и деревня как на ладони. К тому же осень, хлеба скошены, поля голые. Только кое-где на задворках сады, вот и все. На наше счастье, сидел возле хаты какой-то старик, увидел, что мы убегаем, и крикнул:
— На кладбище! На кладбище! Туда! — и показал палкой на купу деревьев, будто специально выросших на этой пустой равнине, чтобы дать нам приют.
Кинулись мы в ту сторону и с лету в первый попавшийся склеп, привалили вход плитой и сидим. Там, видать, недавно кого-то захоронили, на плите еще венок из пихтовых веток лежал и куча цветов, уже подзасохших. А надо всем этим самый, пожалуй, красивый, какого я только видел, Иисус Христос одной рукой держался за сердце, а другую протянул вперед, словно проверял, не идет ли на свете дождь. Зато внутри темнота, вонища, но, как говорится, не до жиру. Говорить, кстати, тоже было трудно, во рту горько становилось от слов. Да и о чем говорить в склепе? Выругаешься разок-другой — и, что хотел сказать, сказал. Мы даже попробовали, чтобы время убить, завести разговор, но только проклятия лезли на язык, точно мы позабыли все приличные слова. Правда, бывает иногда, что приличных слов надо бы невесть сколько сказать, и то они не сравнятся с одним крепким словцом, пустыми покажутся, слепыми и колченогими. И глупыми для этой минуты, хотя и не стыдными. Нормальные слова тогда хороши, когда жизнь нормальная. А нас тут вши, проклятущие, заели, хоть на стенку лезь. Так разгулялись — местечка не осталось, где б не свербило. Райскую жизнь себе за наш счет устроили в этом склепе. Да чего удивляться. Мы сидим, скрючившись в три погибели, вот они и гуляют по нашей шкуре, как по райскому саду. Но даже если б и не было у нас вшей, все равно бы небось свербило. Когда не говоришь, не думаешь, не шевелишься, должно хотя бы где-нибудь свербить.
Я еще более-менее держался, почешусь, и на время полегчает. А он городской, верно, знать не знал, что такое вши. Как начал корябаться, только шу-шу, шу-шу слыхать, будто кто-то поблизости остругивает гроб.
— Прекрати, — прошу, потому что чувствую: на мне его шкура саднит. Где там — шу-шу, шу-шу.
— Перестань, черт тебя побери, слышь?
В тот же еще день, ближе к вечеру, пришел старичок, который нам велел на кладбище бежать. Как он нас отыскал, как узнал, в котором мы склепе сидим, ума не приложу. Сперва мы услышали, по своду легонько стук-стук. У нас сердца в пятки, я того малого за руки схватил, чтоб не вздумал чесаться. И тут вдруг как грохнет два раза кряду, бум, бум, точно не в склепе мы, а в барабане.
— Эй, отзовитеся! Знаю, что вы тут! Это я.
Я чуть-чуть отодвинул плиту, глянул, а это тот самый дед. Стоит на коленях, руки сложил, будто молится.
— Пришлось из-за вас перед могилой мазуриков этих, Северских, на колени стать, а у них весь род разбойный, вор на воре. Телку у меня тот, что здесь с вами лежит, увел. Туды его растуды. Нате-ка. Сивухи вам принес и хлеба с салом. Подкрепитесь.
— Благодарствуйте, — говорю. — А что в деревне?
— Ой, беда. Вешать будут. Согнали всех мужиков к пожарному сараю и отсчитали десятерых, что не сдали скот. Плотникам приказано виселицу ставить. Уедут, я вам знак подам.
Самогон был крепкий, не разбавленный. Для начала отхлебнули по глоточку. Шмель не хотел, непьющий, мол, но я его заставил. Потом еще по глотку. Чтоб согреться и вшей поменьше чувствовать. Кровь нужно допьяна Напоить, чтоб ни капельки трезвой не осталось. А от двух глотков, если б удалось измерить, самое большее палец может захмелеть. Стало быть, еще по глотку. А жратву под это дело жалко было переводить, кто знает, придет еще дед или нет? Вот мы и цедили без закуски, под покойничков, на пустой желудок. Шмель отказывался, невмоготу ему, больно бураками, понимаешь ли, разит.
— Пей, — говорил я. — Видишь, вши тебя не едят. А на трезвую голову весь бы исчесался.
Ну и пили, он глоток, я глоток, и так по очереди до конца, до дна. Никто нас не кусал, и склеп вскоре сделался вроде бы просторней. Даже казалось, встать можно, потянуться. Кончилось тем, что мы заснули.
Но когда проснулись, о, тут нам вши задали жару. Шмель как пошел чесаться, я думал, терпенья моего не хватит. Дал ему хлеба с салом, так он одной рукой ел, а другой чесался. И еще скулил, не осталось ли хоть капли сивухи. Не осталось. Сам бы выпил. И у меня кожа зудела, чтоб ее черт, но, видно, все же не так, как у него. Жаль мне сделалось парня, выдернул я из штанов ремень:
— Давай, руки свяжу.
Стал он меня упрашивать, не надо, не связывай, еще хуже будет. И верно, думаю.
— Тогда угомонись, язви тебя в душу!
— Не могу.
— Поколупай подсолнух.
— Подсолнух? А откуда его взять?
— Не спрашивай откуда, колупай.
— Я бы рад, да как же без подсолнуха-то?
— Обыкновенно. Здесь все равно темно, ничего не видать. Представь, что он у тебя на коленях лежит, а ты выковыриваешь семечки да в рот — только треск слыхать. Неужто не помнишь, ты ж его в начале деревни возле одной хаты сорвал? Беленая была хата, в голубизну, горшки на изгороди сохли, кошка у стены грелась, куры копошились в пыли. Ты забежал в палисадник, нацелился сорвать подсолнух, а он не дается. Тут из хаты вышла девушка и говорит: я тебе принесу нож. И принесла, большой такой. Режь, сказала. А то, хочешь, все срезай. И улыбается тебе, улыбается. Или вон тот, у него семечки покрупней. Ну как? Только шелухой в меня не плюйся.
— А он созрел, ты пробовал?