В. КАРДИН
Необъявленная война
Из записок рядового участника
Забор похилился, остатки зеленой краски пошли пузырями. От ворот уцелели два опаленных столба.
Со зловещей быстротой фронт метит печатью запустения все, что попадается ему на пути. Еще вчера ворота венчала верхняя перекладина, калитка держалась на массивных петлях, да и забор не выглядел столь плачевно. Утром деревню мимоходом бомбили наши самолеты, прошлась по ней двумя-тремя залпами дивизионная артиллерия. После короткого боя пехота, не мешкая, двинулась дальше, и забор этот, ждавший хозяйской руки, ничем не отличался бы от сотен, тысяч таких же заборов, обуглившихся стен, что остались позади. Если б не аршинные белые буквы, выведенные на нем размашисто и торопливо. Буквы образовывали слова, заставившие лейтенанта остановиться:
«Доблестные красноармейцы! Вы свернули голову Гитлеру! Теперь сверните башку Сталину!»
Лейтенант носил белесую хлопчатобумажную гимнастерку с выразительной темной заплатой на правом рукаве. Сапоги, сшитые из вылинявшей плащ-палатки, маленькую пилотку с облупившейся зеленой звездочкой. Он стоял, недоуменно перечитывая лозунг, обращенный, видимо, и к нему.
По ухабистой сельской дороге тянулись пушки артполка, медсанбатский обоз, подводы полевой хлебопекарни. Повышенного внимания призыву солдаты не уделяли. Они слишком устали от маршей и бессонницы. Слишком привыкли к «наглядной агитации». Привыкли к надписям, торопливо сделанным на заборах, стенах домов, а то и на воткнутых в землю дощечках, призванных служить указателями. То были знаки и письмена войны, позволявшие установить, куда последовало «хозяйство Иванова», куда — «хозяйство Петрова», где намечено развернуть полковую санчасть, где — полевой госпиталь.
Поначалу лейтенанта удивляли эти надписи. Почему, строго запрещая дневные переходы, опечатывая рации, командование разрешает указатели, по которым нетрудно определить передислокацию частей? Почему фамилии командиров, которые нельзя упоминать в заметках дивизионной газеты, где он имел честь состоять литсотрудником, кому не лень пишет мелом в самых людных местах? Но вскоре сообразил, что законы формальной логики на войну не распространяются и лекторы в Институте истории, философии и литературы (он успел кончить два курса), возможно, правы, снисходительно посмеиваясь над ними. Ирония была в ходу и у преподавателей, и у студентов. Ирония людей, счастливо уверенных в собственном всеведении. Даже таких, кому к началу войны стукнуло девятнадцать, кто в западной литературе дошел до Шекспира, в русской — до «Слова о полку Игореве», а в науке наук остановился перед эпохальной четвертой главой «Краткого курса истории ВКП(б)».Ирония не оставляла их, и когда норовили делать прогнозы. Однокурсник будущего лейтенанта пародировал казенную поэзию, бодро уверявшую: «если завтра война», все решится «малой кровью, могучим ударом»:
...Но меня зовут мортиры, но меня труба зовет, и соседи из квартиры собирают пулемет.
В первую военную зиму осколок вспорет пародисту живот. Но он хоть вернется с войны. В отличие от большинства сверстников, что дадут наивысший процент потерь в войне, выигранной кровью. И только кровью...
В этом институте, занимавшем неприметное серо-бетонное здание на лесистой окраине Москвы, ценились хлесткие надписи на стенах лестниц, уборных и курилок. Пальма первенства принадлежала анонимному автору двустишия, украшавшего одну из лестничных площадок. Под карандашным контуром изящной женской фигуры красовались призывные строчки:
Взирая на певичку, включайся в перекличку!
Идей у самонадеянных юнцов было значительно больше, чем знаний. Попав на фронт, они щедро давали советы командирам. За что, разумеется, неотвратимо платились.
Осенью сорок первого года лейтенант — тогда он был рядовым бойцом в Особой бригаде, предназначенной для сверхособых заданий,— попав в отряд, которому приказали взорвать мост в тылу противника (наши, отступая, не успели это сделать), заметил, словно размышляя вслух: не худо бы разведать, охраняется ли мост, какими силами. Командир не придал значения мудрым советам. Но через час поочередно ткнул пальцем в трех солдат (третьим оказался будущий лейтенант) и велел разведать обстановку в районе моста. До подробностей командир не снизошел, топографическую карту не дал и свой лаконичный приказ завершил замысловатым сооружением из материала, который в столичном институте именовался «экспрессивной лексикой», а в народе — матом.
С той поры миновало почти три года. В карьере нынешнего лейтенанта (если быть точным — теперь уже старшего лейтенанта, звание присвоили недавно, и он не успел продырявить мятые погоны для третьей звездочки) произошли кое-какие изменения. Из Особой бригады его, подрывника и парашютиста, перевели в стрелковую дивизию; учитывая едва начатое филологическое образование, но не учитывая желание, направили в редакцию многотиражки. Когда он попробовал рыпаться, проситься в саперную роту, ему с отеческой солдафонской укоризной дали понять: за разговорчики на тему «хочу — не хочу» мылят холку. Относительно холки, впрочем, ему уже было известно. Хотя запас жизненных и военных знаний оставался невелик.
Сквозь полувековые напластования, сквозь гул времени, череду сотрясавших землю событий, сменяющих друг друга картин мне трудно разглядеть офицерика, задумчиво созерцающего белую надпись на некогда зеленых досках забора. Трудно понять самого себя, силившегося понять эту надпись.
В отличие от головоломных предвоенных лет война даровала, казалось бы, вожделенную ясность, и вот тебе, успевшему привыкнуть к пленительной прямоте, суют под нос лозунг, не поддающийся легкой расшифровке.
Если быть дотошно достоверным, то придется вспомнить: власовская пропаганда (с весны 1943 года гитлеровское командование передало свои русские типографии людям Власова) засыпала нас листовками, где твердили о губительной коллективизации и об арестах тридцать седьмого года. Но при желании от этого удавалось отмахнуться — власовцы открыто выступали на стороне уже побеждаемого противника, и это обесценивало их доводы. Однако, если опять-таки стремиться к предельной достоверности, придется вспомнить эпизод, случившийся в самом начале летнего наступления сорок четвертого года. На рассвете друг лейтенанта притащил захваченного в плен гитлеровского солдата. Солдат был ранен, кровь текла по вороту его кителя, по спине лейтенантова друга.
Истекавший кровью гитлеровец был русским добровольцем. Русская фамилия, выведенная латинскими буквами, значилась в солдатской книжке. Но фамилия — не довод. Надо, чтобы солдат назвался, заговорил, дал нужные сведения. А он стонал, стиснув зубы. Росистая трава под ним быстро покраснела от крови. Зажмурив единственный глаз (второй вытек), он мычал, не разжимая губ. Но есть болевой порог, за которым любой начинает говорить. Друг упрямо подводил пленного к этому порогу. И подвел. Раздалась бессвязная, хриплая речь. Русская речь, перемежаемая яростной руганью.
Да, он по доброй воле взял сторону фюрера, попросился в вермахт. Мстил за отца, расстрелянного за три года до войны.
Разговор с другом состоялся вечером, когда он уже пришел в себя.
Пленный, прежде чем его скрутили разведчики, уложил двух наших и троих ранил. Зверь, чистый зверь. Видел, что захватят, и все равно бился отчаянно. Простой немец редко когда так ведет себя в безнадежном положении. Коли не простой, коли не немец, тем более надо разговорить.
- То-то ты ввинчивал ему в живот ствол своего парабеллума...
- Я бы его насквозь просверлил.
- Но ты соображаешь, почему он стал изменником?
Мы сидели вдвоем под толщенным разлапистым буком и курили. Он козью ножку, я трубку, набитую самосадом.
Тридцать седьмой, рассуждал он, не оправдание измены. У нас столько пострадало, что у каждого второго найдется причина сводить счеты с Советской властью. Он и сам хлебнул, их семью не миновала чаша сия, а отец, прихватив с собой его, только что кончившего школу, скрылся из поселка, полгода они где-то кочевали, прежде чем вернулись домой. В институт так и не поступил.
Он говорил спокойно и твердо. С незамутненным сознанием собственной правоты. С уверенностью: в делах тридцать седьмого после войны разберутся. Не подозревая, что его, многократно раненного, награжденного едва не всеми боевыми орденами, после войны ждет ссылка, спецпоселение. Как представителя одного из народов-изменников...
Слова, выведенные белой краской на некогда зеленом заборе, считали победу Советской Армии свершившимся фактом, хотя впереди маячили Карпаты, и у нас, признаться, не было уверенности, будто Гитлеру уже свернули голову. Он еще свободно ею вертел, властно командовал своими войсками, не склонными к безоглядному драпу. Но вряд ли кто-нибудь среди нас сомневался: песенка его спета. Первая часть призыва, как говорится, принципиальных возражений не вызывала. Но вторая, где фигурировала не «голова», а «башка» товарища Сталина, которую следовало свернуть...
После войны — друг прав — воцарится полная справедливость. Разгром Гитлера убедит Сталина отменить колхозный строй. Гитлер такие надежды не оправдал: на оккупированных территориях немцы сберегали колхозы, так им удобнее было хозяйничать.
Люди, сочинившие лозунг, подобно нам, относили Гитлера к своим врагам. Его — и Сталина. Какому же Богу они молятся?
Стоит ли, однако, чьим-либо давним суждениям сообщать расширительный смысл? По-разному думали люди, проходя через войну. Первой послевоенной зимой лейтенант (теперь уже капитан), служивший в западноукраинском городе Станиславе, услышал однажды от другого капитана — лет на десять старше его:
- Лишь наивный человек, чтобы не сказать набитый дурак, не понимает: неизбежен новый тридцать седьмой...
Покуда ограничусь этой цитатой. О послевоенном Станиславе, зимой слабо припорошенном снегом, летом — буйно зеленом, разговор впереди.
Тут свершатся события, небезотносительные к надписи на похилившемся заборе. И к монологу капитана из штаба 38-й армии.
Но ни о событиях этих, ни о монологе старший лейтенант, естественно, еще и не подозревает. Он пытается постичь смысл девиза, выведенного белой краской. Сдвинул на лоб пилотку, задумчиво чешет в давно не стриженном затылке.
В этой позе и застает его друг, имевший обыкновение со своими разведчиками, щеголявшими в тяжелых фрицевских сапогах с короткими голенищами, появляться в самое неурочное время. Как всегда, друг спешил и не был расположен к долгим разговорам. Проследив за лейтенантовым взглядом, он скосился на заборную надпись.
- Бандеры,— припечатал друг.— Вчера в девяносто шестом одного раненого офицера кокнули.
- Они вроде не против нас.
- Вроде Володи, а раненого ночью топором по черепу... Такая вот война начинается...
С того знойного дня имя Степана Бандеры возникало довольно часто. «Такая война» становилась реальностью. Только началась она гораздо раньше. Командиры — в прошлом пограничники — вспомнили, что в июне сорок первого вооруженные украинские националисты, называвшие своим вожаком Степана Бандеру, из засад, с чердаков поливали пулеметными очередями отходившие советские части. Тогда они не считали красноармейцев «доблестными»? Теперь считают? Изменилась тактика? В тогдашних планах Бандеры нашим солдатам отводилось одно место, теперь — другое? Тогда они выступали союзниками Гитлера в борьбе против Красной Армии, теперь предлагают союз с Красной Армией против Гитлера и Сталина?
Интересно: нападают ли на немцев? Должны бы.
Цель у них — самостийная Украина.
Насчет цели ясности не было. Но вскоре она начала прорезаться. Когда меньше всего ее ждали. Выявлялась цель и постепенно средства.
Перед началом завершающего этапа летнего наступления нашу дивизию выведут во второй эшелон, на переформировку. Полки и штабные подразделения вольготно разместятся в богатых селах к востоку от Корца.
Лейтенант (точнее старший лейтенант, наконец он разжился звездочками и привел погоны в соответствие с воинским званием) вместе со своим начальником, ответственным редактором многотиражки, у которого было на одну звездочку больше, помещались в хате настолько просторной, что и название «хата» здесь не совсем уместно. Это был дом с множеством комнат, предназначенный для семьи, привыкшей к городскому укладу, к добротной мебели. Признаки многолюдности семьи остались (например, несколько кроватей), но обитала здесь сейчас лишь пожилая чета.
Жаль, что я запамятовал их имена, а придумывать не хочется. И лиц не помню.
О хозяине кое-что запомнилось. Седые, аккуратно подстриженные спереди и на висках волосы. Каждое утро он совершал процедуру бритья. Намыленной рукой долго втирал густую пену в худые щеки. Потом раскрывал бритву и методично правил ее на широком солдатском ремне. Завершив эту стадию, вырывал из головы волос, прикладывал его к сверкающему лезвию и дул. Одного дуновения доставало, чтобы рассечь волос.
В завершение процедуры специальным белым камнем останавливалась кровь в местах редких порезов. Лицо протиралось душистой жидкостью из граненого флакона, долго сохранявшей свой запах, более благородный, нежели у нашего тройного одеколона.
Это ежедневное ритуальное бритье наводило на мысль, что крестьянская жизнь здесь отлична от жизни в Курской области, на Смоленщине и под Житомиром, что и война здесь какая-то другая.
Почему, однако, другая? Насколько?
Сперва хозяева отнеслись к нам настороженно. Проявляли умеренное гостеприимство людей, знающих, что постояльцы не нуждаются в приглашении. Но достаточно быстро установилось взаимное расположение. Хозяин ласково смотрел на моего начальника, не переставая удивляться: до чего похож на его сына! Надо же — такое сходство!
Сына угнали немцы. Как почти всех молодых мужчин этого села. Да и окрестных тоже.
И впрямь на деревенских улицах встречались женщины, ребятишки легко устанавливали контакт с красноармейцами. Особенно с шоферами. Но мужчины попадались редко.
В нашем временном доме, в комнате, служившей нам спальней, на оклеенной яркими обоями стене висели, как и в русских избах, за стеклом, в общей раме многочисленные фотографии. Одни были тронуты желтизной, другие — с притуманенным фоном — выглядели, словно сделанные совсем недавно. Бравые усатые старики, красавицы с густыми бровями, тщательно уложенными волосами, девушки в беретах тридцатых годов, солдаты в касках времен Австро-Венгерской империи, подофицеры в «конфедератках».
Хозяин, заметив мой интерес, охотно пояснял, кто кем ему или жене доводится. Часто звучало словечко «швагер». То есть свояк.
В языке чувствовалась близость Польши. Самогон называли «бимбером». Хозяин гнал его на совесть, из патоки. Жбан с почти прозрачной жидкостью охлаждался в погребе.
Обедали по-домашнему. Хозяйка к нашему пайку прибавляла свои запасы. Варила густой борщ, пекла пампушки, жарила шкварки.
Захмелев, хозяин рассказывал семейные истории. Иногда получалось, будто у него два сына, иногда — сын и дочь. Возможно, впрочем, и я после бимбера что-то путал.
Обедали долго, вставать из-за стола не хотелось. Но я чуть было не испортил эти благословенные часы.
Однажды, находясь в стадии легкого послеобеденного подпития, принялся снова рассматривать фотографии и обнаружил в зазорах между ними что-то нарисованное. Трезвому и в голову не пришло бы проявлять повышенный интерес к едва различимому контуру. Но хмельная любознательность побудила осторожно снять раму со стены, положить на кровать и, без труда отогнув длинные гвозди, вынуть картон, который прижимал фотографии к стеклу.
Во всю высоту тонкого картона на розовом фоне был напечатан серебристый трезубец. В нижней части гравюры — три профиля, портреты почти по пояс. На одном обычный пиджак, второй с вислыми усами, в расшитой украинской рубахе, на третьем — офицерский мундир вермахта.
Все это что-то значило и неспроста было старательно прикрыто фотографиями бесчисленных хозяйских родственников.
Огорошенный находкой, снедаемый нетерпением, я нарушил сладкий послеобеденный сон своего начальника, к которому во внеслужебное время обращался на «ты» и по имени-отчеству.
- Дмитрий Палыч, Дмитрий Палыч, — тормошил я не желавшее пробуждаться начальство,— погляди. Потом снова будешь спать...
- С тобой... поспишь.
Преодолев сонную одурь, капитан Дмитрий Павлович спустил ноги, сел на кровать и уставился на картон, который я предусмотрительно прислонил к стене.
- Трезубец — бандеровский знак.
- Знак чего?
- Ну, у нас — серп и молот, у Гитлера — свастика, у них — трезубец.
Развивая мысль начальника и проявляя редкую сметливость, я высказал предположение, что три профиля в каком-то смысле подобны нашим четырем, изображаемым на плакатах.
- Сравнение неуместное, политически вредное...— Помолчав, Дмитрий Павлович глубокомысленно согласился: — Но в принципе...
Нашу беседу нарушил хозяин с полной кринкой молока в руках. Увидев трезубец и сообразив, откуда он взялся, хозяин изменился в лице, поставил на подоконник кринку и бухнулся на колени. Он умолял, заклинал не выдавать его, не сообщать в гэпэу, в энкавэде, не губить на старости лет. Попутно бранил свою дочь, ее приятелей и приятельниц, какого-то «провода».
Дмитрий Павлович — надо отдать ему должное — решительно поднялся, босиком подошел к хозяину и потребовал, чтобы тот встал.
- Советские офицеры не доносчики. Красная Армия с мирным населением не воюет. Гэпэу давно отменено.
Все это была правда. Не совсем, однако, полная. В армии действовала энкавэдэвская система — СМЕРШ с уполномоченными во всех частях и подразделениях, начиная со стрелкового батальона. Ну и стукачи само собой.
Для СМЕРШа этот трезубец, а следовательно, и наш хозяин могли, видимо, представлять кое-какой интерес. Но нам на ум не приходило сообщать о находке, выступать в роли информаторов. Да и не видели за хозяином вины. Подумаешь, использовал бандеровский плакат, который принесла дочка или кто-то из ее знакомых.
Хозяин не шибко нам поверил, и несколько дней в доме царила напряженность, бимбер к столу не подавался. Но, убедившись, что за ним не приходят, никуда не вызывают, хозяин успокоился. Вняв совету Дмитрия Павловича, он выкинул плакат, заменив его куском обычного картона. Фотографии вернулись на свое место.
Когда мир и спокойствие возвратились в дом и снова заработал самогонный аппарат, капитан Дмитрий Павлович спросил у хозяина, кто такие трое, чьи профили запечатлены на плакате.
- Если вам это известно, — деликатно уточнил капитан.
Хозяин не делал секрета из своих скудных сведений.
Крайний справа в цивильном — Степан Бандера, украинский вождь. Арестовывался «за Польшей», сидел в знаменитой Березе-Куртузкой. Гитлеровцы его тоже посадили.
Крайний слева — Мельник. В немецком мундире, поскольку делает ставку на немецкую армию. Усач посредине — Бульба. О нем хозяину ничего толком не известно.
Получалось, что оуновское движение неоднородно. Но как тогда три лидера уживаются на одной символической гравюре? Многое оставалось неясным. Хотя старик рассказал нам больше, чем можно было надеяться.
Сын его и дочь вовсе не угнаны немцами, но прячутся в лесах. Относительно сына последнее время ничего не известно. Дочь-учительница где-то неподалеку. Убежденная сторонница Степана Бандеры, активистка Организации украинских националистов.
Старик не осуждал своих детей, но и не одобрял их. Оуновские идеи его не увлекали. Однано не рождали протеста, скорее — сдержанное сочувствие. Дочь он бранил за чрезмерную активность — не бабьего ума дело. Родителям хватает волнений из-за сына — так и она туда же.
Советская Армия не вызывала у него ни гнева, ни одобрения. Такова уж судьба Западной Украины — чуть война, через нее какие только армии не шествуют. У всех свои заботы, всем наплевать на здешних жителей. У всех одно: «Давай, давай».
Я вслушивался в искреннюю, мне казалось (и сейчас кажется), речь хозяина, зажавшего в сухих ладонях стакан бимбера, но не пригубившего из него. Он воспринимал сущее как печальную и неотвратимую неизбежность для своей земли, своих близких, не вникая в геополитические тонкости, в споры, какие не однажды велись в этих стенах. Он относился скорее всего к пассивно сочувствующим Бандере, Украинской повстанческой армии, куда ушли сын и дочь. С такими еще предстояло не однажды встречаться. Но я не предполагал, что в самое ближайшее время столкнусь с совсем другим восприятием этой проблемы.
Поднимаясь из-за стола, Дмитрий Павлович смущенно спросил: правда ли, что он похож на хозяйского сына?
- Як Бога кохам.
На правах командира батальона Костя Сидоренко занял лучший дом на нашей сельской улице. Прямо-таки виллу: балкон, застекленная веранда, высокий с витражами мезонин.
- Это еще что, — распалялся Костя, — ты бы поглядел внутри. Я вхожу, сапоги скидываю — паркетный пол. Офонареть!
В доме оставалась одна хозяйка, вернее — хозяйская дочь лет двадцати. Красавица, каких свет не видывал. Свет, может быть, и видывал, но Костя — никогда. Несмотря на свой опыт выдающегося ходока.
- Представляешь себе, ночью в этом дворце мы остаемся вдвоем. Она через губу желает мне доброго сна, отправляется в свою спальню и запирается на ключ...
В его лихой голове такое не умещалось, его душа и плоть не мирились с таким оборотом. Я пробовал вселить в него уверенность:
- Нет таких крепостей...